Иван Гончаров
Письма (1858)


Почтеннейший и любезнейший Лаврентий Львович,

Вы никак не угадаете, о чем собираюсь писать: денег прошу! Вот в чем дело. По случаю отъезда моего за границу осталось в Ценс[урном] комитете 1000 р. сер[ебром] моего жалованья за 4 м[еся]ца: князь Щ[ербатов] не мог летом ходатайствовать об оставлении мне содержания по случаю известного и Вам Высоч[айшего] повеления, запрещавшего это, но он обещал мне в конце года исходатайствовать если не всю сумму, то часть — в виде награды, что и исполняет: сегодня послано к Вам об этом представление. Вы, конечно, поймете, как бы мне было приятно, если б это представление было уважено: 400 руб. сер[ебром] не шутка и такой суммой не брезгают и большие богачи. Основываясь на обещании князя, я надеялся и на благосклонность Абрама Сергеевича: просить о таком щекотливом деле считается неприличным, да и притом я не имею никаких прав на чью-либо особенную благосклонность ко мне в министерстве, например г-на Берне[?], который не знает меня, и других из вас, я, не сомневающийся в Вашем расположении ко мне, могу только попросить, если дело коснется Ваших рук, не быть не только против, но быть, если можно, за — и подкрепить представление Вашим добрым словом, тем более что это не оставление содержания, а награда, и потому Высоч[айшему] повелению не противоречит.

Прежний попечитель не имел обычая награждать ценсоров, да ведь он принадлежал к допетровской Руси, а прогресс требует отмены этого вредного обычая.

Я уверен, что Вы мешать не станете и пожелаете мне всякого добра и имущества, но на всякий случай счел нужным предупредить Вас и попросить принять это представление в благосклонное внимание. Поездка стоила мне 1500 р., да если отнимут еще эту тысячу руб., рана моя долго не затянется.

Свидетельствую вам искреннюю преданность и почтение.

И. Гончаров.

10 января

1858.

Вот и визит к Вам, почтеннейший Давид Иванович, но личностью своею беспокоить Вас не стану, а только оставлю мою статью для детского журнала «Подснежник», с покорнейшею просьбою просмотреть, подписать и вручить посланному из типографии Кулиша: он придет часов в 6.

Извиняюсь, что беспокою Вас, и свидетельствую Вам мое почтение и преданность.

И. Гончаров.

20 янв[аря]

1858.

Сегодня В. П. Титов сказал мне, что он очень желал бы присутствовать на одной из Ваших университ[ских] лекций и просит уведомить его, если можно, завтра утром, как расположены часы ваших лекций и когда, на какую лекцию преимущественно желали бы Вы, чтобы он приехал. Он, кажется, хочет не откладывать даже до будущей недели. Спешу сообщить Вам об этом, чтоб Вы в свою очередь все нужные сведения могли сообщить Его Превосх[одительству] Владимиру Павловичу завтра же поутру, и чем раньше, тем лучше: часов в 9 или 10. Адрес его: на Мойке, недалеко от Певческого моста, в доме Петржицкого.

Я бы сегодня сам зашел сказать Вам об этом, да не уверен, застану ли Вас: может быть, и зайду.

Не сочтите, пожалуйста, всего этого за…

1 апреля 1858 года.

Ваш И. Гончаров.

Самому мне некогда отлучиться и послать тоже некого: боимся воров. Оттого я и прошу Вас самих сообщиться с Влад[имиром] Павл[овичем].

6 мая.

Мой повар заболел, и я питаюсь сегодня крупицами от трапезы старых друзей, поэтому нашу скромную беседу, достолюбезнейший Александр Васильевич, позвольте отложить до следующей недели, а когда — о том забегу сказать лично: надеюсь, недолго мы заставим ждать нашу бутылочку рейнвейна, потому что повара никогда долго не болеют: этой прихоти им по штату не полагается.

Вчера я был в Царском Селе и Павловске: там хорошо, спешите туда.

Кажется, я доброму и сострадательному вниманию Казимиры Казимировны обязан рецептом, присланным мне неизвестным мне, но не менее от того любезным врачом Вальцом, по какому рецепту я с успехом лечусь от нестерпимой боли. Кстати и повар занемог: я бы не мог выпить ни капли вина и находился бы в гнусном положении — завидовать в этом лучшему из друзей.

Сегодня метут, скребут, моют мою квартиру и извергают из нее всякие пакости: на этом основании извергнуты мною и два препровождаемые при сем тома.

Другую пакость, то есть другие, ныне вновь выходящее мои собственные томы, не извергаются из моей квартиры в Вашу только потому, что их еще нет; сегодня принесут, и извержение некоторых из них к Вам последует немедленно.

Кланяюсь Вам, Вашим и много благодарю Казимиру Казимировну.

Ваш И. Гончаров.

15 мая.

Вот вам мое посильное приношение, наисладчайший из друзей, Александр Васильевич, с краткою, но правдивою надписью! Другой экземпляр желала иметь Екатерина Александровна, кажется, для подарка кому-то: прошу Вас неукоснительно передать ей. Прислал бы я и третий экземпляр, обещанный г-ну О. Ф. Миллеру за его любезный подарок мне диссертации, да боюсь, что экз[емпляр] этот ухнет в Ваш книжный океан и погрузится на дно, и потому буду искать другого, более надежного способа к передаче. Видите, есть пункты, где и Вы можете быть подозреваемы в ненадежности!

Зашел бы я сегодня, по дороге из Царского Села, часов в 8 вечера к Вам, в дом Фридрихса, если бы знал, что Вы дома, но боюсь не застать, а хотелось бы повидаться и уговориться отобедать вместе если не на этой неделе, то хоть в начале будущей. Кланяйтесь всем Вашим и не забывайте также Вашего

И. Гончарова.

Милостивый государь

Лев Александрович,

приняв с чувством глубочайшей признательности благосклонно пожалованный мне Его Императорским Высочеством Государем Великим Князем Константином Николаевичем драгоценный перстень, о получении оного имею честь Вас, милостивый государь, уведомить.

Покорнейше прошу принять уверение в моем истинном почтении и преданности.

Иван Гончаров.

15 мая 1858.

30 июня 1858 года.

Вчера я получил твое письмо, любезнейший брат Николай Александрович, и отчасти не разобрал его, а на то, что разобрал, спешу отвечать. Опять-таки скажу, что мне вовсе непонятно твое смущение, когда тебе другие говорят, что «вот-де с вашим братом сделалось то или другое», чего ты не знаешь. Чего тебе тут краснеть, когда у тебя готов простой ответ? Мы, дескать, не ведем переписки, перекинемся в год двумя письмами, живем розно, не видимся по десяткам лет и оттого отвыкли, да притом же и ленивы оба, или на меня можешь сказать — я ленив: вот и всё. Никто не станет подозревать никакой вражды. Не будем же смотреть на других, что скажут, и будем делать, как делали. Впрочем, я всегда пишу к Анне Алекс[андровне] с просьбой передать известие и тебе: зачем же непременно нужно, чтоб и тебе особо писать? Двойной труд по пустякам.

Что касается до замышляемой тобой перемены службы, то напрасно ты упрекаешь меня в неучастии: ты прежде спроси, могу ли я что-нибудь сделать? Спроси Виктора, и он тебе скажет, что я ни с кем почти не вижусь или вижусь с такими приятелями, которые так же мало значат в службе, как я, и полезны быть не могут. Если бы дело шло об определении молодого человека, то, конечно, я бы мог, как и всякий живущий в Петербурге, сунуть его канцелярским чиновником или много-много помощником столоначальника (и то уже трудно) в какой-нибудь департамент, как и сделал с Виктором. Но каково же найти место человеку 50-ти лет, надворному советнику — и какое место? Если б ты был еще не женат, тогда другое дело, ты бы мог поступить на 700 руб. сер[ебром] жалованья, а женатому человеку в провинции в наше время и с тысячью рублями трудно прожить, ты это знаешь, а в Петербурге с 1500 р. сер[ебром] семейному едва можно прокормиться. Притом ты всё служил учителем, и во всяком другом ведомстве тебя встретят недоверчиво, как новичка. Вон я нашел одному место — ехать вокруг света для описания путешествия; Ефрему Ефремовичу нашел место переводчика — это всего 800 руб. жалованья и в Х классе. Посуди же сам, что, какое место я могу сыскать тебе и где? В Петербурге надо получать не менее двух тысяч руб. сер[ебром], чтоб жить безбедно: ведь это вице-директорское место. А в провинции я не знаю, какие места есть. Ты говоришь про места каких-то смотрителей: каких это? Да и что за содержание на таких местах? А пользоваться доходами, хотя и безгрешными, ты, я твердо верю, не станешь. Здесь тебе не житье: я сам бежал бы, если б мог, и спрятался бы в Симбирск. Ты отвык, одичал для Петербурга, и он тебе тоже покажется дик; не прошло бы и месяца, как ты стал бы проситься назад. — По твоему ведомству — если и Алексею Ефремовичу, как ты пишешь, трудно сделать что-нибудь, то мне еще труднее; он много значил, значит еще и теперь, а я не значу ничего. С А. С. Норовым я хоть по крайней мере был знаком, а нынешний министр знает только мое имя, да однажды я был у него по делу. Что же я могу сделать? Всё это, кажется, так ясно, что и спорить с этим нельзя. Если ты говоришь, что тебя не сделают инспектором по той части, где ты так долго служишь, то как же сделают тебя чем-нибудь в другой службе? Если б что-нибудь открылось в Симбирске или в Казани, то я, конечно, готов хлопотать, хотя, может быть, и бесполезно, потому что я живу затворником и ни с кем не вижусь, но здесь нечего и думать: в Симбирске ты хоть дома, а здесь можно только истратить последнюю копейку и ничего не дождаться; расстроишь карман, здоровье и уедешь назад в худшем положении, нежели приехал.

