Почтеннейший Федор Алексеевич,
у Вас в «Пантеоне» помещаются статьи о провинциальных театрах. Позвольте Вам рекомендовать такую статью о Воронежском театре одного молодого человека, Средина. Я прочел ее и нахожу, что она написана прекрасно, как редко пишутся такие статьи: очень полно, отчетливо и занимательно. Автор — редактор «Воронежских губернских ведомостей» и мастер писать, как Вы увидите, если примете на себя труд прочесть рукопись. Если Вы пожелаете поместить ее у себя, то брат автора, мой приятель и сослуживец, доставит Вам ее. Я не мог сказать ему ничего, на каких основаниях принимаются в «Пантеон» статьи, он узнает об этом от Вас или в редакции. Во всяком случае, эта статья заслуживает внимания и даже вознаграждения.
Очень и очень жалею, что редко имею удовольствие видеть Вас: авось летом столкнемся на Безбородкиной даче, если только летом Вы там.
Свидетельствую Вам и супруге Вашей искреннее почтение
Гончаров.
10 мая
1852.
12 августа.
Матушка Екатерина Александровна, первую свободную минуту, то есть когда во мне менее желчи, а под глазами почти вовсе нет пятен, посвящаю на то, чтоб поблагодарить Вас за Ваше милое, дружеское письмо. Михайло Алекс[андрович], которого Вы уже получили давно в целости и подробности, никак не сможет, да и я сам не сумею сказать, какое удовольствие сделало мне Ваше письмо. Одного боюсь: оно написано с таким умом и тактом, что — не кроется ли в нем больше искусства, нежели дружеского расположения, а боюсь этого единственно потому, что мало имею прав на Вашу дружбу.
Из письма Вашего я вижу, что и Вас не на шутку волнуют разные сомнения. Это немного удивило меня. Как, Вы снаружи такие холодные и покойные, а тревожитесь отвлеченными вопросами? За разрешением некоторых из них Вы обращаетесь ко мне: благодарю за доверенность, но едва ли я теперь в состоянии разрешить какой-нибудь вопрос, даже близкий мне самому, например хоть этот: «отчего у меня иногда бывает красен нос?». А Вы спрашиваете, что такое Бог, где Он и как ему молиться? Между тем сами говорите, что прежде бывало, помолясь на коленях, Вы находили в этом спокойствие и утешение. Зачем же не делаете этого теперь? Жалуетесь, что приятели сбили с толку, болтовней своей отняли у Вас прежние убеждения, не сумев заменить их новыми. Зачем же Вы так дешево отдали то, что, по словам Вашим, успокоивало Вас? Ведь эти же самые приятели часто болтали между прочим и о том, что Михайлу Алекс[андровичу] можно бы повеселиться в кругу других женщин, кроме жены, да Вы, однако ж, ни разу не согласились с этим, и когда у Вас недоставало диалектики переспорить болтунов, Вы брали свечу и уходили спать, а на другой день просыпались всё с одним и тем же убеждением, то есть что Михайлу Ал[ександровичу] не подобает идти с П[анаевым?] на вечер к какой-нибудь актрисе или другой подобного рода женщине. — Я не раз замечал в Вас упрямство, которое образует в Вас даже некоторый характер, что нечасто встречается, и это ставит Вас выше многих записных львиц и умниц. Только вот видите, какой любопытный случай вышел: что в одном обстоятельстве Вы тверды, а в другом уступили легко: предлагаю это на Ваше собственное усмотрение — выведите заключение, какое Вам понадобится, а мне пора об этом замолчать, не то, пожалуй, наговоришь глупостей: лучше поберегу их для романа, если буду писать; там по крайней мере возьму за них деньги, а теперь, чем больше навру, тем больше сам заплачу.
Я очень разнообразно провожу время: то убиваюсь хандрой и желчью, то на пять минут развеселюсь так, что святых вон понеси, вчера так вот был пьян, немного простудился и крапивная лихорадка усеяла мой лоб премиленькими пятнышками. А основанием глубокой тоске и внезапному веселью служат мои больные нервы, так что и надежды нет, чтоб я когда-нибудь окончательно придержался чего-нибудь одного, то есть чтоб или захандрил или развеселился однажды навсегда. И ведь это с детства так: я помню, мне было лет восемь, а я уж тосковал часто или веселился без причины. Нечего делать, знать таким уродился, таким и останусь. У меня есть некоторые привилегированные места, где я как-то лучше скучаю и веселюсь, и между прочим, в Вашей зале. Но и это утешение отнято у меня; на завод не станешь ездить каждый день; много-много если раз в неделю заглянешь.
Михайла Алекс[андровича] обнимаю и детей тоже: ужасно хочется поиграть с ними.
Все Вам кланяются, и в том числе Майковы: в конце этого месяца они намерены сыграть свадьбу. Я видел невесту: миленькая, немного неловкая девушка, но это-то и придает ей грацию; она мне понравилась тем, что очень естественна; ни искусственность, ни кокетство не успели дотронуться до нее.
Был здесь Ваш дяденька — Тепляков: он на седьмом небе оттого, что сынок его выходит в кавалергарды. Я воображаю, как он будет смешон с своими вечерами, куда позовет, разумеется, товарищей сына, мысленно назначая каждого в женихи своей дочери, и будет томиться и скупостью и желанием блеснуть.
Весь и всегда Ваш по гроб включительно. Гончаров.
Я получил и маленькое Ваше письмо: благодарю. Потрудитесь прилагаемую записочку передать Элликониде Алекс[андровне]. Да приезжайте скорее, а Авдотье Андреевне, другу-то моему, кланяйтесь.
Бываю иногда у Коршей: читал у них рукопись.
Боткин Николай приехал и теперь должен быть уже в Москве.
23 августа.
Напрасно Вы, матушка Екатерина Александровна, упрекаете меня, что я Вас забыл: в то время, когда Вы писали мне это письмо, я тоже писал к Вам и надеюсь, что мое послание уже получено Вами. Следовательно, наши письма расходятся в пути. Я очень доволен, что Вы хорошо проводите время в деревне и что откровенно сознаетесь в этом: по большей части со всех сторон слышишь жалобы на несчастья да неудачи; это большая редкость, когда кто скажет, что ему хорошо. Благодарю и за то, что вспоминаете обо мне. Только напрасно желаете, чтоб я пожил в деревне у Вас, полагая, что моя хандра должна там пройти: Анненков правду сказал Элликониде Алекс[андровне], что я никогда, нигде и ничем бы не был доволен, что мне ни дай. Это в самом деле так. Хандра моя, как я Вам, кажется, уже писал, есть не что иное, как болезненное состояние, которому причиной нервы. Вы посмотрите на всех нервозных людей: у них ум, воля и все ее проявления подчинены нервам. Оттого эти люди вдруг делаются скучны, мрачны или внезапно переходят к веселью, Бог знает отчего. Это очень неудобно не только для себя, но и для других. От этого я и стараюсь прятаться и, кроме Майковых да Вас, ни к кому не хожу.
А знаете ли, что было я выдумал? Ни за что не угадаете! А всё нервы: к чему было они меня повели! Послушайте-ко: один из наших военных кораблей идет вокруг света на два года; Аполлону Майкову предложили, не хочет ли он ехать в качестве секретаря этой экспедиции, причем сказано было, что, между прочим, нужен такой человек, который бы хорошо писал по-русски, литератор. Он отказался и передал мне; я принялся хлопотать из всех сил, всех, кого мог, поставил на ноги и получил письмо к начальнику экспедиции. Но вот мое несчастье: на днях этот начальник выехал на некоторое время в Москву и, воротясь оттуда, тотчас отправится в море, так что едва ли я успею видеть его; потом, как я узнал после, нужен человек собственно не для русского, но более для переписки на иностранных языках, а этого я на себя не приму. Впрочем, во всяком случае мне советовали повидаться с начальником экспедиции и узнать от него подробнее, что нужно. Стало быть, надежда не угасла еще совсем.
Вы, конечно, спросите, зачем это я делаю? Но если не поеду, ведь можно, пожалуй, спросить и так: зачем я остался? Поехал бы затем, чтоб видеть, знать всё то, что с детства читал как сказку, едва веря тому, что говорят. Я полагаю, что если б я запасся всеми впечатлениями такого путешествия, то, может быть, прожил бы остаток жизни повеселее. Потом, вероятно, написал бы книгу, которая во всяком случае была бы занимательна, если б я даже просто, без всяких претензий литературных, записывал только то, что увижу. Наконец, это очень выгодно по службе. Все удивились, что я мог решиться на такой дальний и опасный путь — я, такой ленивый, избалованный! Кто меня знает, тот не удивится этой решимости. Внезапные перемены составляют мой характер, я никогда не бываю одинаков двух недель сряду, а если наружно и кажусь постоянен и верен своим привычкам и склонностям, так это от неподвижности форм, в которых заключена моя жизнь.
