Лукиан Самосатский. Сочинения. В 2 т. — СПб., 2001.
Перевод Н. П. Баранова
1. Послал нас, граждане дельфийские, наш повелитель Фаларид доставить богу вот этого быка, а вам поведать, что следует, касательно владыки и его посвящения.
Так вот ради чего мы прибыли; а передать вам Фаларид наказал следующее. Я, говорит он, жители дельфийские, хочу, чтобы все эллины принимали меня таким, каким я являюсь, а не таким, каким предает нас слуху людей незнающих молва, распространяемая нашими недругами и завистниками, — за это я готов был бы отдать все. Особенно же я хочу этого от вас, ибо вы находитесь под покровительством бога и пифийцу — сопрестольники, и только что не делите с богом жилище и кров. Посему, полагаю, если я сумею перед вами оправдать себя и убедить вас, что понапрасну почитают меня жестоким, то через вас перед всеми прочими буду оправдан. Свидетелем того, о чем хочу сказать, призываю самого бога — его поистине нельзя прельстить рассуждениями лукавыми или лживой речью обойти; людей, пожалуй, провести легко, бога же, и такого бога в особенности, — невозможно.
2. Бы я в Акраганте не из последних людей, и родом был не хуже других, и воспитание получил приличествующее свободному, и учением его преумножил. Так я жил, и государство всегда имело во мне поборника дела народного, а сограждане — человека обходительного и умеренного. И ни насилием, ни грубостью, ни высокомерием, ни своекорыстием никто никогда не укорял меня в ту раннюю пору моей жизни. Когда же я стал замечать, что противники моих государственных взглядов замышляют недоброе и всеми способами ищут схватить меня, — город наш в то время раздирали несогласия, — я нашел для себя единственный и надежный выход, бывший вместе с тем и для города спасением: надо было завладеть властью, оттеснить моих противников и прекратить заговоры, а государство силой привести к благоразумию. Было немало людей, одобрявших все это, — людей умеренных и градолюбителей, которые знали мои мысли и сознавали неизбежность вмешательства. Поддержкой этих граждан воспользовавшись, я легко победил.
3. Начиная с этого времени, те, о ком я раньше говорил, перестали сеять смуту и стали мне покорными, я управлял, а город пребывал в спокойствии. Казней же, изгнаний, лишений имущества я даже против бывших заговорщиков не применял, хотя решиться на такие меры неизбежно приходится, особенно при начале единовластия; человечностью, кротостью, лаской и равным распределением почестей я надеялся — безумец — привести врагов к повиновению. Итак, я немедленно заключил перемирие и помирился с врагами и большинство их сделал своими советниками и сотрапезниками. Самый же город, который я видел разоренным по нерадению правителей, нередко воровавших, а чаще просто грабивших общественную казну, я привлек на свою сторону устройством водопровода, украсил, восстановив постройки, и укрепил, окружив стенами. Все доходы общественные я стараниями людей, мною поставленных, без труда увеличил и стал заботиться о молодежи, призревать стариков и наполнять жизнь народа зрелищами, денежными раздачами, общими празднествами и народными угощениями. О насилиях над девушками, о развращении подростков, об уводе жен, о посылке моих копьеносцев против мирных граждан, о каких-либо угрозах неограниченного властелина мне и слышать было отвратительно.
4. Я собирался уже отойти от управления государством и сложить с себя единовластие, обдумывая лишь одно — как бы прекращение правления осуществить надежнее. Ибо самая власть и необходимость обо всем заботиться уже тяготили меня и связанная с ними зависть казалась мне тяжелым бременем. Но как сделать, чтобы город уже больше никогда не имел нужды в подобной опеке, — вот что я еще продолжал искать. Занятый этими мыслями, я продолжал оставаться все тем же, а враги мои уже стали объединяться против меня и обдумывали пути заговора и восстания, мои противники связывали себя взаимными клятвами, собирали оружие, доставали средства и призывали соседей нашего города и в Элладу, к лакедемонянам и афинянам, засылали посольства. Относительно меня самого, если бы я попался этим людям, все уже было у них решено. Как они грозили собственноручно разорвать меня на части, какие казни придумывали — об этом они всенародно объявили под пыткой. Но если ничего подобного я не испытал, то виновники тому — боги, изобличившие заговор, и прежде всех, конечно, пифиец, открывший все в сновидениях и посылавший ко мне осведомивших меня обо всем людей.