Книги архиерею я не могу прислать, потому что все уже свои сто экземпляров я р(здал, а покупать свое сочинение совестно, да и просто не хочется. И ты свой экземпляр не давай другим читать: пусть кто хочет купит; ведь книгопродавцу будет убыток: он не затем издал, чтоб даром читали. Но я заболтался против обыкновения. Прощай. Брат твой

И. Гончаров

На днях я получил от твоего Сашеньки из Гапсаля письмо, с просьбой выслать немецкий лексикон; сегодня же я и послал, с удовольствием.

Не знаю, как благодарить Вас, милостивая государыня Марья Федоровна, за присланный 24 июня восхитительный букет, несмотря на то что к нему приложен был сарказм о нелюбви будто бы моей к цветам: Евгения Петровна около 20 лет прибегает ко всевозможным средствам, чтобы извести меня, и чего-чего не делает для этого! По воскресеньям дает мне съедать от трех до двенадцати блюд, чтобы я погиб от несварения пищи; однажды отправила вокруг света в надежде, что я пропаду, а теперь вот действует посредством клеветы, но Провидение, должно быть, за мою простоту и добродетель хранит меня от ее неистовых гонений!

Если бы даже это была и правда, то есть если бы я и не любил цветов, то такой букет помирил бы меня с ними.

Поручение Ваше исполнил давно, то есть прочел стихи Я. П. Полонского, но по крайней тупости моей, мне только сегодня пришла мысль отправить их на Вашу городскую квартиру, с которою, вероятно, у вас бывают частые сношения. Вот почему стихи не дошли до Ваших рук. В них нет ничего противного цензуре, выключая «Молитвы», которую я и отметил карандашом.

На днях я встретился с Н. К. Гебгардом и заключил с ним договор явиться в непродолжительном времени к Вам и лично поблагодарить за Ваше милое внимание.

Прося покорнейше передать мой искренний поклон А[ндрею] И[вановичу], Е[лене] А[ндреевне] и всем Вашим,

честь имею быть и проч.

И. Гончаров.

5 июля 1858.

8 июля 1858 г.

Сегодня утром, любезнейший брат, я встретился в Летнем саду с Алекс[еем] Ефрем[овичем] Кисловским и откровенно объяснил ему о том, как малоутешительны твои служебные обстоятельства. Вместе с тем я просил его совета и участия: он был так добр, что сам хотел написать в Казань о том, чтоб тебя представили оттуда, если можно, в должность инспектора если не в Симбирск, то в другую губернию, в Пензу, например. «Это надежда слабая, прибавил он, — но всё же надежда, а в августе я полагаю отправиться в Симбирск, в отпуск, и буду также в Казани; между тем лично поговорю с Николаем Александровичем». Вот его слова! Он хорошо расположен и к тебе, и ко мне и, кроме того, как добрый человек, вообще готов помочь сколько от него зависит. Я было просил, нельзя ли просто прямо отсюда определить тебя, мимо казанского начальства, но он говорит, что этот порядок принят в нашем министерстве и отступить от него не решился бы даже сам министр.

Ты пишешь, что по нынешнему твоему месту ты выслужишь всего 80 рублей пенсии; он говорит, что это не так, что ты получишь полный оклад. Я не знал, что ему сказать об том. О месте смотрителя (то есть училищ) он отозвался как о месте, не представляющем никаких выгод и повышения. Перевод в другое ведомство он также находит ни с чем несообразным, он также очень хорошо понимает, что служение в столице для тебя невозможно: важного места не дадут, а неважное ведет только к окончательному разорению. Да и каково в твои лета привыкать к новому роду службы, быть учеником? Спешу передать тебе это, чтобы ты подождал еще немного, когда приедет Алексей Ефремович, и тогда переговоришь с ним окончательно. Я теперь пью мариенбадскую воду и сижу на диете. Уроки мои при дворе пока кончились, но я очень занят цензурой.

Недавно я писал к тебе и к Анне Александровне.

Прощай.

Брат твой И. Гончаров.

Вот что прислал мне сейчас Льховский: следовательно, не ожидайте и меня к обеду ни сегодня, ни завтра, а может быть, если буду вечером сегодня на даче, то приду к Вам пить чай. Вчера у Штакенш[нейдеров] был — скучно. Возвратясь оттуда, нашел письмо от Старика и Старушки: они возвращаются с тем пароходом, который идет оттуда 23 июля, следов[ательно], 25 или 26-го будут здесь, иначе придется ехать в начале августа. До свиданья.

Ваш И. Гончаров.

22 июля 1858 года.

Давно собирался я написать к Вам, почтеннейший и любезнейший друг Александр Васильевич, по многим другим уважениям, независимо от чувства постоянной приязни. Например, давно хотелось мне передать Вам, какой важный результат, на который Вы, конечно, не рассчитывали, произвел Ваш знаменитый перевод «Лира»: чтением его от доски до доски я заключил свои уроки с Ник[олаем] Алекс[андровичем], и если б Вы были свидетелем того увлечения, какому поддался ученик! Но это бы еще ничего, оно понятно: но я прочел от слова до слова и введение, к которому мне, с критической точки зрения, не нужно было прибавлять ни слова как к роскошнейшему, вполне распустившемуся цветку на почве — критики. Какой урок для ученика, и как глубоко он его понял! Вот где прямая польза литературного образования и где единственными виновниками были Шекспир да Вы, а я только покорным посредником.

Много вспоминали мы о Вас в приезд сюда Тургенева: он не застал Вас дня два и сожалениям общим об этом не было конца. В то же время мы обедом у Донона проводили нашего любезного князя Щербатова и, кажется, навсегда.

Теперь Петербург опустел: только Григорович возится с Дюма и проводит у Кушелева-Безбородко дни свои. Там живет и Дюма: Григор[ович] возит его по городу и по окрестностям и служит ему единственным источником сведений о России. Что будет из этого — Бог знает. Дюма я видел два раза минут на пять, и он сказал мне, что полагает написать до 200 волюмов путешествий, и между прочим, определяет 15 вол[юмов] на Россию, 17 на Грецию, 20 на Малую Азию и т. д. Ей-богу так!

Кстати о Григоровиче: не могу умолчать об одной его выходке, которую в другом человеке пришлось бы назвать Бог знает каким нехорошим именем, а у него она составляет обыкновенную черту характера. Когда я читал «Обломова» у Влад[имира] Майкова, Григор[ович] в тот день пришел обедать и остался послушать чтение. Он слышал всего три главы 11-й части и изнемог от похвал и замираний. Что же Вы думаете, он сделал после, как теперь открылось? Зашел так, мимоходом, к Печаткину, спросил, покупает ли он роман, за сколько, — и потом прибавил: «Напрасно даете большие деньги, не стоит; скучно; есть две-три сцены хороших, до которых надо пройти целую степь и т. д.». Я прямо спросил его об этом, он начал вертеться, предлагал спросить у Печаткина. Что же? По справке оказалось — совершенная правда! Можно допустить даже подлость, когда дело идет о каком-нибудь соперничестве в корысти, чтоб перебить для себя: это, к сожалению, водится в человечестве и понятно. А ведь тут ничего нет — что же это такое, и как он терпим до сих пор?