Свойство нервических людей — впечатлительность и раздражительность, а следовательно, и изменяемость. Может быть, я бы скоро и соскучился там, что и вероятно, мучился бы всем — и холодом, и жаром, и морем, и глушью, дичью, куда бы заехал, но тогда бы поздно было каяться и поневоле пришлось бы искать спасения — в труде.
Что скажете Вы, матушка Катерина Алекс[андровна], и Вы, мой милый и добрый друг Михайло Алекс[андрович], одобрили ли бы Вы эти мои намерения?
Евгения Петровна уж плакала, что я не ворочусь, погибну или от бури, или дикие съедят, не то змея укусит.
Но, к сожалению, — это всё мечты, приятный сон, который вот и кончился. Вчера я рыскал и по Васильевскому острову, и в Петергофе был, словом, объехал почти вокруг света, всё отыскивая моряка, да нет, и рекомендательное письмо товарища министра лежит у меня в кармане, уже значительно там позамаслившись. Если же бы каким-нибудь чудом я поехал, то это должно так скоро сделаться, что Вы едва ли бы и застали меня. Но, кажется, мне придется не воевать с дикими, а мирно попивать чаек в тихой пристани, среди добрых друзей, под Невским монастырем, на заводе. Так уж пусть же эти друзья едут скорее, а то, право, скучно.
Весь и всегда Ваш
И. Гончаров.
Поклонитесь Элликониде Александровне и поцелуйте детей. Старик Щепкин здесь играет, но я в театре не был, а слышал, как он у Корша читал «Разъезд» Гоголя; кому-то хочет читать еще.
Ваше Превосходительство.
Честь имею почтительнейше доложить, что я сочту особенным для себя счастием принять обязанность секретаря экспедиции, снаряжаемой вокруг света на фрегате «Паллада», на тех условиях, которые мне предложены Вашим Превосходительством чрез столоначальника Департамента внешней торговли Львовского. Не могу выразить всей своей признательности за просвещенное и благородное содействие Вашего Превосходительства к успеху моего предприятия.
С чувством глубочайшего уважения и преданности имею честь быть
Вашего Превосходительства всепокорнейший слуга
И. Гончаров.
2 сентября 1852.
Любезнейший Василий Петрович.
Всем приятелям хочется сказать хоть по одному слову перед отъездом в дальний и неверный путь. Мне осталось пробыть в Петербурге всего несколько часов: что ж могу сказать, кроме прости, но прости до свидания. Языков Вам объяснит, куда и зачем я еду, — еду везде, но зачем, еще сам хорошенько не знаю! Еду вокруг света, но далеко ли уеду с своим здоровьем и не вернусь ли с дороги, — это вопрос, которого теперь разрешить не берусь.
Во всяком случае, до свидания: я увезу с собой воспоминание о Вашем дружеском слове, которым Вы приветствовали мое появление на литературном поприще, и однажды даже письменно. Я помню, что это мне сделало большое удовольствие: Ваше одобрение чего-нибудь да стоит.
Поклонись добрейшему и любезнейшему Николаю Петровичу.
До свидания, до свидания, до свидания,
Ваш Гончаров.
26 сентября 1852.
Накануне отъезда.
Лондон, 3/15 ноября.
Любезнейший мой друг Михайло Александрович и милая, добрая Екатерина Александровна!
После трехнедельного трудного, опасного и скучного плавания мы наконец бросили якорь в Портсмуте. Долго было бы рассказывать всё, что c нами было в это время, а было понемногу всего. Мы немножко прихватили холеры, от которой умерло трое матросов, четвертый немножко упал с мачты в море и утонул, немножко сели в Зунде на мель, но снялись без всяких повреждений, выдержали три бури, которые моряки не называют никогда бурями, а свежими и крепкими ветрами. Вчера втянули фрегат с рейда в гавань и будут привинчивать водоопреснительный аппарат. Наш адмирал тотчас же явился из Лондона в Портсмут, осмотрел и фрегат и нас, велел мне написать бумагу, а потом, уезжая, сказал мне, что я могу отправиться в Лондон.
Что Вам сказать о себе, о том, что разыгрывается во мне не скажу под влиянием, а под гнетом впечатлений этого путешествия? Во-первых, хандра последовала за мной и сюда, на фрегат; потом новость быта, лиц — потом отсутствие покоя и некоторых удобств, к которым привык, — всё это пока обращает путешествие в маленькую пытку, и у меня так и раздаются в ушах слова, сказанные, кажется, при Вас одним моим сослуживцем: «Tu l'as voulu, George Dandin, tu l'as bien voulu!» [1] Впрочем, моряки уверяют меня, что я кончу тем, что привыкну, что теперь и они более или менее страдают сами от неудобств и даже опасностей, с которыми сопряжено плавание по северным морям осенью. В самом деле, едва мы вышли из Кронштадта, как нам прямо в лоб с дождем и снегом задул противный ветер, потом мы десять суток лавировали в Немецком море и за противными же ветрами не могли попасть в Английский канал. Между тем плавание по Финскому заливу и по Каттегату считается весьма опасным и не в такую глубокую осень. — Слава Богу, что на меня совсем не действует качка: это, говорят, зависит от расположения грудобрюшной преграды, то есть чем она ниже расположена, тем лучше. Видно, она помещена у меня в самом брюхе, потому что меня не тошнит вовсе и голова не кружится и не болит, так что нет никакого признака морской болезни, и я до сих пор, слава Богу, не знаю, что это значит. Вот что скажет океан: там, говорят, качка бросает корабль как щепку. Но я, однако ж, должен сознаться, что качка и на меня действует скверно, хотя и иначе, нежели на других. Она производит сильное нервическое раздражение: я в это время не могу ни читать, ни писать, ни даже думать свободно. Стараешься развлечься, забыться, зарыться в смысл фразы, которую читаешь или пишешь, — не тут-то было: непременно надо уцепиться за стол, за шкаф или за стену, а то полетишь; там слышишь, от толчка волны что-нибудь на палубе с грохотом понеслось из одного угла в другой; в каюте дверь и окно постоянно друг с другом раскланиваются. К этому прибавьте вечный шум, топот матросов, крик командующего офицера, свистки унтер-офицеров — и днем и ночью, вечно нужно исполнять какой-нибудь маневр, то поднимать один парус, то распустить другой, то так поставить, то эдак, — покоя никогда нет. Можно, конечно, ушам привыкнуть к этой суматохе, но голове — никогда. Я не понимаю, как я буду писать бумаги там? Это приводит меня не только в сомнение, даже в некоторое отчаяние. В качестве вояжера меня еще можно как-нибудь протащить вокруг света, но дельцом, работником — едва ли! Я бы даже обрадовался, если б какой-нибудь случай вернул меня назад, а то, право, совестно ехать: ни себе ни другим пользы не сделаешь и прокатишься, высуня язык. Я был очень болен зубами: у меня ревматизм обратился, как я вижу, в хронический; если б это повторилось еще теперь, пока мы в Англии, очень немудрено, что я бы и воротился: и без того трудно путешествовать человеку, не воспитанному с детства для моря, но странствовать больному — беда.