5. А теперь я прошу вас, граждане дельфийские: рассудите так, как будто вы сами находились в том же страшном положении. Дайте мне совет, как я должен был поступать в то время, когда, очутившись по собственной неосторожности почти в руках врагов, я старался найти в окружавшем меня какое-нибудь спасение. Итак, на короткое время переселитесь мыслью в Акрагант, ко мне; увидев приготовления врагов, выслушав их угрозы, скажите: что нужно было делать? Продолжать ли действовать лаской, щадить врагов, терпеть, в то время как они уже были готовы предать тебя последним мучениям? Что же, с голыми руками отдаться под удар ножа и собственными глазами видеть гибель того, что тебе дороже всего? Или так вести себя мог только совершенный глупец, а мне следовало, питая мысли благородные и отважные и вооружившись разумным гневом человека, терпящего несправедливое, напасть на противников и из нынешнего положения добыть себе на будущее время полную безопасность? Я уверен: вы посоветовали бы мне последнее.
6. Итак, как же я поступил? Я послал за виновными и предоставил им сказать свое слово; потом я предъявил против них улики, неопровержимо во всем изобличил. Так как они и сами уже не могли отрицать своей виновности, я покарал их, негодуя не столько на то, что сделался предметом их заговора, сколько на то, что они не дали мне остаться при том способе управления, который установил с самого начала. С этого времени я живу, окружив себя стражей, тех же, кто все еще продолжает злоумышлять против меня, подвергаю наказанию. Вот с этой поры люди обвиняют меня в жестокости, не думая, кто из нас первый положил начало такому положению. Не обращая внимания на суть дела и обстоятельства, при которых налагались кары, мне ставили в вину самые наказания и кажущуюся жестокость их. Это похоже на то, как если бы кто, увидев когда-нибудь у вас святотатца, сбрасываемого со скалы, не стал бы рассуждать о совершенном дерзком преступлении — как преступник ночью проник в святилище, сорвал с мест посвящения, поднял руку на изображение бога, — а принялся обвинять вас в великой свирепости: вы-де, будучи эллинами и считая себя посвященными богу, согласились, чтобы человека, родом эллина, подвергали такой ужасной казни вблизи святилища — скала, говорят, не очень далека от города. Но я уверен, вы и сами рассмеетесь, если ктонибудь выдвинет против вас такое обвинение; да и все одобрят вашу против нечестивцев жестокость.
7. Народы, не разбирая вовсе, что за человек у дел государственных, справедлив он или несправедлив, самое имя тирании ненавидят и тирана, будь он даже Эаком, Миносом или Радамантом, — все равно всячески стараются его погубить. Смотря на дурных, люди и честных среди тиранов заодно обвиняют и окружают такой же ненавистью. Я, по крайней мере, слыхал, что и у вас, эллинов, много было мудрых тиранов, которые под именем, имеющим дурную славу, проявляли нрав честный и кроткий. Краткие изречения некоторых из них выставлены в вашем святилище в качестве приношения и посвящения пифийцу.
8. Вы знаете также, что и законодатели уделяют очень много внимания карательным мерам, так как в других законах нет никакой пользы, если к ним не присоединятся страх и боязнь наказания. Для нас же, тиранов, это тем более необходимо, что мы путем насилия становимся вождями и имеем дело с людьми, которые таят против нас и злобу, и коварные замыслы. Для нас нет никакой пользы стращать врагов букой там, где положение сходно с рассказом о Гидре: чем больше мы обрубаем причины, родящие казни, тем больше их снова вырастает перед нами. Для нас становится неизбежным нести бремя, снова и снова срезая и сжигая, клянусь Зевсом, то, что отрастает, как делал Иолай, если мы хотим одержать верх. Тот, кого необходимость раз толкнула на этот путь, должен, сохраняя способ правления, или оставаться самим собой, или, щадя окружающих, погибнуть. А в целом: неужели, по-вашему, найдется человек до такой степени дикий и неукротимый, что станет наслаждаться, бичуя, слыша вопли и взирая на умерщвляемых, если не будет у него какой-то важной причины для казней? О, сколько уже пролил я слез, когда бичевали других! Как часто вынужден бываю горестно сетовать на судьбу, сам терпя наказание и более мучительное, и более длительное! Ибо для человека, от природы доброго, но вынужденного к жестокости, много тяжелее наказывать других, чем самому терпеть наказание.