Теперь мне понятны стали тогдашние отзывы, довольно небрежные, Печаткина о романе и какой-то холодно-насмешливый тон, с каким он слушал мое предложение привести в исполнение его же мысль, то есть напечатать роман и в журнале, и отдельно за 10 тысяч рублей сер[ебром].

Сюда приехал Гр[игорий] Кушелев: он предложил мне 10 тысяч руб. за роман, чтоб я позволил его напечатать у него в журнале и отдельно для раздачи подписчикам следующего года. Но я, конечно, от этого уклонился: что за журнал будет, как он пойдет и проч. До сих пор всё это довольно карикатурно. Один порядочный человек там — это Полонский, он редактор, а кто еще — никто до сих пор ничего не знает.

Но вот что серьезно — это предложение Краевского напечатать в журнале и отдельно за ту же сумму, то есть за 10 т[ысяч]; он хозяин своих денег и дела ведет верно. Я ему еще слова не давал, — ссылаясь на наши с Вами переговоры относительно «Библ[иотеки] для чтения», — и сказал, что обо всем этом извещу Вас и тогда уже приступлю к решению этого, давно всем и мне самому наскучившего дела. Вы раз сказали мне, что к «Библиотеке», по милости Печаткина, сильно охладели, и притом хозяйственная часть для Вас дело совершенно постороннее, так что Вам даже неизвестно состояние его денежных дел. Поэтому я полагаю, что Вы в этом вопросе предоставили дело моей доброй воле, и потому я и счел себя вправе изменять решение, когда мне представятся случай поместить роман выгоднее. Но однако же я всё-таки остаюсь верен одному условию, то есть чтобы не помещать роман в другом журнале (без отдельного напечатания) на тех же основаниях, на каких мы условились с Вами. Печаткин здесь в стороне: с ним я ничем не связан, так что если Вы сегодня оставите «Библиотеку», завтра я уже печатаю роман в другом месте без зазрения совести, тем более что он на деньги весьма прижимчив, и я, откровенно говоря, даже не уверен в точном и своевременном платеже значительной суммы, какая мне будет причитаться с него.

Буду ожидать, любезнейший Александр Васильевич, Вашего ответа о том, правильно ли я рассуждаю и связывает ли нас единомыслие и в этом случае, как во многих других. Если дадите ответ, то адрес мой: в Моховой улице, близ Сергиевской, в доме Устинова.

Всегда Ваш И. Гончаров.

Завтра уезжают Майков и Льховский в вояж, а послезавтра ждем сюда Влад[имира] Майкова на пароходе: он пишет, что жене его лучше, но не много. Всего курса грязных и морских ванн она, по слабости, выдержать не могла.

Вашей матушке прошу засвид[етельствовать] искреннее мое почтение.

Среда.

Я обедать к Вам, друг мой Юния Дмитриевна, завтра не приду, потому что сегодня утром, как снег на голову, явился мой племянник, и я буду обедать дома.

Я чуть не плачу о том, что мы вчера не сговорились ехать на дачу к Майковым. Я полагаю, что я возьму колясочку и вдвоем с Виктором все-таки отправлюсь: Старикам, вероятно, будет это очень приятно. Если же не поеду сегодня, то возьму племянника и пойду погулять с ним куда-нибудь, может быть, прокачусь опять на Безбородкину дачу, на минеральный источник, к музыке.

Прощайте.

Ваш И. Гончаров.

Старушка! Сегодня пожаловал ко мне г-н Адуев, то есть племянник: могу ли я привести его к обеду? Если почему-нибудь нельзя, то напишите дескать, нельзя, а коли можно, так и не пишите. Надеюсь, что у Вас приход его не породит никаких затруднений, иначе не нужно. До свидания.

И. Гончаров.

СПБург, 1/13 августа 1858.

В письме к Ю[нии] Д[митриевне] Вы, любезнейший Иван Иванович, пишете, что моя маленькая записка удивила Вас: Вы могли не вполне понять ее, потому что она набросана на скорую руку и дурным почерком, но удивлять Вас она не должна. Впрочем, вот Вам ключ к ней. Я, сколько помню, говорил там, что кому другому, а Вам нечего оскорбляться, что Вы не непосредственно вышли на Вашу дорогу, что этого почти ни с кем не случается, что этого стыдится и боится только бессилие, отчаивающееся оправдать себя. Далее я сказал, что это всё равно, кто бы ни толкнул вас, я или Панаев на Ваш путь, дело не в нас, а в Вас самих и т. п.

Кажется, в первый раз случилось мне с коротким человеком объясниться непрямо, намеками — и это повело только к темноте и запутанности. Но, авось, время не ушло и Вы получите это письмо. Объяснение же полезно, особенно для Вас: мне уже мало чего нужно от жизни, а Вам еще надо жить и действовать, следоват[ельно], чем более объяснится какой-нибудь случай, тем лучше. Этот предупредительный анализ только и живителен, напротив, поздний, напр[имер] в мои лета, мертвящ. Вот в чем дело.

Вы давно уже, зимой, раза два говорили мне полушутя по поводу толков Щербины, Зотова и других господ о наших с Вами отношениях: «нет, Ив[ан] Ал[ександрович], не делайте уж больше ничего для меня»! Я принимал это тоже полушутя, не подозревая грызущей Вас гордости. Но в мае и июне Вы уже без шутки раза два коснулись вопроса о том, что я ничего и не сделал, а в третий раз (у меня дома, по возвращении из Царского Села) ясно и положительно, хотя осторожно и вкрадчиво, выпросили у меня сознание, что мое ходатайство о назначении Вас могло произойти и без меня, что это мог сделать, и даже соглашался сделать Панаев, тем более что едва ли бы вызвались охотники… «Да, ведь это так?» — заключили Вы (очень мягко) вопросом. «Да», — отвечал я, не зная, к чему клонился этот, начатый не к слову, без всякого повода, прямо — разговор. Я глубоко задумался после этого разговора, был опечален, потом сделался совершенно равнодушен и к разговору этому, и к Вам самим, к Вашему вояжу, и ко всей Вашей судьбе. Единственная роль, которую я так охотно брал на себя, роль друга, может быть грешившего только со стороны слепоты, а не с другой какой-нибудь, не должна была, как мне казалось, кончиться, но Вы ей положили быстрый и неожиданный конец. Хорошо, что это случилось поздно, когда я вообще стал вял и холоден, а раньше это бы очень огорчило меня. Но теперь всё равно: я даже стал очень удачно забывать вас и хотел только в коротенькой записочке выплеснуть, что еще шевелилось во мне, но этого оказалось мало, Вы удивились записке, и я решил объяснить разом всё, чтоб не было недоразумений.

Я не фальшиво сказал да: я в самом деле не считаю Вас ни на волос обязанным себе и готов подтвердить это клятвенно: но я смущен был до глубины души тем, зачем, к чему Вы мне это говорили? Что я, высказывал это, давал Вам чувствовать: где, когда, в чем? Наконец, можно подумать, что Вам легче быть обязанным Панаеву, который бы сделал это: разве потому, что он сделал бы с равнодушием, так сказать, скотским, а я — с симпатией? Ужели Вы способны к такой гордости и черствости? Нет, кажется, не может быть. Почему же моя рекомендация тяжеле другой, и зачем Вам нужно было сознание, что я ни в чем не участвовал? Чем я подал повод к омытию следов от дружеских моих прикосновений? Если Вы мою резкость и грубость отнесли к намекам на одолжение, Вы ошиблись. Я был всегда таков, то есть резок, а Вы снисходительны к этому пороку (гнусному конечно), пока сами не заразились им, и у Кашкаровых не только не остались у меня в долгу, но одну мою выходку превзошли троекратною резкостью, чего прежде не бывало, несмотря на мою извинительную зубную боль. Злой язык мог бы заметить, что этого прежде не бывало и что это началось с того времени, когда Вы стали патентованным…, и потому сочли снисхождение излишним. Но я отнесу это не к такой пошлой причине, а к накоплению в Вас желчи, от фальшивой гордости, от многих неудач, тем более что она изливалась не на одного меня, а и на Анну Романовну и частенько слышалась в Ваших спорах, отзывах и даже просто замечаниях, не вызванных никаким противоречием. Ах, ради Бога, вооружитесь Вашею природною мягкостью, воспитанием, рассудком, чем хотите, утопите желчь в океанах и не будьте таким ее дьявольским сосудом, как я: этого не прощают и мне, к которому привыкли 23 года, которого знали и любили за лучшие свойства; но и старинные права дружбы не спасают меня, я должен запираться, жить одиноко. А Вам еще меньше простят, кроме разве Старика и Старушки, где Вы имеете больше меня прав; Вам еще лет десять дослуживать до моего срока. Но обращаюсь к главной теме.