У нас на фрегате дня два гостил у капитана его товарищ, находящийся по службе в Лондоне, некто Шестаков. Оба они сегодня предложили мне ехать в Лондон — и вот я — в Лондоне. Часа два как приехали из Портсмута по железной дороге. С жадностью вглядывался я в новую страну, в людей, в дома, в леса, поля — потом вздремнул, когда смерклось. Отсюда до Портсмута 84 мили (1 ½ версты) мы ехали часа три, поезд был огромный; со всех сторон стекаются на похороны Веллингтона, или дюка, как его просто называют здесь. Я еще здесь ничего не видал; от станции железной дороги мы промчались в кебе (каретка в одну лошадь) по лучшим улицам до квартиры Шестакова. Мне приготовлена вверху маленькая комнатка, а товарищи мои ушли к нашему адмиралу. Через час хотели зайти за мной, чтоб отправиться в таверну ужинать, потому что выехали из Портсмута, позавтракав налегке. Мне бросились в глаза и в вагонах, и на станциях, и на улицах — множество хорошеньких женщин. Это, кажется, царство их. Наконец здесь, где я теперь остановился, на целый дом прислуживает прехорошенькая девушка лет 20, miss Эмма. Меня ужас берет, как посмотрю, что она делает. Она отперла нам двери, втащила наши sacs de voyages, развела в трех комнатах огонь, приготовила чай, является на каждый звонок и теперь топает над моей головой, приготовляя мою комнату. Она же убирает комнаты, будит по утрам господ (и меня, слышь, станет будить). Увидев, что мы с капитаном выпялили на нее глаза, Шестаков серьезно начал упрашивать нас не начинать с ней ничего, говоря, что это здесь не водится, и т. п. Мне было очень смешно. Вот, подумал я, Панаева никакими способами нельзя бы было упросить. Чувствительный Карамзин называет англичанок миловидными: это название очень верно, хотя и смешно. Но на меня эта миловидность действует весьма оригинально: как увижу миловидную англичанку, сейчас вспомню капитана Копейкина. Но вот miss Эмма спрашивает меня что-то, никак не разберу сразу, заставляю повторять себе по два и по три раза, и, когда сам, ворочая всячески мой собственный и английский язык, совру что-нибудь непонятное, она говорит мне вопросительно: «sir»? а когда скажу так — молчит. Во всяком случае, я бы привел сюда мерзавца своего Филиппа и всех российских Филиппов посмотреть, как работают английские слуги. До завтра: идем ужинать.
Утро превосходное, не английское. Тепло, как у нас в августе. Мы оставили в России морозы, а только спустились за Ревель, началось тепло, продолжающееся до сих пор, так что пальто Клеменца из толстого трико гнетет меня, как панцирь. Спал я как убитый, может быть, от портера, который я употребляю ежедневно, а также и устриц; сотня стоит всего два шиллинга. Я бы написал о миллионе тех мелких неудобств, которыми сопровождается вступление мое на чужие берега, но я не отчаиваюсь написать когда-нибудь главу под названием Путешествие Обломова: там постараюсь изобразить, что значит для русского человека самому лазить в чемодан, знать, где что лежит, заботиться о багаже и по десяти раз в час приходить в отчаяние, вздыхая по матушке России, о Филиппе и т. п. Всё это происходит со мной и со всеми, я думаю, кто хоть немножко не в черном теле вырос.
Пишите ко мне, пожалуйста, но пишите сейчас же, иначе письмо, может быть, и не застанет меня; мы пробудем недели четыре. Адресуйте так:
England, Portsmouth,
Russian frigate Pallas.
То M-r John Gontcharoff
У Вас, милая прекрасная Элликонида Александровна, целую ручки и чуть не со слезами благодарю за многие знаки дружбы и внимания: и варенье, и корпия для ушей, и графин — всё это оказалось чрезвычайно полезным. Я так часто и с таким чувством вспоминаю о Вас, как Вы и не поверите.
До свидания, всегда Ваш
И. Гончаров.
Кланяюсь всем Вашим братьям и Ростовским: другу моему Ав[дотье] А[ндреевне] скажите, что я сам не верю тому — где я. Покажите это письмо Майковым и попросите написать ко мне по этому адресу, не ожидая от меня писем; я к ним писал из Дании и буду на днях опять писать.
О себе напишите поподробнее: что Бог дал Вам и здорова ли Екатерина Александровна. Панаевым, Некрасову и Анненкову и прочим приятелям дружеский поклон.
Иду шататься по Лондону: вчера вечером, идучи из таверны, отстал от товарищей и позаблудился, но, к счастию, запомнил улицу и № дома. Все дома страх похожи на кулисы и на праздничные балаганы в колоссальных размерах, а на улицах чисто и красиво, как в комнатах.
Поблагодарите кн[язя] Оболенского за рекомендательную записочку, которую он мне дал к капитану фрегата: он так ласков и внимателен ко мне, что я не знаю, как и отблагодарить его. Обедаю я у него ежедневно; он всячески устраняет все неудобства путешествия и делает всё, чтобы мне было сноснее, полагая, что я и хандрю от скуки на фрегате. Другие тоже все внимательны.
До свидания, до свидания. Ах, если б меня прогнали отсюда назад в Россию. Перед отходом я еще напишу Вам. — Еще слово о капитане: он отличный моряк, страстно любит свое дело и спорит со мной против пароходов.
Поклонитесь и Вячеславу Васильевичу с супругой.
Портсмут, 20 ноября/2 декабря 1852.
Я не писал еще к вам, друзья мои, как следует. Постараюсь теперь. Не знаю, получили ли вы мое маленькое письмо из Дании, которое я писал во время стоянки на якоре в Зунде, а если правду говорить, так на мели. Тогда я был болен и всячески расстроен; всё это должно было отразиться и в письме. Не знаю, смогу ли и теперь сосредоточить в один фокус всё, что со мной и около меня делается, так чтоб это хотя слабо отразилось и в вашем воображении. Я еще сам не определил смысла многих явлений новой своей жизни. Голых фактов я сообщать не люблю, я стараюсь прибирать ключ к ним, а если не нахожу, то освещаю их светом своего воображения, может быть, фальшивым, и иду путем догадок там, где темно. Теперь еще пока у меня нет ни ключа, ни догадок, ни даже воображения. Всё это еще подавлено рядом опытов, более или менее тяжелых, немножко новых и совсем не занимательных для меня, потому для меня, что жизнь начинает отказывать мне во многих приманках на том основании, на каком скупая старая мать отказывает в деньгах промотавшемуся сыну. Так, например, я не постиг поэзию моря и моряков и не понимаю, где тут находили ее. Управление парусным судном мне кажется жалким доказательством слабости ума человечества. Я только вижу, каким путем истязаний достигло человечество до слабого результата проехать по морю при попутном ветре; в поднятии или спуске паруса, в повороте корабля и всяком немного сложном маневре видно такое напряжение сил, что в одном моменте прочтешь всю историю усилий, которые довели до уменья плавать по морям. До паров еще, пожалуй, можно было не то что гордиться, а забавляться сознанием, что вот-де дошли же до того, что плаваем себе да и только, но после пароходов на парусное судно совестно смотреть. Оно — точно старая кокетка, которая нарумянится, набелится, подденет десять юбок, затянется в корсет, чтоб подействовать на любовника, и на миг иногда успеет, но только явится молодость и свежесть, и все ее хлопоты пойдут к черту. Так и парусный корабль, завесившись парусами, надувшись, обмотавшись веревками, роет туда же, кряхтя, скрыпя и охая, волны, а чуть противный ветер, и крылья повисли; рядом же мчится, несмотря ни на что, пароход, и человек сидит, скрестя руки, а машина работает. Так и надо. Напрасно капитан водил меня показывать, как красиво вздуваются паруса с подветренной стороны или как фрегат ляжет боком на воду и скользит по волнам по 12 узлов (узел 1¾ верст) в час. «Эдак и пароход не пойдет», говорит он мне. «Да зато пароход всегда идет, а мы идем двое суток по 12 узлов, а потом десять суток носимся взад и вперед в Немецком море и не можем, за противным ветром, попасть в Канал». — «Черт бы драл эти пароходы!» — говорит капитан, у которого весь ум, вся наука, всё искусство, а за ними самолюбие, честолюбие и все прочие страсти расселись по снастям. А между тем все фрегаты и корабли велено строить с паровыми машинами: можете вообразить его положение и прочих подобных ему господ, которые пожертвовали лет 20, чтоб заучить названия тысячи веревок. — Само море тоже мало действует на меня, может быть оттого, что я еще не видал ни безмолвного, ни лазурного моря. Я, кроме холода, качки, ветра да соленых брызг, ничего не знаю. Приходили, правда, в Немецком море звать меня смотреть фосфорический свет, да лень было скинуть халат, я не пошел. Может быть, во всем этом и не море виновато, а старость, холод и проза жизни. Если вы спросите меня, зачем же я поехал, то будете совершенно правы. Мне, сначала, как школьнику, придется сказать — не знаю, а потом, подумавши, скажу: а зачем бы я остался? Да позвольте еще: полно — уехал ли я? откуда же? только из Петербурга? Эдак, пожалуй, можно спросить, зачем я вчера уехал из Лондона, а в 1834 году из Москвы, зачем через две недели уеду из Портсмута и т. д. Разве я не вечный путешественник, как и всякий, у кого нет своего угла, семьи, дома? Уехать может тот, у кого есть или то или другое. А прочие живут на станциях, как и я в Петербурге и в Москве. Вы помните, я никогда не заботился о своей квартире, как убрать ее заботливо для постоянного житья-бытья; она всегда была противна мне, как номер трактира, я бежал греться у чужой печки и самовара (высоким словом — у чужого очага), преимущественно у вашего. Поэтому я — только выехал, а не уехал. Теперь следуют опасности, страхи, заботы и волнения, которые помешали бы мне ехать. Как будто этого ничего нет на берегу? Я вам назову только два обстоятельства, известные почти всем вам по опыту, которые мешают свободно дышать: одно — недостаток разумной деятельности и сознание бесполезно гниющих сил и способностей; другое — вечное стремление удовлетворить множество тонких потребностей, вечный недостаток средств и оттого вечные вздохи. А миллионы других, хотя мелких, но острых игл, о которых не стану говорить; пробегите историю последних ваших двух или трех недель — и найдете то же самое; жизнь не щадит никого. Здесь не испытываешь сильных нравственных потрясений, глубоких страстей, живых и разнообразных симпатий и ненавистей; эти пружины тут не в ходу, они ржавеют. Но зато тут другие двигатели, которые тоже не дают дремать организму: это физические бури, лишения, опасности, иногда ужас и даже отчаяние. Следует смерть: да где ж она не следует? Здесь только быстрее и, стало быть, легче, нежели где-нибудь. Так видите ли, что я имел причины уехать или не имел причин оставаться — это всё равно. Тут бы только кстати было спросить, к чему же этот ряд новых опытов посылается человеку усталому, увядшему, пережившему, как очень хорошо говорит Льховский, самого себя, который вполне не может воспользоваться ими, ни оценить, ни просто даже вынести их. А вот тут-то я и не приберу ключа, не знаю, что будет дальше; после, вероятно, найдется.