9. С полной откровенностью я должен сказать: если бы мне пришлось выбирать, чту я хочу — несправедливо казнить кого-нибудь или самому умереть, то, будьте в этом совершенно уверены, я без малейшего колебания предпочел бы лучше умереть, чем казнить человека, ни в чем не повинного. Но если бы кто-нибудь сказал мне: "Что ты выбираешь, Фаларид: умереть несправедливо или справедливо наказать заговорщиков?" — я выбрал бы последнее. И снова призываю я вас быть мне советчиками, дельфийцы! Что лучше: несправедливо умереть или несправедливо же сохранить жизнь замыслившему злое? Нет, я полагаю, человека столь безрассудного, чтобы он не предпочел жить, чем, спасая врагов, погибнуть. И тем не менее сколь многим из тех, кто поднимал на меня руку и был с очевидностью в этом изобличен, я все же спас жизнь! Так поступил я и с Аканфом, который здесь перед вами, и с Тимократом, и с братом его Леогором, помня о старинной приязни к ним.
10. Если вы пожелаете разузнать обо мне, спросите бывавших в Акраганте иноземцев, каково было мое обхождение с ними и ласково ли я встречаю тех, кто пристает к моему берегу, — я, который держу в гаванях особых людей, чтобы наблюдали они и разузнавали, кто такие — приплывшие и откуда, чтобы я мог отпустить их, почтив по достоинству. Некоторые так даже нарочно навещают меня, и это — люди мудрейшие среди эллинов и не избегают общения со мною. Без сомнения, ради этого недавно прибыл к нам мудрый Пифагор, наслышавшись обо мне иного. Когда же Пифагор убедился, чту я за человек, то покинул меня, восхваляя за справедливость и сожалея за вынужденную мою жестокость. Неужели вы думаете, что столь человеколюбиво относящийся к чужеземцам мог бы быть несправедлив по отношению к своим, если бы сам не терпел исключительной несправедливости?
11. Вот мое слово вам в защиту меня самого; все сказанное — правда, все справедливо и похвалы, я убежден в этом, скорее, чем ненависти, достойно. Теперь пора вам услышать про мой посвятительный дар богу, откуда и как приобрел я этого быка, которого сам не заказывал ваятелю. Ибо я не дошел до такого безумия, чтобы пожелать владеть таким предметом. Был тут некто Перилай, прекрасный литейщик, но человек никуда не годный. Этот Перилай, глубоко ошибаясь в моих мыслях и чувствах, думал, что угодит мне, если изобретет какую-нибудь небывалую казнь, так как я будто бы питаю страсть ко всевозможным казням. И вот, изготовив этого быка, он явился вместе с ним ко мне. Бык был прекрасен по виду и сделан похожим до мельчайших потребностей, только движения и мычания не хватало ему, чтобы казаться живым. Увидев его, я тотчас воскликнул: "Вот вещь, достойная принадлежать пифийцу; пусть бык будет отослан богу!" Перилай, стоявший поблизости, сказал: "Что же будет, когда ты узнаешь, какая в нем скрыта хитрая выдумка и какую он может принести тебе пользу?" С этими словами он открыл отверстие в спине быка и сказал: "Если захочешь казнить кого-нибудь, то заставь его войти в это сооружение, запри, потом приставь вот эти флейты к ноздрями быка и прикажи развести под быком огонь. Запертый будет стонать и кричать не переставая, охваченный муками, но крик его, пройдя сквозь флейты, превратится для тебя в пронзительную песню, будет раздаваться горестным напевом и мычанием тоскующим звучать. Таким образом, сидящий внутри будет казниться, а ты тем временем будешь услаждаться звуками флейты".
12. Как только я услышал эти слова, я проникся отвращением к злой изобретательности этого человека, возненавидел его хитроумное сооружение и подверг самого изобретателя соответствующему наказанию.