Да, Вы ничем не обязаны мне, Ив[ан] Ив[анович], подтверждаю это в третий раз: Вы смело можете повторять это мне, даже если б я подумал иначе. Только перемените причины, подите прямее, по другой дороге, и Вам сейчас станет легче. Напрасно Вы хотите уничтожить факт: он случился и неизгладим. Все знают, что я указал на Вас Г[оловни]ну и В[еликому] К[няз]ю. — Я даже не знаю, мог ли бы Пан[аев] сделать это в таком свете и тоне, в каком это сделано. Вам бы неловко было и обратиться к нему: «рекомендуйте меня туда, куда требуют известные имена». Тут нужна была дружба, которая бы первая предложила это Вам и потом написала бы горячее о Вас свидетельство, которое и было прочтено В[еликому] К[няз]ю и после которого последовало быстрое и несомненное назначение. Так ли бы это случилось с Пан[аевым], не знаю. Ивана Иваныча я предупредил только, чтоб он не мешал: он не имел никого в виду и одобрил это. Вот его участие в деле. Да наконец, если б Вы сели на дороге в яме и первый проезжий вытащил Вас, уничтожает ли его заслугу предположение, что второй проезжий сделал бы то же? Всё это случилось, и уничтожить этого нельзя: следоват[ельно], или надо превзойти ожидания в исполнении дела и, когда это сбудется, тогда краснеть поддержки нечего: вся заслуга рекомендации превращается только в обязанность всякого честного человека указать на достойного исполнителя, если же надежды на это нет, тогда, кажется, одно средство: смирить гордость и перенести эту рекомендацию, если уже на долю выпал такой тяжкий крест. Вот дилемма безошибочная — для того только, pour avoir une contenance devant le monde. [1]

Если б Вы старались опровергнуть этот факт в глазах Ваших завистников и ненавистников, — оно понятно, то есть желание, что рекомендация сама по себе есть вздор, легкое посредство, всё дело в достоинствах рекомендуемого лица (как оно и есть на самом деле) — но для себя, для нас с Вами — нужно ли это было? Тут не надо никакой дилеммы — дело просто. Если б я загордился небывалой заслугой, Вы бы спросили меня: «Да для чего вы всё это сделали? Для чего вы хотели всегда, чтоб я сблизился с Тург[еневым], Некр[асовым], старались изглаживать осторожно и тихо (без Вашего, кажется, ведома) неприятные впечатления в Друж[инине] и т. д.?» (Это я говорю всё не из самовосхваления и не потому что к слову пришлось — а по другим причинам). «Для чего? из жалости к моему тесному положению или оттого только, что я был Вам приятен?» — Нет, во-2-х, из симпатии, а во-1-х, оттого, что признавал в вас ум, дарования etc. и желал, по чувству справедливости, смею сказать, мне свойственной, чтоб это не пропадало даром, чтоб получило надлежащий ход и употребление: Вы видите, что это 2-е уничтожает 1-е и, следовательно, всякую возможность заслуги. Не я виноват, что Вы позднее родились, а я раньше и что мне пришлось подать Вам руку, которую, без сомнения, подали бы не Вам, а Вашим дарованиям все другие, кто бы только это заметил. Стало быть, я тут — случайность, где же заслуга, одолжение, что Вас так тяготило? Ни одна симпатия, ни одно сострадание не подвигли бы меня на это: помните, я наотрез отказался хлопотать за Ник[олая] Ник[олае-вича] Фил[иппова], рекомендовал Ефр[ема] Ефр[емовича] только для переводов. Итак, с моей стороны справедливость, а с Вашей — Ваши дарования: вот что помогло Вам, а не я, не я, не я — отрекаюсь трижды до петухов и после петухов! Эдак бы мне никогда не стрясти с шеи долгов против [2], против Евг[ении] Петр[овны] и Апол[лона], толкнувших меня 5 лет назад на Ваш путь. Евг[ения] П[етровна] и Апо[ллон] не думают требовать, а я не мучаюсь изъявлением признательности «по гроб жизни», потому что я оправдал их ожидания: оба мы исполнили свое дело, и притом мы друзья. Этот один титул избавляет от всякой признательности (смотрите мои записки о дружбе, гл. I). Одолжение тогда только одолжение, когда оно оказывается совершенно постороннему, притом с некоторой слепотой и, кроме того, — с пожертвованием. Редко даже удается сделать одолжение, нужно, чтоб человек мало чувствовал и не стыдился этого: но то уже бедняки и одолжение называется благодеянием. Разве Вы в таком положении, разве можем мы когда-нибудь стать в это положение? Зачем же Вы мне давали всё это чувствовать, как будто опасаясь, что или я зазнаюсь, или другие это заметят, и Вам было совестно. Всё это — во-1-х.

Во-2-х, если б даже Вы были мне обязаны, чего, повторяю, по вышеизложенным причинам, быть не могло между нами, то и в таком случае я бы был в положении заимодавца, который по мелочам перебрал у должника несравненно более ссужённой суммы. Как неприятно мне было повторять свои quasi-одолжения в отношении к Вам, столько же, напротив, приятно перебрать в памяти, как веселое прошедшее, все Ваши прямо дружеские подвиги в отношении ко мне. Но это, к сожалению, невозможно: это огромная, тончайшая ткань, по которой Вы вышивали очень нежные цветы. Как долго я наслаждался Вашей предупредительной, по временам пленительной дружбой, высказывавшейся в тысяче мелких, неуловимых, но драгоценных мелочей. А фактов сколько? Ехал я за границу, надо было бросить всё свое добро в жертву небрежности, — Вы легко и мило избавили меня от хлопот и заставили сделать параллель с Ефр[емом] Ефр[емовичем], не в его пользу конечно. Вы лучше всех поняли, как надо смотреть на мои путев[ые] записки; мне хотелось, чтоб Вы растолковали это другим, — и Вы дали блистательный образчик дружбы и литерат[урного] такта. Это повторилось не раз, даже с очевидным для Вас пожертвованием; Вы по три раза перечитывали мои сочинения… да всего перечесть нельзя. Я наслаждался этим бессовестно, в безграничном доверии к нашей взаимной симпатии.

Но есть, видно, граница всему, и самой симпатии, Ваша не выдержала перед призраком гордости и ложного стыда. Я хотя и предложил вам дать письмо к гр[афу] Пут[ятину], но потом удержался: еще бы разобидел Вас, тогда как Вы очень хорошо доказали, что и сами лучше другого можете идти однажды найденным путем: гг. Краббе, Попов и все предупреждали Ваши желания без всяких рекомендаций, следоват[ельно], пришло время, как я писал Вам, выйти на новый берег жизни и начать создавать всё самому, что Вы отлично уже и исполняете, следов[ательно], гордость ваша не страдает. — Итак, Вы говорили мне относительно рекомендации — не для меня, я полагаю, а для других — Щ[ербины], Зот[ова] Григ[оровича] и др. pour sauver les apparences: [3] Вас возмущали толки этих дрянных людей и Вы… потому я это говорю, что меня и моего образа мыслей Вы не могли не знать, — Вы и тонки и наблюдательны, — стало быть, для других, я понимаю, что можно принести дружбу в жертву другому, более сильному чувству, любви, наприм[ер], мщению — а здесь чему оно приносится? тому только, что другие говорили: «вот-де Г[ончаров] тащит Л[ьховского]», потому и надо прийти к человеку и сказать ему: «не думай, что я тебе обязан, нет, я и без тебя бы нашел дорогу», чтобы выбраться на берег и, оттолкнув лодку, сказать: «вон еще лодка, я и на той бы доехал», когда этот человек и не подозревал, что «он одолжает», а просто думал…или, ей-богу, ничего не думал. Не проще ли это объяснить? два одинакие самолюбия, кажется, не уживаются: если это так, то можно было сделать это проще: не видаться, не быть друзьями, не ища к тому предлогов, что, кажется, до этого уже началось между нами по поводу взаимных вспышек.

Всё это набавило с пуд апатии: я теперь еще хуже, невыносимее и чувствую, что делаюсь нестерпим. Пожалуйста, скажите мне, бросьте в меня обвинение какое-нибудь, вроде самовосхваления, деспотизма, чванства и проч., и всё написанное отнесите к расстроенной печени, которую не настроила мариенбадская вода.

Сегодня еще я обругал мужика на Безбор[одкиной] даче, у которого сам же деспотически повалил плетень для сокращения пути, да, встретив Григор[овича], идущего на свой корабль, напутствовал его всей трескотней сплетен, всей правды и неправды, слышанной мной, впрочем, передал ему с доброй целью.