По силе всего вышесказанного, я из всех моих товарищей путешествия один, кажется, уехал покойно, с ровно бьющимся сердцем и совершенно сухими глазами. Не называйте меня неблагодарным, что я, говоря о петербургской станции, умолчал о дружбе, которую там нашел и которой одной было бы довольно, чтоб удержать меня навсегда. Вы, Евгения Петровна, конечно, к слову дружба поспешите присовокупить и любовь! На это отвечайте теперь же Вы, Юнинька, за меня: что я получил от Вас в награду за свою 19-летнюю страсть? Три единственные поцелуя на пароходной пристани при прощанье мало: не из чего было оставаться в отечестве, сколько раз изменили и теперь изменяете опять, знаю, Вашему постоянному рыцарю. А другая-то, лукаво скажете Вы, которая плакала? А заметили ли Вы, какие у ней злые глаза? Эта змея, которая плакала крокодиловыми слезами, как говорит Карл Моор, и плакала, моля чуть не о моей погибели. Это очень смешная любовь, как, впрочем, и все мои любви. Если из любви не выходило никакой проказы, не было юмора и смеха, так я всегда и прочь; так просто одной любви самой по себе мне было мало, я скучал, оттого и не женат. Ну, о любви довольно: припомните, как я всегда о ней говорил, так скажу и теперь: нового ничего не будет. О дружбе я обязан сказать яснее, особенно перед Вами: Вы можете требовать от меня ясного и подробного отчета за целые 17 лет, как оценил я капитал, отпущенный мне Вами, не закопал ли навсегда в землю, где он пропадает глухо, или пустил его в рост? употребляю ли его и как?
Дружба, как бы сильна ни была, не могла бы удержать меня, да истинная, чистая дружба никого не удержит и не должна удерживать от путешествий. Влюбленным только позволительно рваться и плакать, потому что там кровь и нервы — главное, как Вы там себе, Евгения Петровна, ни говорите противное, а известно, что, когда происходит разладица в музыке нерв да нарушается кровообращение, тогда телу или больно, или приятно, смотря по причине волнения. Дружба же чувство покойное: оно вьет гнездо не в нервах, не в крови, а в голове, в сознании и, царствуя там, оттуда уже разливает приятное успокоительное чувство на организм. Вы можете страстно влюбиться в мерзавца, а я в мерзавку, мучиться, страдать этим, а все-таки любить; но вы отнимете непременно дружбу у человека, как скоро он окажется негодяем, и не будете даже жалеть. — Дружбу называют обыкновенно чувством бескорыстным, но настоящее понятие о дружбе до того затерялось в людском обществе, что это сделалось общим местом, пошлой фразой, и в самом-то деле бескорыстную чистую дружбу еще реже можно встретить, нежели бескорыстную, или истинную что ли, любовь, в которой одна сторона всегда живет на счет другой. Так и в дружбе у нас постоянно ведут какой-то арифметический расчет, вроде памятной или приходно-расходной книжки, и своим заслугам, и заслугам друга, справляются беспрестанно с кодексом дружбы, который устарел гораздо больше Птоломеевой астрономии и географии или Квинтилиановой риторики, всё еще ищут, нет ли чего вроде Пиладова подвига, и когда захотят похвалить друга или похвалиться им (эдакой дружбой хвастаются, как китайским сервизом или собольей шубой), то говорят — это испытанный друг, даже иногда вставят цифру XV–XX, даже ХХХ-летний друг, и таким образом дают другу знак отличия и составляют ему очень аккуратный формуляр. Остается только положить жалованье — и затем прибить вывеску: здесь нанимаются друзья. Напротив, про неиспытанного друга часто говорят — этот только приходит есть да пить, а чуть что, так и того… и даже ведь не знаешь его, каков он на деле. Им нужны дела в дружбе — и они между тем называют дружбу бескорыстной, — что это? проклятие и дружбе, такое же непонимание и непризнавание прав и обязанностей ее, как и в любви? Нет, я только хочу сказать, что, по-моему, истинная, бескорыстная и испытанная дружба та, когда порядочные люди, не одолжив друг друга ни разу, разве как-нибудь ненарочно, и не ожидая ничего один от другого, живут целые годы, хоть полстолетия вместе, не неся тягости уз, которые несет одолженный перед одолжившим, и наслаждаясь дружбою, как прекрасным небом, чудесным климатом без всякой за это кому-нибудь платы. В такой дружбе отраднее всего уверенность, что ничто не возмутит и не отнимет этого блага, потому что основание ее — порядочность обеих сторон. Вот Вам моя теория дружбы, да полно, теория ли только?.. Проследите мысленно все 17 лет (а Вы, Юнинька, 19) нашего знакомства, и Вы скажете, что я всегда был одинаков, пройдет еще 17 лет, и будет то же самое. Я никогда и ни у кого не просил ни рыданий, ни восторгов, а только прошу — не изменитесь. Я очень счастлив уверенностию, что Вы вспомните обо мне всегда хорошо. Отправляясь с этой уверенностью и надеждой воротиться, мог ли я плакать, жалеть о чем-нибудь? Тем более не мог, что, уезжая от друзей, я вместе с тем покидал и кучу надоевших до крайности занятий и лиц, и наскучившие одни и те же стены, и ехал в новые, чудесные, фантастические миры, в существование которых и теперь еще плохо верю, хотя штурман по пальцам рассчитывает, когда надо пристать в Китай, когда в Новую Голландию, и уверяет, что был уже там три раза. — Так, пожалуйста, не жалейте обо мне и запретите жалеть Языкову, которого самого и семью отчасти сливаю в уме (видите, в уме, ведь не ошибся, не сказал: в сердце) с Вашей, хотя знаю, что он любит меня не так, как Вы, а иначе, и любит потому, что не может почти никого не любить, стало быть, по слабости характера; он даже изменит мне по-женски, посадит кого-нибудь другого на мое место. Но это ничего: я только приеду и опять найду тотчас свое место и в сердце у них, и за круглым столом.
Прочтя всё это, Вы, Евгения Петровна, скажете: «Так вот наконец ваша profession de foi: а! высказались! ну, я очень рада». Как не так! ведь говорю, что не поймете меня никогда! Что же эта вся тирада о дружбе? Не понимаете? А просто пародия на Карамзина и Булгарина. Вижу только, что вышло длинно: ну, нечего делать, переделывать не стану, читайте как есть. Я обещал Вам писать всё что ни напишется, а Вы обещали читать — читайте.