"Ну что же, Перилай, — сказал я, — если все это является всего лишь пустым обещанием, покажи нам правдивость твоего искусства: войди в быка сам и изобрази крик казнимого, чтобы мы могли убедиться, зазвучат ли, как ты утверждаешь, сквозь флейты напевы". Послушался Перилай. Я же, как только он очутился внутри, запер его и велел разжечь внизу огонь. "Прими, — сказал я, — достойную мзду за свое удивительное изобретение! Будучи учителем музыки, сам первый и поиграй". Перилай понес страдания по заслугам, вкушая плоды своего хитроумия. Я же, приказав извлечь этого человека, пока он еще дышал и подавал признаки жизни, чтобы он не осквернил свое произведение смертью, — приказал без погребения сбросить его с кручи, а быка, подвергнув очищению, отослал вам в посвящение богу и велел записать на нем все случившееся: мое имя, посвятившего этот дар, и мастера Перилая и его выдумку, про мой правый суд, и заслуженное возмездие, про пение искусного литейщика и первое испытание его музыки.
13. Вы же, граждане дельфийские, справедливо поступите, если вместе с моими послами принесете за меня жертву богу, а быка поместите в святилище на достойном для него месте. Пусть видят все, каков я для злодеев и как наказываю непомерные их желания злого. Довольно одного этого, полагаю я, чтобы выяснить мой нрав: Перилай наказанный и бык, коего посвятил я богу, а не сохранил далее при себе, чтобы не играли на его флейтах иные казнимые; и не заставил я его более издать ни одного звука, кроме рева самого мастера, но ограничился тем единственным разом, чтобы и пробу произвести искусства, и навсегда прекратить эту ненавистную музам и человеку противную песнь. Таково то, что я ныне приношу богу. Посвящу ему еще не раз и другое, когда устроит он так, что не буду более нуждаться в казнях.
14. Вот это, граждане дельфийские, слова Фаларида. Все это — правда и так все и было. Будет справедливо, если вы поверите нашему свидетельству, ибо мы знаем происходившее и не имеем никаких причин вас обманывать. Если же требуется и необходимо заступничество за человека, напрасно слывущего злодеем и вынужденного необходимостью к казням, то мы, жители Акраганта, эллины родом и исконные доряне, умоляем вас: не отвергайте человека, который хочет быть вашим другом и движим желанием великое добро оказать всему народу вашему и каждому из вас в отдельности. Итак, возьмите сами этого быка и принесите его, как посвящение, богу, вознеся мольбы за Акрагант и за Фаларида. Не отсылайте нас обратно ни с чем, не оскорбляйте Фаларида и не лишайте бога прекраснейшего и праведнейшего посвящения.
1. Не являюсь я, граждане дельфийские, ни защитником всех акрагантийцев, ни одного Фаларида и не имею никаких особых причин питать к нему личное расположение или возлагать надежды на будущую дружбу с ним. Я выслушал послов, от него прибывших, рассуждающих здраво и скромно, и забочусь о том, чтобы предстоящее решение ваше было благочестивым, отвечало общей пользе и, самое главное, было достойно дельфийцев. Потому-то я и встал, чтобы посоветовать вам: не оскорбляйте мужа владетельного и благочестивого и не отвергайте посвящения, которое уже принадлежит по обету богу и на все времена должно остаться тройным высокой важности памятником: искусства прекраснейшего, замысла коварнейшего и справедливого возмездия.
2. Уж то, что вы в целом обнаружили колебание в этом вопросе и предложили нам на рассмотрение, следует ли принимать посвятительное приношение или нужно отправить его обратно, — уже это одно я считаю нечестием, даже более того, пределом безбожия, дальше которого идти невозможно. Ибо дело идет не о чем другом, как о святотатстве, но гораздо более тяжком, чем иное, поскольку похищение того, что уже посвящено богу, не так безбожно, как запрещение с самого начала желающим принести такое посвящение.
3. Я сам дельфиец и с вами буду соучаствовать в равной степени и в доброй славе народной, если будет она охраняться, и в позорной молве, если породит ее нынешний случай. Я молю вас: не запирайте святилище для людей благочестивых и перед всеми людьми не навлекайте клеветы на наш город, будто он по ложным доносам лишает бога посвящений, ему приносимых, и путем голосования и решения судей подвергает проверке поступки жертвователей: ибо никто больше не решится принести в храм посвящение, зная, что бог не хочет принимать, чего не одобрят раньше дельфийцы.