Вас отпускаю с искренним благословением сердца на полный успех; буду недоволен, если Вы будете недовольны, но может быть, забуду Вас, как забывают любовниц, которые изменили, — может быть и по причине деспотизма любовников. — Ю[ния] Д[митриевна] была у Вашей матушки, и последняя сказывала ей, что она горячо молилась за меня, когда я ехал. Я бы посетил ее и так же горячо поцаловал у ней руку, как могли бы сделать это Вы, но Вы меня на это не уполномочили.

Но поговорим о другом. На днях я был в Лигове (в день свадьбы Н[иколая] А[поллоновича] и Е[вгении] П[етровны]). О Вас больше толку, нежели об Ап[оллоне], который еще не ушел. И он, и Гр[игорович] идут, кажется, 5-го авг[уста], и тоже в Портсмут. Старушка вспоминает о Вас то с грустью, то с радостью, во всяком случае нежно, и с юркостью маленького ястреба нападает на меня за то, что простился с Вами нехорошо, по отзыву Ю[нии] Д[митриевны] и А[нны] Р[омановны]. Я секретно поведал ей причину, и она явила образец замечательного адвокатского искусства в Вашу пользу. Она требует непременно, чтоб я показал ей письмо, которое собирался писать к Вам. Может быть, и прочту. Но Вы не должны тревожиться: Вы святы для них, а я не покусился бы положить тень на отсутствующего вообще, на Вас в особенности. Старик сказал в вашу защиту: «он и нам пишет, что надеется или желает поквитаться; такой уж-де он щепетильный!»

Старушка показалась мне бодрой, резвой, так что я прозвал ее юнкером: она рассердилась, сочтя это покушением бросить камень в ее женственную красоту. А в самом деле она — прелесть! Лучше даже Женички. Будь мне 30 лет и не имей она мерзкой привычки любить Старика — я бы пал пред ней на колена и сказал: Ольга Ильинская, это ты! Хотя бы и пришлось, знаю, выдрать ее после того за ухо, как юнкера-шалуна за юркость, по милости которой она не может выздороветь.

А Юния Дм[итриевна] что выдумала! (это было в карете, на пути в Лигово), что будто Ляля ее — страстной натуры, потому что у нее есть ямочка на подбородке. «Да откуда ей быть страстной?» — возразил я и рассказал следующую легенду о происхождении Ляли: Ал[ександр] Пав[лович] и Юн[ия] Дм[итриевна] пошли однажды купаться, он в мужскую, она в женскую купальню. Ю[ния] Д[митриевна] выпустила икру, которая попала в мужское отделение, а Ал[ександр] Пав[лович] случайно наплыл на нее и оплодотворил — и вышла Ляля. Это понравилось особенно Ник[олаю] Апол[лонови]чу.

Вчера ко мне как снег на голову явился Виктор Мих[айлович]: приехал служить. Вам свидет[ельствует] свое почтение.

Я схожу с ума от тоски, работы и геморроя: письмо длинное, но я отдыхаю за ним, как и всегда за писаньем. Видно, это в самом деле моя стихия.

Поклонитесь от меня А. П. Попову и пожелайте счастливого пути. Ну, прощайте, и будьте здоровы и счастливы.

Искренно желающий Вам всякого успеха и счастья

И. Гончаров.

Возвращаясь из Царск[кого] Села от Краевского на днях, я случился в одном вагоне с Алек[сандрой] Алек[сандровной] и ее младшей сестрой; обе они закрылись вуалями от меня. Она кругом виновата и против себя, меня, совести — и должна казаться обиженной если не всю жизнь, то долго, пока не переменятся ее обстоятельства. Мне нехорошо от того, но ей должно быть еще хуже, если только у нее есть немного совести и хоть кусочек неиспорченного сердца.

Благодарю Вас за приглашение: если не опоздаем, так в исходе пятого придем с Виктором, но Вы нас не ждите: если мы придем, то не позже исхода пятого часа. А нет — так вскоре после обеда придем и пойдем вместе гулять, в случае хорошей погоды. Я думаю, что обедать не придем: у нас сегодня комитет.

До свидания.

Гончаров.

Милостивый государь Александр Николаевич,

только три дня тому назад получил я чрез Горбунова три из Ваших комедий: 1. «Свои люди — сочтемся», 2. «Семейная картина» и 3. «Утро молодого человека», и тотчас же последние две подписал, а первую вчера при рапорте представил в Ценсурный комитет. Сверх того, я предупредил о ней Егора Петровича Ковалевского, чтобы он поговорил о ней министру, и на днях зайду к нему опять, напомню ему, да еще поговорю с секретарем канцелярии министра Добровольским, который, кажется, изготовляет о поступающих в Главное управление ценсуры сочинениях доклады.

Сомнения нет, что комедия в измененном виде пройдет, но мне хотелось бы, чтобы она прошла в прежнем виде: я буду настаивать на этом, но боюсь, что не захотят нарушить формы, то есть не найдут достаточного повода изменить прежнее решение.

Письмо Ваше я давно получил, но не отвечал, потому что хотел сказать что-нибудь побольше о Вашем деле, а сказать пока нечего. Кушелев уехал, и я не понимаю, отчего Горбунов не прислал остальных комедий: разве еще не все доставлены от Вас самих. Я попрошу ускорить докладом, и, как скоро состоится в Главном управлении решение, я тотчас же Вас уведомлю.

Остаюсь искренне Вам преданный

И. Гончаров.

16 августа

1858.

К сожалению, и сегодня я не смог исполнить Вашей просьбы, почтеннейший Яков Петрович, то есть подписать программы: подлинная была на дому у секретаря и он сегодня вечером пришлет ее ко мне. Между тем посылаю программу опять: не поправите ли Вы одно отмеченное мною карандашом место? Оно темно и подает повод Бог знает к каким толкам «крайностей». Если завтра утром, часу в первом, Вы мне ее возвратите, я тотчас же подпишу.

Жалею, что сегодня я не могу быть у Вас: я занят вечером, но вечеров много впереди, и я явлюсь непременно. Супруге Вашей почтительно кланяюсь.

Ваш

И. Гончаров.

13 сент[ября]

1858.

17 сентября, 1858.

Много наговорили мы друг другу «жалких слов», и того и гляди тонкая и скрытая обида или чувство обиды превратится в неуклюжую ссору Ивана Иваныча — с Иваном Никифоровичем. Вы написали по поводу меня и к Майковым, и ко мне. Сегодня я прочел и то и другое. Вы думали, что я оскорблюсь, — нет, я не оскорбился. Вы требуете, чтоб я согласился с Вами, — в чем? В том, что основой нашей симпатии было наше взаимное положение, то есть положение публики к художнику? Пожалуй, между прочим и это: что же может Вас обрадовать в этом согласии? Это ведь только один из путей, которые вели к симпатии, а путей этих много, и они бывают различны как в дружбе, так и в любви. Как возникла дружба, с чего началась — это можно и забыть, лишь бы была жива развившаяся из того симпатия. Посадили ли семя или случайно упало, лишь бы дало цвет и плод. Вы сами же после говорите, что мы наслаждались друг другом, и между прочим, я — в такие минуты, когда обыкновенно бывает не до друзей: конечно не затем, чтоб Вы за мной ухаживали. Но ни в том, ни в другом из Ваших писем я не нашел прямого ответа на то, зачем Вы извлекли из меня согласие, «что Вы ничем мне не обязаны, что это мог бы сделать и Панаев» и т. д. Зачем твердили об этом? Какой повод подал я? Вы избегли этого ответа и начали вместо того — по вашему обыкновению — тонко «определять» свойство и историю наших отношений, что было вовсе не нужно. Только вскользь упомянули, что Вам легче бы было быть обязанным Панаеву, нежели мне, потому что там нет дружбы, и, следовательно, Вы бы, дескать, не тяготились ответственностию за неуспех. Вот логика! И Вы еще называете мою речь запутанною! Это бы было и логично, и деликатно в таком только случае, если б Вам пришлось выбирать между двумя рекомендациями: моей и Панаева, и Вы бы предпочли его и уклонились от моей, тогда, чтоб не оскорбить меня, Вы могли бы привести эту причину. Но теперь, когда это случилось уже наоборот, — к чему послужила эта причина? Приведение ее не имеет цели: разве легче от того, что и Панаев сделал бы то же, когда Вы не успеете в Ваших намерениях? То есть разве я меньше буду компрометирован Вашим неуспехом, предположив, что Вы и без меня бы поехали? Нет, говоря мне о рекомендации, Вы не могли иметь этой цели — это нелогично. Нет, у Вас, как мне казалось, была другая цель: Вам было тяжело и стыдно — так я думаю — быть обязанным не непосредственно самому себе и Вы стали, Вы искали предлога отделаться от этой симпатии, которая могла, в глазах других, компрометировать Вас, указывая на quasi-одолжения как источник ее. Вот только что — и одно это — могло возмутить меня. Вот почему, в каком смысле я назвал это черствостью: я не считал Вас способным, ради толков, слухов, сплетней и ложного самолюбия, пожертвовать дружбой. Что касается до одолжений, до благодарности etc., etc. - я не признаю этого и не считаю Вас себе обязанным: если Вы будете думать и утверждать противное, мне дела нет, я буду знать это про себя. — Не думайте также, чтоб я боялся Вашего неуспеха по причине своей рекомендации: нет, если я буду бояться Ваших авторских неудач, то совсем по другой причине. А за себя я не боюсь: ведь Вы что-нибудь да напишете непременно — вон уже я и оправдан. А если Вы выдвинетесь из толпы, сделаетесь заметны, громки — это уже роскошь, которой можно желать, но не требовать.