«Так вот зачем он уехал, — подумаете Вы, — он заживо умирал дома от праздности, скуки, тяжести и запустения в голове и сердце; ничем не освежалось воображение и т. п.» Всё это правда, так, я совершенно погибал медленно и скучно: надо было изменить на что-нибудь, худшее или лучшее, это всё равно, лишь бы изменить. Но при всем том, я бы не поехал ни за какие сокровища мира… Вы уж тут даже, я думаю, рассердитесь: что ж это за бестолочь, скажете, — не поехал бы, а сам уехал! да! сознайтесь, что не понимаете, так сейчас скажу, отчего я уехал. Я просто — пошутил. Ехать в самом деле: да ни за какие бы миллионы; у меня этого и в голове никогда не было. Вы, объявляя мне об этом месте (секретаря), прибавили со смехом: «Вот вам бы предложить!» Мне захотелось показать Вам, что я бы принял это предложение. А скажи Вы: «С какой бы радостью вы поехали!» — я бы тут же стал смеяться над предположением, что я поеду, и, разумеется, ни за что бы не поехал. Я пошутил, говорю Вам, вон спросите Льховского: я ему тогда же сказал, а между тем судьба ухватила меня в когти, и вот я — жертва своей шутки. Вы знаете, как всё случилось. Когда я просил Вас написать к Аполлону, я думал, что Вы не напишете, что письмо нескоро дойдет, что Аполлон поленится приехать и опоздает, что у адмирала кто-нибудь уже найден или что, увидевшись с ним, скажу, что не хочу. Но адмирал, прежде моего «не хочу», уже доложил письмо, я — к графу, а тот давно подписал бумагу, я хотел спорить в департаменте, а тут друзья (ох, эти мне друзья, друзья) выхлопотали мне и командировку, и деньги, так что, когда надо было отказаться, возможность пропала. Уезжая, я кое-кому шепнул, что вернусь из Англии, и начал так вести дело на корабле, чтобы улизнуть. Я сильно надеялся на качку: скажу, мол, что не переношу моря, буду бесполезен, и только. На другой же день по выходе — буря! Просыпаюсь — меня бьет о стену то головой, то ногами, то другой более мягкой частью; книги мои все на полу, шинель, пальто качаются; в окне то небо появится, то море. Не тошнит ли, думаю: нет, хочется чаю, хочется курить — всё ничего. Пошел вверх суматоха, беготня, а море вдруг очутится над головой, а потом исчезнет. Стою, смотрю, только крепко держусь за веревку, ничего, любопытно — и только. «Э, да вы молодец, — говорят мне со всех сторон, — поздравляем, в первый раз в море и ничего! Каков!» А кругом кого тошнит, кто валяется. Так на качку вся надежда пропала. Думал было я притвориться, сказать, что меня, мол, тошнило, и даже лечь в койку, это мне нипочем. Но морская болезнь лишает аппетита, а я жду не дождусь первого часа, у капитана повар отличный, ем ужасно, потому что морской воздух дает аппетит. Другая хитрость: я стал жаловаться на вечный шум, на беготню и суматоху, что вот-де я ни уснуть, ни заняться не могу. Этому помогала моя хандра, о которой не знали на фрегате. Я говорил, что меня тревожит и топот людей, и стук упавшего каната, и барабан, и пушка. Обо мне стали жалеть серьезно, поговаривали, что лучше, конечно, воротиться, чем так мучиться. Но и это вскоре рушилось. Я сошел как-то во время чая вечером в кают-компанию: кто-то спросил, зачем часов в 5 палили из пушки? «Да разве палили?» сорвалось у меня с языка, я опомнился, но поздно. Все расхохотались, и уж и я с ними, а пушка-то стоит почти рядом с моей каютой, да ведь какая: в 4 аршина. Сказать разве, что, мол, — боюсь опасностей. Но этого даже и своей маменьке нельзя сказать. Наконец я сознался капитану, что мне просто ужасно не хочется, что Китай и Бразилия и занимают-то меня, как я теперь вижу, не слишком много, что я уж и не молод, а здесь беспокойно, на вытяжке, и нравы, и привычки, обычаи не по мне. «Ну, хотите я вам устрою возвращение?» — сказал он. — «О благодетель!» И в самом деле устроил, наговорил адмиралу, что я ужасно страдаю, скучаю и мало сплю (не ем он не говорил, язык не поворотился, я ведь у него ел, так он видел, а спать, когда ж я много спал?)
Адмирал выслушал с участием, призвал меня (это было в Лондоне), сказал, что он очень жалеет, что удерживать меня не станет, что лучше конечно воротиться теперь, чем заехать подальше и мучиться. Только жаль, прибавил он, что вы не предвидели этого в Петербурге: теперь некого взять на ваше место. Он выхлопотал мне даже у посланника поручение в Берлин и Варшаву, чтоб я мог воротиться на казенный счет. И я несколько дней прожил в Лондоне надеждою увидеться скоро с вами опять. Посланник сказал, чтоб я съездил скорей в Портсмут за своими вещами и явился опять к нему за бумагами. Я приехал третьего дня в Портсмут и — не поехал более в Лондон, а еду дальше вокруг света. Опять задача — вот поймите-ка меня, не поймете. Уж так и быть, скажу: когда я увидел свои чемоданы, вещи, белье, представил, как я с этим грузом один-одинехонек буду странствовать по Германии, кряхтя и охая отпирать и запирать чемоданы, доставать белье, сам одеваться да в каждом городе перетаскиваться, сторожить, когда приходит и уходит машина и т. п., - на меня напала ужасная лень. Нет уж, дай лучше поеду по следам Васко де Гамы, Ванкуверов, Крузенштернов и др., чем по следам французских и немецких цирюльников, портных и сапожников. Взял да и поехал. Опять тот же капитан устроил дальнейшее мое путешествие, сказал адмиралу, что я не прочь и дальше ехать, что я надеюсь привыкнуть. Адмирал был здесь и опять призвал меня, сказал, что, конечно, мне лучше ехать, что ревматизм в щеке пройдет под тропиками, где о зубной боли не слыхивали, что к шуму и беготне я так привыкну, что перестану и замечать, что если для меня, как для незнакомого человека с морем, страшны опасности, лишения, так в обществе 500 человек их легче сносить, что, наконец, я буду после каяться, что отказался от такой необыкновенной экспедиции. Я остановил его словами: я еду. И вот еду, прощайте. Всё, что только есть дурного в морском путешествии, мы испытали и испытываем. Выехали мы в мороз, который заменился резкими ветрами; у Дании стало потеплее, как у нас бывает в сенях осенью; а я перед открытым окном раздевался, потому что когда окно закрыто да выпалят, так окно вдребезги; уж у меня два раза вставляли стекла. В качку иногда целый день не удается умыться, некогда, а в Немецком море, когда мы десять дней лавировали взад и вперед, нисколько не подвигаясь дальше, стали беречь пресную воду, потому что плавание могло продолжиться еще месяц, и выдавали для умыванья морскую, которая ест глаза и не распускает мыла. Мой Фаддеев воровал мне по два стакана пресной воды, будто для питья. И на капитанском столе стала тогда чаще являться солонина, так что состаревшиеся более от качки и морских беспокойств, нежели от времени, и ослепшие от порохового дыма куры и утки да выросшие до степени свиньи поросята поступили в число тонких блюд. И теперь, сидя за этим письмом, закутанный в тулуп и одеяло, я весь дрожу от холода, в каюте сыро, отвсюду дует, дохнешь и пустишь точно струю дыма из трубки, а всё дальше хочется, дальше. Мало того, меня переводят из адмиральской каюты в самый низ, с офицерами, где каюты темные, душные и маленькие, как чуланчики, рядом в общей комнате вечный крик и шум, других кают нет, фрегат битком набит — и я еду, еду, с величайшей покорностью судьбе и обстоятельствам, даже с странною охотою — испытать эти неудобства, вкусить крупных и серьезных превратностей судьбы. Говорят, что мы вкусили будто бы самое неприятное, — не верится. Впереди — если не будет холода, так будут нестерпимые жары, если не будет беспокойной качки Немецкого моря, так будут океанские штормы, и т[ому] п[одобные] удовольствия. Правда, как только мы выступили, у нас сорвался сверху и упал человек в море: спасти его было нельзя, он плыл за фрегатом и время от времени вскрикивал, потом исчез. Таково было наше обручение с морем. Потом появилась холера: мы по-морскому похоронили троих матросов, потом в Зунде сели на мель. Были туманы, крепкие ветры, а плавание до Англии считается самым опасным. Я вам не писал ничего об этом, чтоб не было преувеличенных толков, потом хотелось мне написать вам побольше, вдруг, да всё или развлекался, или зубы болели. — Когда офицеры узнали, что я хочу воротиться, они — странно — опечалились, стали упрашивать, чтоб я остался. Я сказал, что предоставил капитану переделать дело, как он хочет: если переделает опять, я останусь и буду молчать, если нет, тоже молча уеду. Некоторые побежали к капитану и просили опять поговорить адмиралу. И что я им сделал, что им во мне? Дуюсь, хандрю, молчу — а они! чудаки! Адмирал сказал мне, что главная моя обязанность будет — записывать всё, что мы увидим, услышим, встретим. Уж не хотят ли они сделать меня Гомером своего похода? Ох, ошибутся: ничего не выйдет, ни из меня Гомера, ни из них — аргивян. Но что бы ни вышло, а им надо управлять судном, а мне писать, что выйдет из этого — Бог ведает.