4. Между тем пифиец уже произнес свой правый суд об этом приношении: если бы ненавидел бог Фаларида или приношением его гнушался, легко ему было бы в Ионическом море потопить посвящение вместе с судном. Но бог, по словам послов, дал совершить переезд при тихой погоде и позволил невредимо причалить к Кирре.
5. Из этого явствует, что приемлет бог благочестие этого самодержца. Должно и вам тот же вынести ему приговор и присоединить этого быка к прочему благолепию святилища. Ибо ничего не могло бы быть более неуместного, чем если бы человек, пославший богу великолепный дар, получил обвинение и, за благочестие, стяжал бы решение, признающее его недостойным даже принести жертву.
6. Конечно, выступавший передо мною мой противник, как будто он недавно только прибыл из Акраганта, произнес напыщенную речь о каких-то убийствах и насилиях, чинимых тираном, о грабежах и уводах и только-только что не выдавал себя за очевидца, хотя мы знаем, что он никогда и к кораблю близко не подходил. Известно, что не следует слишком верить даже тем, кто утверждает, будто они претерпели подобное, ибо неизвестно, правду ли они говорят. Тем более не подобает строить обвинение на том, чего мы сами не знаем.
7. И если даже что-либо подобное действительно совершилось в Сицилии, дельфийцам не приходится вмешиваться в эти дела, если только мы не начали считать себя не жрецами, а судьями, и перестали вопреки нашему долгу приносить жертвы и свершать служение богу и передавать ему посвящения, которые кто-нибудь посылает, — ведь мы не поставлены наблюдать, справедливо или несправедливо поступают тираны по ту сторону Ионического моря.
8. Пусть другие живут как кто хочет. Нам же, полагаю, необходимо знать свои собственные дела: каково было положение встарь и каково оно ныне и что надо делать, чтобы стало лучше.
Мы живем в гористых местах, обрабатываем скалы — и нам незачем ждать, чтобы Гомер выяснил нам это, мы должны сами видеть. Что касается земли, то мы всегда терпели бы глубокий голод. Но святилище, сам пифиец, его оракул, и жертвователи, и молитвенники благочестивые — вот дельфийская плодородная равнина, вот доходы: отсюда проистекает наше благосостояние, отсюда — кормимся; надо сказать правду самим себе: и, по слову поэта, земля "без паханья и сева" все дает нам трудами пахаря-бога, который приносит нам не только блага, производимые Элладой, но и все, что есть у фригийцев, лидийцев, персов, ассирийцев, финикийцев, италийцев, наконец у самих гипербореев, — все стекается в Дельфы. После бога на втором месте мы находим почет у всех, мы многодоходны и благополучны. Это было в старину, это остается доныне, — будем же продолжать жить и впредь так.
9. Никто не запомнит, чтобы мы ставили на голосование вопрос о приношении или чтобы кто-либо встречал препятствия с нашей стороны в желании принести богу жертву или посвящение. Вследствие этого, полагаю я, наше святилище и само чрезвычайно возросло и сверхбогатеет, что касается приношений.
Итак, должно и в настоящем случае не вводить никаких новшеств, не устанавливать ничего, противоречащего заветам отцов. Следует распределять посвящения по родам, по происхождению: откуда они, от кого и каковы сами. Приняв приношения, не чиня препятствий, возложить их перед богом, служа вдвойне: богу и благочестивым жертвователям.
10. Мне кажется, граждане дельфийские, что лучше всего решите вы в нынешнем случае, если рассудите, сколь велико и важно то, что предложено вашему рассмотрению. Дело идет прежде всего о боге, о святилище, о жертвах, о посвящениях, о древних обычаях, об исконных установлениях, о славе оракула. Далее: о всем нашем городе, о пользе народа нашего в целом и каждого дельфийца в частности; а сверх всего прочего — о доброй или дурной славе нашей у всех людей. И я не знаю, может ли быть чтонибудь для вас важнее, чем мнение разумное и решение необходимейшее.
11. Так вот о чем мы ныне совещаемся: не об одном только тиране Фалариде, не об этом быке и не только о меди его, но о всех царях и всех повелителях, которые ныне прибегают к нашему святилищу, о всем золоте, серебре и многих других почетных дарах, которые не раз еще будут приносимы богу. Ибо прежде всего подлежит рассмотрению то, что касается бога.