Но оставим всё это: останемся при своем мнении: я буду думать, что Вы, склоняя меня согласиться, что я только «желал» быть часто Вам полезным и что рекомендация могла бы сделаться и без меня, хотели загладить в глазах других следы quasi-одолжений, и вместе с тем надо было загладить и следы симпатии, а Вы думаете, что моя симпатия кончилась оттого, что Вы перестали за мной ухаживать, — от этого ни Вам, ни мне хуже не будет, тем более что мы долго, а может быть и никогда не увидимся. Да притом, как вы справедливо сказали, — я стал до цинизма равнодушен ко всему, следовательно, и без всего другого, а только по этой причине не утешал бы уже Вас своей и не утешался бы сам Вашей дружбой. Да, я притупился ко всему и с недоумением каждый день спрашиваю, что из этого всего будет. Напрасно только Вы называете меня наружно — равнодушным к самому себе: нет, и к себе равнодушен, уверяю Вас. Это, впрочем, закон природы, обычные явления старости. Уж теперь ни Л[изавета] В[асильевна], ни А. А., ни что другое не развлекут меня. Самосохранение — конечно есть: то есть я ищу побольше покоя, удобства, отсутствия м(ки — да в ком же этого нет? И роман мой (писанный), о котором Вы упомянули, как блеск потухающей лампады, на минуту оживил меня, и только тогда, когда Вы слушали и рукоплескали ему. Дня три сряду на днях слушали его Краевский, Дудышкин, Никитенко и как рукоплескали, но я уже был холоден. Они тоже, то есть двое из них, знают дело, но всё это не — Вы: следоват[ельно], не один только Ваш тонкий суд и не одно ухаживанье трогало меня, но и что-нибудь такое, что принадлежало самим Вам. Скажу Вам последнее слово об этом всем или вовсе не об этом, а обо мне и о Вас, о нас обоих. Если я, по Вашем возвращении, буду в таком же или, не дай Бог, в худшем положении, то есть если апатия моя есть мое нормальное, безвыходное положение, тогда, конечно, я буду равнодушен и к Вам, насколько буду равнодушен ко всему, но если бы (чего, впрочем, не ожидаю) почему-нибудь я проснулся и воскрес, то, нет сомнения, забуду не только то, о чем писал, но и щекотливый предмет, породивший эти письма, и разговор, и Ваши слова, и буду радоваться только Вашему возвращению и успеху, то есть встречу Вас по-прежнему, — не сомневайтесь. Я это сужу, между прочим (кроме того, что я знаю, как недолговечна вражда в моем сердце), потому, что я неумеренно обрадовался, узнавши, что Вы и в Лондоне, и в Париже, как будто сам там был. — «Как он еще молод! — сказала про вас Старушка, прочтя письмо ко мне, — да на него и сердиться нельзя». Какова! вот Вам полный повод обидеться! Напишите если не ко мне, то хоть к ней о получении этого письма.

Еще раз благодарю Вас за замечания в романе: многие из них неоцененны и я буквально последовал им, кроме капитальных: сил нет. Кроме того, я переделал главу «Штольц с Ольгой в Париже»: она показалась слушателям неестественной, как и Вам. Прощайте и будьте здоровы. И. Гончаров.

Помогла ли вам моя программа Парижа?

10 октября.

Третьего дня приехал князь Щербатов на неделю и потом едет на два года за границу. В су[ббо]ту, завтра, он будет [ве]чером дома и жаждет повидаться с знакомыми. Я сказал, что и Вы, и прочие тоже пожелают видеть его: он было порывался объезжать всех, но я удержал его от этого труда: он занят и торопится. Надеюсь, что Вы приедете, любезнейший Павел Васильевич, повидаться с этим чудесным человеком!

До свидания.

Ваш И. Гончаров.

5/17 ноября 1858 года.

Пишу почти без надежды, что до Вас дойдут эти строки, любезный друг Иван Иванович, потому что наставление Ваше писать к Вам сначала в Бразилию, потом на мыс Доброй Надежды кажется мне сомнительным. Впрочем, чем же я рискую? Листком бумаги да полтинником, а между тем все-таки греюсь маленькой надеждой, что авось Вы и получите письмо. Сказать Вам что-нибудь новое обо всем, что может Вас интересовать, вот первоначальная мысль, с которою я сел за письмо, но, подумав, вижу, что нового ничего не случилось: и это самое лучшее, что могу сказать. Молите Бога об одном, чтоб не было перемен к Вашему возвращению: я так желал, когда ездил, и был очень счастлив, что желание мое исполнилось. Ведь Вы довольны тем, что было, и не предвидите приятной перемены, а неприятной не захотите. Следовательно, за неимением нового мне приходится просто поговорить с Вами, как бы поговорил я, сидя на балконе у меня или на диване. Майковы, слава Богу, здоровы: Ник[олай] Ап[оллонович] сильно прихворнул, но выздоровел. Старушка, обреченная на двухмесячное лежанье, несет довольно терпеливо эту пытку: правда, около нее постоянно, почти неотходно присутствует Старик, заменяемый по утрам Анною Романовною, да по крайней мере через день хожу я и пою соловьем (не ругаюсь, потому что доктор положительно запретил раздражать ее), и она называет меня единственною отрадой, забывая в эту минуту о двух первых, то есть Старике и Анне Ром[ановне]. — Кроме того, около нее разложены все журналы, да сзади за спиной всегда спрятана корзина с грушами, с виноградом или конфектами, приношениями от Старика или от меня. При этой обстановке она довольно терпеливо сносит лежачее положение. Глядя теперь на нее, я убедился в одном и счастлив этим убеждением, именно что в ней нет органического повреждения и что все испытываемые ею боли суть временные боли, и притом переходные из места в место от неправильного действия крови, от этого и приливы, и застои, и что она может выздороветь, если захочет.

Она была сильно обижена Вами, не получая от Вас долго ответа из Франции: явилась натянутая холодность, с внутренним раздражением; тут она в блестящем виде выставила мою дружбу, мои письма из-за границы, и, пройди еще неделя, над Вашей головой грянула бы анафема. Но Вы в письме к Старику объяснили, что готовите ей длинный ответ издалека, и мгновенно воротилась дружба, а присылка портретов отодвинула вдруг меня на второй план. Пишу Вам это, чтоб Вы и впредь принимали надлежащие меры к поддержанию Вашего кредита в ее живом и пылком, следовательно, изменчивом характере. Так она теперь Дружинина, который после меня и Тургенева стоял третьим в ее понятии по нравственным качествам, отодвинула за Панаева, вместе с Писемским, за то, что он не исправил штуку, сыгранную с Стариком, то есть не только не лез из кожи, чтобы Владимира принять опять в «Б[иблиотеку] д[ля] чт[ения]», как она ожидала, но помирился с этой проделкой довольно холодно. Я, разумеется, вследствие этого не упускаю случая доказывать ей, что, напротив, это два лучшие у нас литератора и человека: она при этом порывается с подушек царапать мне глаза, пока на нее не закричат, что волноваться запрещено. Она, еще до лежанья, была у Вашей маменьки, а последняя навестила два раза ее. — Я, без Вашего разрешения, взял, однако, себе Ваш один портрет, и вот он в рамке у меня — почти под носом. Если б, уезжая отсюда, Вы не сказали, что и Панаев мог бы сделать то же, что я, то я носил бы этот портрет на груди: так он миниатюрен. Да, a propos, Вы сдали в архив дело о непризнавании моих прав на Вашу дружбу и о прочем: пожалуй, и я сдам, но прежде сделаю два недосказанные замечания, как ни совестно преследовать Вас этим под тропические небеса. Вы всё твердите, что ухаживали за мной: да будто я за Вами не ухаживал? Вам только принадлежит инициатива, потому что я опередил Вас летами и развитием. Начало моего ухаживанья теряется в глубокой древности, а кончается последними днями Вашего пребывания; помните, желание пробыть с Вами всякий свободный час, поездки на острова, к Ю[нии] Д[митриевне] на дачу и проч. Вы скажете, что я делал это для себя, след[овательно], из эгоизма: да разве где-нибудь его нет? А Вы отчего ухаживали? Чтоб сблизиться, обратить на себя своими достоинствами, которые сознавали, внимание и т. д. Ведь и в самопожертвовании даже лежит глубокий эгоизм: это есть сладострастие души или воображения, следоват[ельно], неправда и то, что будто я стал холоден, когда кончилось Ваше ухаживанье. Нет, нет, нет! После известного разговора я изменился: да теперь и то прошло, а если бы не прошло, так значит я уж ко всему стал холоден, но по другим совсем причинам.