Я воображал, Николай Аполлонович, милейший, неиспытанный, но прочнейший друг мой, Вас на своем месте, и часто; как бы Вы довольным были всякою дрянью: и в койке-то Вам бы казалось спать лучше всякой постели, и про солонину сказали бы, что лучше на берегу не едали. Как бы Вы сами себе доставали белье, скидали и надевали сапоги, а как бы уладили всё в своей каюте! А работы много — надо уставить всё так, чтоб от качки не падало: и комод пригвоздить к стене (а у меня только привязан, Вы бы пригвоздили и себе и мне), и книги, и подсвечники, графины укрепить, и подпилить почти все ножки у мебели. На Немецком море особенно я вспомнил о Вас: около фрегата появились касатки, млекопитающие животные, толстые, черные, и беспрестанно перекидывались поверх волн.
Фрегат наш теперь в доке; кое-что исправляют, прибавляют еще пушек, приделывают аппарат для выделывания пресной воды, и мы пробудем здесь, пожалуй, недели три. Хотел было в Париж ехать, да меня сбило с толку предполагавшееся возвращение в Россию. Дня через два думаю ехать опять в Лондон (3½ часа езды по железной дороге) и, если будет возможность, — во Францию, хоть на неделю. — Мы пока помещены в гавани, на старом английском корабле, всё в беспорядке.
Вот письмо к концу, скажете вы, а ничего о Лондоне, о том, что вы видели, заметили. Ничего и не будет теперь. Да разве это письмо? опять не поняли? Это вступление (даже не предисловие, то еще впереди) к Путешествию вокруг света, в 12 томах, с планами, чертежами, картой японских берегов, с изображением порта Джаксона, костюмов и портретов жителей Океании. И. Обломова.
Ну, обнимаю вас, друзья мои, и смущаюсь только тем, что увижу вас не ранее трех лет. Ах, если б годика через полтора! Я бы даже готов был воротиться через Сибирь на этом условии. А мы еще не знаем, как пойдем. Говорят, не через Бразилию, а прямо в Новую Голландию: дней 80 пробудем в море, не видя берега. Вы, Николай Ап[оллонович] и Евг[ения] Петровна, не прочтете моего маранья, но вы, Аполлон, Старик (целую Вашу Старушку), и Вы, Льховский, конечно, поможете разобрать, если только станет охоты. Капитан, я думаю, посмотрит да и скажет: за какое это наказание читать? Бурька, а ты что? Чай всё по игрушечным лавкам?
Теперь следует, как у мужиков водится, начать: а кланяйтесь Александру Павловичу, да Владимиру Григорьевичу, да Василью Петровичу и Любови Ивановне с Анной Вас[ильевной], да Юлии Петровне с детьми, да Дудышкину, да Азаревичевым, [2] да Филиппову, да Марье Федоровне, да Мих[аилу] Парф[еновичу], да Степану Дмитриевичу, — но пусть извинят меня те, кого не упомяну, я не забыл и не забуду никого, а просто лень.
Что касается до этого и следующих писем, то Вы, Николай Апол[лонович], обещали не давать их никому, а прятать до меня, потому что после я сам многое забуду, а это напомнит мне: быть может, понадобится. Притом я пишу без претензий для вас и других самых коротких друзей, оттого и желал бы, чтобы прочли только они; вы их всех знаете. Если будут спрашивать, скажите, что кто-нибудь взял, да не принес.
Языковым напишу. Катерине Федоровне привет.
Прочитавши всё, что написал, совещусь, посылать ли, но и писать опять лень, так не давайте же читать никому, тем более что это письмо относится до одних только вас, да Юнии Дм[итриевны], да Льховского — да только: для своих.
Элькану кланяйтесь, скажите, что предсказания его фальшивы: я не спился, да и надежды нет: моряки пьют по рюмке водки за обедом да по рюмке вина, а за ужином опять по рюмке водки, а вина нет, и только. А некоторые и совсем не пьют, чуть ли я не главный пьяница. Англичанки — чудо, но о женщинах после когда-нибудь.
Я уже в д[епартамен]т писал к Кореневу, что еду назад: Вы, Старик, скажите ему, что это опять изменилось, меня даже испугала мысль воротиться. Перед отъездом я опять напишу ему и тогда скажу, как можно ко мне писать и куда. Адмирал писал в Петербург, чтобы нашим родным и знакомым дозволили посылать письма через Англию с казенными депешами из Министерства иностранных дел (Заблоцкий знает) туда, где будем: надо только наблюдать сроки, но я напишу еще об этом.
Портсмут, 8/20 декабря.
Пять дней тому назад я воротился из Лондона, и мне тотчас же вручили ваши письма, любезные друзья Михайло Александрович и Екатерина Александровна. Наверно я больше обрадовался им, нежели вы моему письму. Я здесь один — почти в полном смысле слова, вы же в семье и с друзьями. Поздравляю вас с дочерью: это мой будущий друг, по крайней мере я не отчаиваюсь рассказать и ей об африканских людях. Вы, Екат[ерина] Алек[сандровна], пишете, что Вам скучно: не верю, не от чего. Стоит только послать Михайла Алекс[андровича] месяца на два в Финляндию или в Москву, так и скука пройдет: ожидание, а потом возвращение его — вот Вам и радость. Просто Вы блажите, потому что счастливы — как только может быть счастлива порядочная женщина — мужем и детьми. Разве что денег нет — вот это горе, но уж если так заведено, что без какой-нибудь занозы никак нельзя прожить, так нечего делать, надо побыть и без денег. Я так вот очень рад, что Ваше происшествие, как Вы называете рождение дочери, сошло с рук благополучно. Вы и не путешествовали, а происшествий-то у Вас было немало. — Нужно ли Вам говорить, что я беспрестанно вспоминаю о Вас? И в Лондоне, и здесь, и на пути до Англии мне всё еще мерещилось мое петербургское житье-бытье, и я при каждом случае мысленно вызывал то того, то другого из своих приятелей разделить какое-нибудь впечатление. Когда будете у Майковых, они, может быть, прочтут Вам кое-какие подробности моего путешествия из письма, которое посылаю к ним сегодня же. Прибавить к этому почти нечего, разве только то, что мы все продолжаем испытывать неудобства, не наслаждаясь еще ничем из того, что так манило вдаль. Небо, море, воздух почти всё те же, что и у нас. Здешняя зима — это наша осень, и на дворе сносно, в комнатах тоже хорошо, потому что в каждой комнате непременно камин, но на корабле холодно и сыро. Пока я был в Лондоне, дождь шел там почти каждый день, и этот город, и без того мрачный от дыма, тумана и некрашеных, закоптелых домов, казался еще мрачнее. В полдень надо было писать при свече. Я осмотрел, что только мог в 17–18 дней, и вот опять здесь. Наскучит сидеть на корабле, пойдешь бродить по портсмутским улицам, исходишь весь город, воротишься и опять очутишься в кругу тех же людей, с которыми придется пробыть года три. Как я порассмотрел некоторых из них, так меня немного коробит при мысли — встречаться с ними ежедневно лицом к лицу. Другие сносны, а некоторые и очень милы, только весьма немногие. Впрочем, я не очень тужу об этом, особенно когда беспристрастно спрошу себя: да сам-то я мил ли? Ответивши самому себе, тоже по возможности беспристрастно, на этот вопрос, я уже без всякой желчи протягиваю руку всем, и милым, и немилым, и сносным. Терпимость — великое достоинство или, лучше сказать, совокупность достоинств, обозначающих в человеке характер, стало быть, всё. Впрочем я, как только могу, стараюсь примириться со всеми настоящими и будущими неудобствами путешествия, даже мысленно, воображением укатываю разные кочки и успеваю иногда до того, что мне делается легче при толчке. Этим искусственным способом я выработал в себе драгоценную способность — не скучать. Для этого мне стоит только по временам живо напоминать себе мое петербургское житье со всеми подробностями, и особенно продолжить его вперед по той же программе, и в одну минуту во мне опять возрождается охота ехать дальше и дальше; тогда мне ясно представится, что, уезжая, я выигрываю всё, а проигрываю только материальное спокойствие, да некоторые мелкие удобства, лишение которых исчезает перед интересом моей затеи. А когда воображение разгуляется да немного откроет картину чудес, ожидающих нас впереди, когда почувствуешь в себе не совсем еще угасшую потребность рисовать, — так в одну минуту увидишь, что непременно надо было уехать, даже покажется, что иначе и не могло случиться. От этого я довольно равнодушен к тому, что вот уже третий месяц я живу как будто в сенях, в холоде и сырости, сплю в койке, до которой прежде, может быть, не решился бы дотронуться, помещаюсь, пока фрегат еще в доке, на бивуаках, вчетвером в одной каюте старого английского корабля, что вещи мои разбросаны, бумаги и книги в беспорядке, что разъезжаю по рейду в лодчонке в такую погоду, в которую в Петербурге не показывают носа на улицу, и т. п. Даже еще хуже: теперь, когда на фрегате поселился адмирал, стало теснее и мне придется жить в одной из офицерских кают; не знаю, видели ли Вы их, Мих[айло] Алекс[андрович], когда мы вместе были на фрегате? Это гораздо меньше того уголка, в котором жил у Вас Содрон [?] с Андрюшей, и без окна, с круглым отверстием, чуть не с яблоко величиной, которое великолепно называют люминатором, так что почти ни света, ни воздуха. В верхней каюте я выпросил только себе уголок — поставить столик для занятий. К этому ко всему представьте странность или фальшивость моего положения среди этих людей, которые почти все здесь — в своей тарелке, военные формы, к которым я не привык и которых не люблю, дисциплина, вечный шум и движение, — и Вы сознаетесь, что мне дорого обойдется дерзкое желание посмотреть африканских людей. Ваша Еничка правду говорит, что я уехал на Лысую гору: почти вроде этого, только и недостает что ведьм, судя по тому, что рассказывает наш штурман, который едет вокруг света в четвертый раз. Что будем делать — еще сами не знаем, только к 50 пушкам прибавили здесь еще 4 бомбические пушки (для бросания бомб), а в трюме лежит тысяча пуд пороху.