12. Ради чего станем мы поступать с посвящениями иначе, чем всегда, чем издревле? Чем недовольны мы в древних обычаях, чтобы вводить новизну? Неужели установим мы ныне такое, чего не бывало у нас никогда с тех пор, как населяем мы наш город, как прорицает пифиец, и треножник звучит, и жрица исполняется духом? Решим подвергать дароносителей суду и расследованию? Между тем, по древнему обычаю, дающему право жертвовать всем без ограничений, смотрите, сколькими благами наполнилось святилище, ибо все приносили посвящения, а некоторые дарили бога даже сверх возможных для них средств.
13. Если же вы самих себя поставите судьями и следователями над посвящениями, я боюсь, не окажется ли у нас в дальнейшем недостатка в людях, суду нашему подлежащих, ибо никто не захочет добровольно выступить подсудимым и, понеся расходы и затраты, ждать решения и подвергаться опасности потерять все.
Стоит ли жить человеку, если будет признано, что даже посвящение принести он недостоин?
Перевод Н. П. Баранова
Один человек, будучи лишен наследства, изучил искусство врачевания. Когда отец сошел с ума и другими врачами был признан безнадежным, сын дал ему лекарство, вылечил его и был снова восстановлен в родовых правах. После этого сошла с ума мачеха. На предложение излечить ее он заявляет, что не может этого сделать, и вторично лишается наследства.
1. Ничего нет странного, граждане судьи, ничего неожиданного в настоящем поступке отца моего: не в первый раз он так гневается. Это правило поведения у него всегда под рукой, и обращаться в судилище — дело ему привычное. Но вот что новым является нынче в злоключениях моих: сам я никакой вины за собой не имею, а наказание мне грозит за мое искусство, за то, что оно не может слушаться всех повелений моего родителя. Можно ли придумать что-нибудь нелепее, чем врачевание по приказанию: поступать не так, как искусство сможет, а так, как отец скажет? Я и сам бы хотел такую пройти науку и таким обладать снадобьем, которое могло бы укрощать не только безумных, но и неправым гневом охваченных, чтобы уврачевать отца и от этого недуга. Теперь же проявления безумия у него прекратились окончательно, но проявления гнева становятся все напряженнее. И, что всего ужаснее, со всеми прочими он держит себя рассудительно и лишь по отношению ко мне, своему исцелителю, безумствует. Так вот она, награда, которую я получаю за исцеление, — вы видите сами: отец снова лишает меня наследства и вторично отрекается от моего происхождения. Кажется, только для того он принял меня недавно обратно, чтобы покрыть меня большим бесчестием, выбросив повторно из дома.
2. Что касается меня, то я не жду приглашения там, где помощь возможна: так, недавно я без зова пришел, чтобы помочь родителю. Когда же случай совершенно безнадежен, я браться за него отказываюсь. А к мачехе я, естественно, подхожу еще осторожнее, взвесив, что сделал бы со мною отец в случае моей неудачи, если, даже не приступив к лечению, я заслужил от него лишение наследства. Я, конечно, скорблю, граждане судьи, и о мачехе, положение которой тяжко, — она была добрая женщина, — и об отце, за нее страдающем, а более всего я скорблю о себе самом, ибо кажусь ослушником, тогда как я не в состоянии оказать помощи, которой от меня требуют, и по чрезмерной силе болезни, и по слабости врачебного искусства. Все же я считаю несправедливым лишать наследства сына, который даже не обещает начать, чего не в силах выполнить.
3. О причинах, по которым он и в первый раз отрекся от меня, очень легко судить по тому, что сейчас происходит. Но, полагаю, и против тех обвинений я достаточно защитил себя последующей жизнью, и от этих, выставленных им ныне, я, насколько сумею, освобожусь, рассказав вам вкратце о моих делах: и не поддаюсь воспитанию, и непослушен, и позорю отца, и совершаю поступки, недостойные рода; когда прошлый раз отец много об этом кричал про меня громко и пространно, я полагал, что возражения бесполезны. Уйдя из дому, я решил, что высоким судилищем и неложным приговором будет для меня последующая жизнь, если окажется, что от всех обвинений отца я стою бесконечно далеко и в прекраснейших из занятий преуспеваю и с лучшими людьми нахожусь в общении. Равным образом уже предвидел и подозревал я и нечто вскоре случившееся: ибо не слишком обычно, чтобы отец на сына несправедливо гневался и обвинения ложные против него строил. Да и кое-кто из людей считал это началом безумия и первыми стрелами грозящего в скором времени обрушиться бедствия: и бессмысленную ненависть, и жестокость обхождения, и всегдашнюю готовность к клевете, и угрюмый вид его на суде, и крик, и гнев, и все его, полное желчи, поведение. Я ждал поэтому, что скоро, пожалуй, понадобится мне врачебное искусство.