Объясняя всё это, я опять рискую подвергнуться обвинению в дружеском крючкотворстве («Ты сердишься, следовательно, неправ», — сказал кто-то кому-то в глубокой древности); но я думаю, что сдавать в архив дело можно тогда, когда всё сглажено, объяснено и когда кто-нибудь останется прав, а другой виноват: это легче уладить, нежели недоразумение. Так говорит мне «крючкотворство», или — по-прежнему — ясная логика.

Что касается до цинического ко всему равнодушия, то будьте на этот счет осторожны: Вы сами будете такие, потому что тоже обладаете теми же, подчас выгодными, а подчас ядовитыми свойствами — пытливости и наблюдательности. Это обоюдоострый меч, поражающий вперед и назад. Анализ рассекает ложь, мрак, прогоняет туман и — (так как всё условно на свете) освещает за туманом — бездну. Да если к этому хоть немного преобладает воображение над философией, то является неутолимое стремление к идеалам, которое и ведет к абсолютизму, потом к отчаянию, зане между действительностию и идеалом лежит тоже — бездна, через которую еще не найден мост, да едва и построится когда. Отсюда та скука, которая беспрестанно проглядывает из каждого промежутка между двух наслаждений, то есть всякий раз, когда воображение устало и безмолвствует. А так как с летами оно устает чаще и чаще, а анализ показывает вещи всё голее и всё дальше от идеала, то человек и доходит до цинического равнодушия, теряет ко всему вкус, разлюбит друзей и т. д. Avis au lecteur! [4] Но довольно!

Вечером того же числа. Сейчас просидел вечер у Старушки: она взволновалась при известии, что я пишу к Вам. Подай ей читать письмо да и только. Но не удалось прочесть; его со мной не было, а завтра Виктор Мих[айлович] отнесет его, идучи в Сенат, на почту. (Викт[ор] Мих[айлович] получил место помощ[ника] секр[етаря] и кланяется Вам: он понемногу начинает приобретать Ваши привычки, то есть раза два в неделю не ходит в Сенат, — словом, достойно идет по стопам Вашим). Вчера у Старушки с Юнинькой произошел неприличный спор за Ваши портреты. Ю[ния] Д[митриевна] давно уже объявила за собой почему-то монополию на Вашу дружбу, Старушка в холодном негодовании на Ваше молчание готова уже была уступить, как вдруг присылка портретов на ее имя перевернула всё дело на другой лад. Старушка раздает Ваши портреты, как ордена, и если б подписка на «Подснежник» была такая же, как, например, на «Отеч[ественные] записки», то она раздавала бы портреты эти с бриллиантами для ношения на шее. Ю[ния] Д[митриевна], в досаде, стала предполагать в присылке портретов не на ее имя какую-нибудь роковую ошибку и с горечью смирилась и получила портрет не из лучших. Старушка удержала себе портрета четыре и только Вашей маменьке дала два. Дети очаровательны; выступает на сцену Валерьян: его одели кучером и носят гулять. Он лепечет очень мило, и мне уж скоро можно будет начать с ним: «подходя к кладбищу, встречаю я нищу, без носищу» и т. д. Есть надежда на успех.

Ю[ния] Д[митриевна], за недостатком свежего случая доказывать свою дружбу, то есть встречать, провожать, посещать детей родных в учебных заведениях, больницах и тюрьмах, утешает всё еще тоскующую Ю[лию] П[етровну] и скучает от праздности. Недавно она перепугала всех нас: мы собрались у Ник[олая] Ап[оллоновича] читать мой роман, как вдруг она удалилась за ширмы и от боли в груди начала испускать такие вопли и стоны, что все мы разбежались и привели с разных сторон троих докторов, а я, сверх того, Александра Павл[овича] и Катю. У нее было что-то вроде «сухой холеры» со спазмами. Теперь прошло. У Старушки загорелась мысль, что она может выздороветь только за границей, и она, кажется, посоветовала доктору отправить себя в теплый климат. Но подумав и порассчитав, она, кажется, отказывается от этой мысли. Евг[ения] Петр[овна] «нехотя и с отвращением» приглашает в следующее воскресенье Толстых, Штакеншнейдеров и других. Аполлон в Ницце соединился с Анной Ив[ановной].

Вчера я с Боткиным и Анненковым обедал у Дружинина: все справлялись о Вас и Анненков, подпрыгивая, объявил, что Вы напишете отличную книгу. Я верю этому. — О «Фрегате „Паллада“» сейчас прочел я в «Атенее» весьма благоприятный отзыв, где автор доказывает, что глупо созидать детскую литературу, что она заключается уже готовая в недетской литературе и что образцовые вещи в этом роде: «Записки внука Багрова», «Бежин луг», «Сон Обломова», «Фрегат „Паллада“» и кое-что из Григоровича. Пишу это на случай, что, может быть, и Вы примете это в соображение. Всё это признает он классическими произведениями педагогической литературы, по языку и скромности.

На будущий год снаряжаются еще три морские экспедиции, и вызывают вновь троих литераторов. Языков хлопочет о Н. Н. Филиппове, да, кажется, чуть ли и Анненков не поползнется ехать, но не иначе, как в Америку.

Не забудьте поклониться от меня усердно А. П. Попову: подчас я почти завидую Вам, хотя, впрочем, Вы не наслаждаетесь теперь так, как я наслаждаюсь: воспоминания в таком деле лучше действительности, потому что из них выплывает на поверхность одно прекрасное, а горечь улетучивается. Когда я вспомню, где Вы и то, что я был там, пробегу памятью по этим местам, вспомню небо, леса, воздух, ночи и то ощущение беспечного счастья, почти младенческой тогдашней радости, готов плакать от умиления: я делаюсь счастлив.

Не забудьте, когда будете писать ко мне, поклониться в письме к Любощинскому: он при встрече спросил о Вас, о том, получаю ли я вести; я отдал ему от Вас поклон — и покраснел.

Теперь последний месяц я пользуюсь свободой: в декабре начнут носить корректуры новых журналов (их множество) и, сверх того, корректуру 1-й части «Обломова»: недавно я сел перечитать ее и пришел в ужас. За десять лет хуже, слабее, бледнее я ничего не читал первой половины 1-й части: это ужасно! Я несколько дней сряду лопатами выгребал навоз, и всё еще много! Прочитывая сцену последнюю барина и слуги, я был сам поражен тою же мыслию, как и Вы: ах если б и другие так поняли ее! Прощайте, авось Бог даст, увидимся.

Ваш И. Гончаров.

Пишите адрес толковее и вернее, и я буду писать к Вам, хотя, правду сказать, Вы скупостью своею на письма мало возбуждаете энергию поддерживать корреспонденцию с Вами: не забуду, что в Мариенбад Вы написали ко мне в четыре м[еся]ца всего два письма.

20 ноября 1858 г.

Любезный брат Николай Александрович. Ты пишешь, что недели три тому назад послал ко мне письмо: я никакого не получал и даже собирался сам спросить тебя о том, что было результатом твоего свидания с Алексеем Ефремовичем? Теперь ты пишешь о каком-то жалованье из экономических сумм, и я ничего не понял.

По какому адресу послал ты письмо? Пиши лучше всего в Моховую улицу, близ Сергиевской, в дом Устинова, на мою квартиру.

Об Алексее Ефремовиче могу сказать только, что он здоров: один мой знакомый недавно был у него по какому-то делу и он принял его.