Адмирал изредка поручает мне писать кое-какие бумаги, но в должность свою я порядком еще не вступил. Большую часть бумаг, и именно по морской части, пишет он сам с капитаном Посьетом, который взят по особым поручениям. Мне он объявил, что главною моею обязанностию будет вести журнал всего, что увидим, не знаю для чего, для представления ли отчета или чтоб напечатать со временем. Вы, верно, знаете, что я хотел было воротиться, так болел у меня висок, щека и зубы; адмирал согласился и даже выпросил было мне у посланника казенное поручение, но потом он был очень доволен, когда я остался, сказав, что отъезд мой поставил бы его в большое затруднение, что ему некем заменить меня. Ревматизм мой, слава Богу, пока молчит, чтоб не сглазить только. В субботу (сегодня понедельник) назначено выйти отсюда, но только удастся ли, не знаю. Вон наш транспорт «Двина» хотел было уйти м[еся]ц тому назад, да за противными ветрами стоит еще и теперь на рейде. — Кстати о «Двине»: однажды у нас на фрегате обедали все офицеры с «Двины»; между ними я увидел одного с таким же румянцем и усиками, как у друга моего, Авдотьи Андреевны, и с такими же глазами, какие были у нее, — я тотчас же догадался, что это должен быть Колзаков, подсел к нему, и мы проболтали целый вечер; причем перебрали всех Колзаковых и Вас. Он поручил мне кланяться Вам, а я его просил о том же.
Может быть, это мое последнее письмо к Вам из Англии. Едва ли успею написать еще: надо писать и к своему начальству, и к сослуживцам, и к родным, а времени немного. Я пользуюсь отсутствием адмирала; он воротится из Парижа, куда отвез жену, и, верно, завалит бумагами. До свидания же, не забудьте, ради Бога, меня, пишите мне чаще обо всем по тому адресу, который я послал Кореневу. Если увидите его, скажите, что я ему напишу перед отъездом. Кланяйтесь всем нашим общим приятелям и Анненкову: я думаю, он у Вас теперь — мне завидно.
До свидания, до свидания. Целую Ваших детей. Весь и всегда Ваш
Гончаров.
Не забудьте поклониться Ростовским, Андрею Андр[еевичу] с Алекс[андрой] Алекс[андровной] и Вячеславу Васильевичу с семейством.
Целую Ваши ручки с обеих сторон, Екатерина Александровна, по случаю прошедших Ваших именин. Я очень живо представляю себе этот день! Сначала были дети Язык[овы], потом часов в 12 ночи Панаев и Лонгин[ов] и прочие недоставало только меня: я по обыкновению забрался бы с утра.
Лонгинову, Панаеву, Некрасову, Мухортову, Боткину, Никитенке etc., всем напомните обо мне, поблагодарите особенно князя Одоевского за добрую память и расположение.
Едем через неделю.
Портсмут,
Спитгедский рейд, 27 дек[абря]/8 янв[аря]
1852/53
Не удивляйтесь, что я, распростившись с Вами надолго во втором моем письме, пишу еще третье. Мы всё ни с места. Буквально сидим у моря и ждем погоды, а с нами еще до полусотни кораблей. Мы каждый день собираемся в океан, а ветер дует оттуда, да ведь какой: иногда воем своим целую ночь не дает соснуть. Перед праздниками мы вытянулись на рейд, думая через день, через два уйти, да как бы не так. Тут некоторые недавно сунулись было, но поднялась буря, и они, обломанные и общипанные, воротились назад, а один в Канале натолкнулся на риф и разбился в щепы. Сегодня праздники: меня в эти дни особенно прихватила хандра. Я всегда был враг буйного веселья, в армяке ли оно являлось передо мной или во фраке, я всегда прятался в угол. Здесь оно разыгралось в матросской куртке. Я вчера нарочно прошел по жилой палубе посмотреть, как русский человек гуляет. Группы пьяных, или обнимающихся, или дерущихся матросов с одним и тем же выражением почти на всех лицах: нам море по колено; подойди кто-нибудь: зубы разобью, а завидят офицерский эполет и даже мою скромную жакетку, так хоть и очень пьяны, а всё домогаются покоробиться хоть немножко так, чтоб показать, что боятся или уважают начальство. Я ушел в свою каюту, но и сюда долетает до ушей топот, песни, звучные слова и волынка. Скучно, а уйти некуда. Письма единственное мое развлечение. Когда я с утра собираюсь писать к приятелям, мне и день покажется сносен. Не знаю, как я буду в море: пойдем прямо в Вальпарайзо и, стало быть, около трех месяцев не увидим берегов.
В первый день праздника была церковная служба, потом общий обед, то есть в кают-компании у офицеров, с музыкой, с адмиралом, с капитаном, с духовной властью и гражданскими чиновниками. Вечером отыскали между подарками, которые везем в дальние места, китайские тени и давай показывать. На столе десерт, вино, каюта ярко освещена, а на палубе ветер чуть с ног не сшибает; уж у отца Аввакума две шляпы улетели в море, одна поповская, с широкими полями, которые парусят непутем, а другая здешняя. Всё бы это было очень весело, если б не было так скучно. Но слава Богу, я выношу сверх чаяния довольно терпеливо эту суку, морскую скуку (не для дам) (см. Тредьяковского); меня с нею мирит мысль, что в Петербурге не веселее, как я уже писал Вам.