О пребывании здесь Елизаветы Карловны слышу от тебя в первый раз и на днях побываю у нее.

Ты правду сказал, что я очень занят: насилу нашел свободную минуту написать письмо. Много времени уходит на прогулку: чтобы избежать приливов крови к голове, я должен ходить не менее трех часов в день, иногда хожу и более. Теперь появляется множество новых журналов и книг и едва успеваешь читать. Между тем и сам готовлю в печать свой роман: в начале декабря я должен сдать первую часть в типографию, чтобы она поспела к 1 января. Ты, верно, читал объявление об издании «Отеч[ественных] записок» в будущем году: там сказано, что и мой роман будет напечатан там же. Я выгодно продал его Краевскому: сумма, которую я взял, могла бы в Симбирске, и особенно в прежнее время, счесться капиталом, а в наше время, и притом здесь, не составляет важной суммы. Впрочем, если доживу до старости, то надеюсь не просить милостыню: вот и всё. Если кто будет интересоваться моим новым сочинением, то посоветуй не читать первой части: она написана в 1849 году и очень вяла, слаба и не отвечает остальным двум, написанным в 1857 и 58, то есть нынешнем году. А в 1849 году у меня самого еще неясно развился план всего романа в голове, да и меньше зрелости было. Оттого она и должна сделать дурное впечатление. Прилагаю при этом программу журнала «Подснежник» (для детей). Напечатай ее, если можно, в губернских ведомостях. Журнал составляется добросовестно и умно. Издатель мне знаком и, зная, что я родом из Симбирска, просил меня отослать программу для напечатания в тамошних газетах. Он разослал эти объявления во все губернии для той же цели.

Поздравляю тебя с предстоящим днем твоих именин и желаю тебе здоровья и всякого добра и имущества.

Поклонись усердно от меня Петру Авксентьевичу и Анне Александровне. Сестра, должно быть, сердится на меня, что не пишет: ответ за ней. Впрочем, я на днях опять напишу ей… Кланяйся детям. Да, что делает Саша, где он? Прощай, будь здоров.

Брат твой И. Гончаров.

Милый друг, Александра Александровна!

Виноват я, что так давно не отвечал на твое письмо, привезенное мне Виктором. Но я очень занят и вот едва удосужился сказать тебе несколько слов. Я только и делаю, что читаю; журналов прибавилось множество, а с ними и много дела и цензорам.

Сынок твой, слава Богу, здоров. Он, вероятно, писал тебе, что ему дали штатное место помощника секретаря и он получает теперь 350 рублей серебром жалованья. Конечно, это еще не много и он без твоей помощи не обойдется, но всё же станет на квартиру, стол, чай и сахар. А через год, вероятно, будет получать рублей 500. Его любят на службе, начальник его, встречаясь со мной, всякий раз хвалит его усердие и говорит, что все его любят в Сенате и что он может научиться делу и будет полезен и себе, и службе.

Но приучить его к обществу порядочных людей мне не удалось. С знакомыми он действует по-бараньи, склонив голову вниз, как будто хочет бодаться. Если ему и удается иногда победить деревенскую застенчивость, то он придет в чужой дом, не скажет почти ни слова, вернет хвостом и уйдет. И добро бы я знакомил его с чопорными, модными домами, а то люди простые, умные и ласковые. Зовут обедать, в ложу приглашают на вечера, есть отличные молодые люди, а он на всё по-бараньи отвечает. Конечно, все это делали пока для меня, а потом, познакомясь с ним покороче, стали бы делать и для него, но он предпочитает сидеть в своем гнезде, у какой-то чухонки или немки-хозяйки, с какими-то студентами. И сам похож на недозрелого студента. Я толковал ему, что карьера делается не в одной службе только, но и в обществе. Он не слушает, и я оставил его: пусть делает как сам знает, он не маленький, лишь бы не пенял на меня. Я сделал, что мог.

Теперь я занят печатанием своего романа в «Отечественных записках», 1-ая часть выйдет в январе, а последняя — в апреле. Взял я за него 10 тысяч рублей серебром, уступив в эту же сумму право на печать и отдельно 3500 экземпляров. Когда выйдет отдельно, пришлю и тебе экземпляр, но это случится в конце будущего года.

Что твои девочки? Виктор зовет Владимира на Святки, и зачем? Тот истратит деньги и отвлечется от занятий.

Прощай. Кланяйся старухе Аннушке.

Брат твой И. Гончаров.

Пиши всё так же: на Моховой, в доме Устинова.

Я пришел к Майкову, любезнейший и почтеннейший гр[аф] Лев Николаевич, в то время, когда он кончал это письмо, и просил у него местечка, чтоб напомнить о себе, о Вашем обещании приехать сюда и привезти что-нибудь новенькое. Вас и от Вас ждут многого, между прочим, Кавказского романа (нескромность друзей!). Все здесь, Вас недостает, и в каждом собрании Ваше имя произносится как на перекличке. Ожидается много нового, по литературе и цензуре: не скажу, авось поскорее двигнетесь приехать. Мы теперь ходим каждый день к Тургеневу: у него «бронхит» — и не шутя. Он кашляет и хранит невольное молчание, чтоб не першило в горле. — Ах, Лев Николаевич, как нужно, чтоб в настоящую литературную пору и Вы подали голос! Нужно чего-нибудь звучного и свежего. Тургенев тоже нарушает молчание. 1859 год обещает некоторое возрождение чистого вкуса: дай Бог, чтоб это была светлая година не для одних только крестьян. Газет и журналов много, но ждать от них пока нечего. У меня две просьбы к Вам:

1. Исполните, если можно, просьбу моего приятеля Майкова и

2. Не читайте 1-й части «Обломова», а если удосужитесь, то почитайте 2-ю часть и 3-ю: они писаны после, а та в 1849 году и не годится. В надежде скоро видеть Вас остаюсь искренно преданный

И. Гончаров.

Третьего дня, за ужином у Писемского, по совершенном уже окончании спора о Фрейганге, Вы сделали общую характеристику ценсора: «Ценсор — это чиновник, который позволяет себе самоволие, самоуправство и т. д.», словом, не польстили. Всё это сказано было желчно, с озлоблением и было замечено всего более, конечно, мною, потом другими, да чуть ли и не самими Вами, как мне казалось, то есть впечатление произвела не столько сама выходка против ценсора, сколько то, что она сделана была в присутствии ценсора. В другой раз, с месяц тому назад, Вы пошутили за обедом у Некрасова уже прямо надо мной, что было тоже замечено другими.

Я не сомневаюсь, любезнейший Павел Васильевич, что в первом случае Вы не хотели сделать мне что-нибудь неприятное и сказанных слов, конечно, ко мне не относили и что во втором случае, у Некрасова, неосторожное слово тоже сказано было в виде приятельской шутки. Но и в тот и в этот раз, особенно у Писемского, были совершенно посторонние нам обоим люди, которые ни о наших приятельских отношениях, ни о нежелании Вашем сказать мне что-нибудь грубое и резкое не знают и, следовательно, могут принять факт как они его видели, как он случился, то есть что ругают наповал звание ценсора, в присутствии ценсора, а последний молчит, как будто заслуживает того. Если б даже последнее было справедливо, то и в таком случае, я убежден, Вы, не имея лично повода, наконец, из приязни и по многим другим причинам, не взяли бы на себя право доказывать мне это, почти публично, и притом так резко, как не принято говорить в глаза.

По всему этому, я уверен, Вам ничего не стоит исполнить дружескую просьбу: в случае, если о подобном предмете зайдет речь не в кругу общих наших коротких приятелей, а при посторонних людях, обратить внимание на то, что последние, не зная наших взаимных с Вами отношений, могут резкий отзыв считать направленным на мой счет и что это ставит меня в затруднительное положение.

Выходя вчера от Тургенева, я хотел сказать Вам об этом сам, да не мог улучить удобной минуты.

Дружески Вам кланяюсь.

Ваш И. Гончаров

8 декабря

1858 г.

Вторник

Завтра, в среду, любезнейший Яков Петрович, в квартире Тургенева разыгрывается в половине пятого часа драма, главное действующее лицо которой — повар Тургенева. Дело в том, что я проиграл Боткину, на каком-то пари, обед, и обед этот предлагается съесть сообща некоторым приятелям, в том числе — покорнейшая просьба и к Вам пожаловать. Бу[ду]т Анненков, Григорьев, Некрасов и проч. и проч.

Кланяюсь и надеюсь на завтрашнее свидание.

J'espere que Madame Polonsky voudra bien agreer mes hommages respecteux. [5]

И. Гончаров.