Вы, Екатерина Александровна, в Вашем письме пожалели, что я претерпеваю бедствия. Да, не знаю, что будет дальше, а теперь претерпеваю. Сами посудите: только проснешься утром, Фаддеев (что мой Филипп перед этим? тот — поляк в форме русского холопа, весь полонизм ушел в грязный русский лакейский казакин, и следов не осталось, а этот с неимоверной смелостью невредимо провез костромской элемент через Петербург, через Балт[ийское] и Немец[кое] моря и во всей его чистоте, с неслыханною торжественностью, внес на английский берег, и я уверен, так же сохранно объедет с ним вокруг света и обратно привезет в Кострому) — так вот этот самый Фаддеев принесет мне в каюту чай, потом выйдешь на палубу, походишь, зайдешь к капитану, тот пьет кофе или завтракает, с ним съешь кусочек стильтона. Опять бежит Фаддеев: «Поди, Ваше Высокобл[агоро]дие: адмирал зовет тебя (мы с ним на ты) обедать». — «Что ты врешь: в 11 часов обедать?» — «Ну так вино, что ли, пить — только поди, а то мне достанется: подумают — не сказал». Адмирал звал чай пить: он думал, что я до обедни не пил чаю. — После того зайдешь в кают-компанию, там садятся обедать: возьмешь да и поешь или выпьешь стакан портеру, рюмку вина. Часа в три опять зовут к капитану или к адмиралу обедать. После этого только лишь приотдохнешь, как в кают-компании в 7 часов подают чай и холодный ужин. Опять на палубу, или на улицу, как я называю это, погулять. Посланный от капитана зовет посидеть вечерок; а как этот вечерок тянется иногда до 2-х часов, то и опять закусишь. — Вот что терпишь иногда в море. Зато сколько удовольствий впереди: жары, от которых некуда спрятаться; на палубе и в верхних каютах пропекает насквозь тропическое солнце, а внизу духота; у Горна морозы, от которых еще мудренее защититься, и бури, от которых нет вовсе защиты; по временам солонина, одна солонина с перемешкой ослепших от порохового дыма и состаревшихся от качки кур и гусей, да вода, похожая на квас, да одни и те же лица, те же разговоры. Я дня три тому назад с особенною живостью вспомнил и даже вздохнул по вас и по вашей теплой и светлой зале. Соскучившись на фрегате, я взял шлюпку — да и в Портсмут, хотя и там не много веселее, я город знаю наизусть. Шатался, шатался там, накупил по обыкновению всякой дряни полные карманы, благо всё дешево. Сигарочницу, а их у меня уж шесть, еще немножко сигар, а их лежит в ящике 600, до Америки станет, какую-то книгу, которую и не прочтешь, там футляр понравится, или покажется, что писчей бумаги мало, и писчей бумаги купил да так и прошатался до вечера. А ехать до фрегата добрых версты три-четыре, с версту гаванью, а остальное открытым морем. Между тем ветер свежий и холодный; поехал я на вольной шлюпке, потому что фрегатскую долго на берегу держать нельзя. Пока ехали гаванью, не казалось ни очень холодно, ни ветрено, а как выехали за стены да как пошла шлюпка зарываться в волнах — так мне и показалось, что у вас в зале, между Мих[айло] Алекс[андровичем] и Анненковым, против Екат[ерины] и Элликониды Александр[овны] — гораздо удобнее и теплее. Но это бы всё ничего, а беда в том, что на рейде стоит более полусотни кораблей, саженях в 150, 200 и более друг от друга. А ночью tous les chats sont gris [3]: ни я, ни перевозчики (их двое) не знаем, где рошиен фригэт (russian frigate), да и только. Подъезжали судам к десяти и всё слышим — nо да nein. А ветер, а холод: только и знаешь, что одной рукой держишь шляпу, а другой натягиваешь пальто на ноги. «Ну, думаю, как приеду, выпью целый чайник чаю, спрошу водки, ужинать». Приехал, а у нас всенощная, и я около часу стоял, дрожа и переминаясь с ноги на ногу! И сколько таких, и слава Богу, если еще только таких, эпизодов ждет каждого из нас впереди.
Ну наконец мне отвели постоянную квартиру: Вы ее знаете, Мих[айло] Алекс[андрович]. Это та самая, в которой, помните, мы так долго ждали лейтенанта Бутакова? Только ее перегородили на две части: одну отдали Посьету, адъютанту адмирала, а другую мне. Подле двери окно и маленькая щель, или, по-здешнему, люминатор, сверху, дают мне свет. Мне предлагали каюту внизу, вместе с офицерами, но там ни света, ни воздуха и вечный шум от 20 чел[овек] офицеров, собирающихся тут же рядом в кают-компании. Вверху тоже шум от маневров с парусами, но к этому, говорят, можно привыкнуть, притом он происходит все-таки вне каюты, а внизу — в самой каюте, потому что она в одной связи с общей комнатой. Я или, лучше сказать, Фаддеев убрал очень порядочно мой уголок. Я купил хорошенькой материи для обивки, клеенки, а казна дала прекрасное бюро и комод. Наделали мне полок, на которых разместились все книги и разная мелочь и дрянь, составляющая неизбежную утварь всякого угла, как бы он ни был мал. Только Фаддеев распорядился так, что книги все (он же у меня и библиотекарь) уставил назад по темным углам за занавеской, а дрянь, как-то: туфли, щетки, ваксу, свечи и т. п., выставил вперед. «Зачем, мол, это ты так распорядился?» — «А легче — слышь, доставать». — «Да ведь и книги надо доставать!» — «Третий месяц как едем, ни одной не доставали!» — простодушно отвечал он. «Правда твоя, сказал я, — оставь их там, где поставил».
Посылаю два вида Портсмутской гавани — Николеньке, охотнику до кораблей. Вот где мы простояли недель пять: саженях во ста подле этого корабля «Victory», который вы тут видите на большой картинке. На другой, поменьше, виден паровой плавучий мост, переправляющий за одну пенни из одной части города в другую. Скажите моему маленькому другу, что я до африканских людей еще не доехал. Всех прочих целую. Что ваше здоровье, что вы делаете? Когда получу ответ на этот вопрос и где? Сам постараюсь писать даже с моря: говорят, можно с встречными кораблями отправлять в Европу письма.
Вот и день прошел. К вечеру мне делается как-то тяжело, не от этих обедов и завтраков, а нервическая тяжесть. Утром я бодр и иногда даже весел, но к ночи не знаю, куда деться от хандры. У капитана только и есть маленькое прибежище: к нему придет мой сосед Посьет, еще кто-нибудь, например, Римский-Корсаков, командир отправляющейся с нами же шкуны; каюта отделана роскошно, в ней жил великий князь прежде, засветят лампы, окна настежь, камин, чай, фортепиано и живой разговор — всё это помогает забываться, иногда так забудешься, что как будто сидишь где-нибудь в Морской. Досадно только, что на военных судах есть некоторые скучные ограничения: например, на палубе нельзя сесть, это парадная площадь; курить, разумеется, вовсе нельзя, кроме как в кают-компании и в капитанской каюте, но мы покуриваем и в своих; в воскресенье надо быть в форме, а как у меня нет никакой, то я по будням хожу в старой жакетке и в старом жилете, а в праздник надеваю новую и черный жилет. Фрак берегу для больших оказий.
Что вам сказать еще? Теперь пока не имею права ничего говорить: наш настоящий поход еще не начался. Что будет, как выдержу все труды, страхи и лишения, не знаю, только задумываюсь. Впрочем, кого из близко знакомых ни поставлю на свое место, вижу, что едва ли бы кто годился вполне в этот подвиг. Всё не понимаю, зачем это судьба толкнула меня сюда? Я решительно никуда теперь не гожусь по летам, по лени, по мнительному и беспокойному характеру и, наконец, по незавидному взгляду на жизнь, в которой не вижу толку. Мне даже стыдно становится подчас: сколько бы людей нашлось подельнее, которые бы с пользой и добром себе и другим сделали этот вояж! А я точно дерево, как будто и не уезжал никуда с Литейной. Разве что суждено мне умереть где-нибудь вдалеке, так это могло бы случиться и проще, дома, особенно теперь, в холеру. Тут есть какой-то секрет; узел мудрен, не могу распутать. Подожду, что будет.
Прощайте, до свидания. Обнимаю Вас, милый мой друг Михайло Александрович, и Bac, если позволите, Екатерина Александровна. Желаю Вам хорошего Нового года. Не забудьте меня, а я припоминаю вас всех на каждом шагу: увижу ли что-нибудь замечательное, случится ли что-нибудь особенное, сейчас мысленно зову вас разделить мое удовольствие или неудовольствие, смотря по обстоятельствам. Кланяйтесь всем, Коршам, пожалуйста, не забудьте. А писем моих не показывайте никому: они пишутся к вам и для вас без всяких видов, и пишутся небрежно, — а другие взыщут. Вас, Элликонида Александровна, прошу уделить мне немножко дружеской памяти. Я во втором письме писал к Вам особо маленькое письмо — получили ли Вы его? Прощайте и надолго. Кланяйтесь Андрюше.
Весь Ваш Гончаров.
Не сердится ли Вячеслав Васильевич, что я послал ему доверенность с просьбою переслать ее в Симбирск?
Другу моему, знаете какому, вечный и неизменный поклон.
Андрею Андре[евичу], Алек[сандре] Алек[сандровне], Мих[айле] Алек[сандровичу] — тоже.