4. И вот, покинув отечество, я поступил в обучение к самым знаменитым чужестранным врачам и, потратив много труда и упорного старания, овладел наукой. Вернувшись на родину, я застаю отца уже с явными признаками безумия, в положении безнадежном по мнению местных врачей, не умеющих смотреть в глубь вещей и точно определять род болезни. Я, как и подобало поступать доброму сыну, не вспоминал свое отречение и не стал ждать, чтобы за мною послали. Впрочем, я не имел никаких обвинений против отца: поступки его были чужды ему и, как я уже сказал, были вызваны его болезнью. Итак, я пришел без зова, но не сразу принялся за лечение: ибо не таков наш обычай и не одобряет такой поспешности наука. Прежде всего мы тому и учимся, как распознать, излечима ли болезнь или не поддается никаким средствам и превосходит границы нашего искусства. И после этого, если болезнь поддается лечению, мы беремся за дело и все старания прилагаем, чтобы спасти больного; если же увидим, что недуг уже осилил больного и является непобедимым, то мы даже и начинать не пытаемся лечения, блюдя некий древний закон, положенный искусству врачевания его зачинателями, сказавшими: "Не берись лечить тех, кого одолел недуг". Итак, увидев, что положение отца еще не безнадежно и наука не бессильна против его недуга, я принял все меры предосторожности, тщательно исследовал больного со всех сторон и тогда уже приступил к лечению. Я смело применил сильнодействующее средство, хотя многие из присутствующих подозрительно относились к назначению, старались опорочить мой способ лечения и готовились выступить с обвинениями против меня.
5. Присутствовала при этом и мачеха, проявляя страх и недоверие — не по злобе ко мне, а лишь из опасения за больного, точно зная, как тяжело его состояние: ибо только она вполне понимала положение, сама привычная к болезни и не расставаясь с ней. И все же я, не поддавшись ни малейшей робости, — ибо знал, что симптомы меня не обманут и наука не изменит мне, — двинул против болезни мое средство в надлежащее для выступления время, хотя некоторые из друзей моих советовали мне быть осторожнее, чтобы, в случае неудачи, не навлечь на себя какой-либо еще более тяжелой клеветы, будто я отплатил отцу моим снадобьем, припомнив зло, которое когда-то претерпел от него. Но вот что самое главное: отец мой выздоровел сразу; вернулись к нему и рассудок, и полное сознание. Присутствующие дивились, а мачеха хвалила и, явно для всех, была рада тому, что и я прославился, и отец поправился. А отец, — я должен это свидетельствовать в его пользу, — как только услыхал все от присутствовавших, так сейчас же, нимало не медля, без всякого от кого-либо совета, уничтожил свое отречение и снова сделал меня, как прежде, своим сыном, величая спасителем и благодетелем, заявляя, что я выдержал неоспоримое испытание, и прося не судить его за то, что случилось ранее. Это происшествие обрадовало многих присутствующих — всех, кто был честен, — и огорчило тех, для кого изгнание сына — зрелище слаще его восстановления. Конечно, я заметил тогда, что не все одинаково рады случившемуся: некоторые сразу и в цвете лица переменились, и взоры смутились, и лица исказились, — все, что делают зависть и ненависть.
6. Итак, мы, естественно, пребывали в радости и благодушии, снова найдя друг друга. Мачеха же моя спустя немного времени вдруг начала болеть болезнью, граждане судьи, тяжкой и неслыханной. Едва она началась, я тотчас отметил нечто странное: это был не простой, явно выступающий род помешательства, нет: тут какое-то старинное, скрывавшееся в душе зло неожиданно вырвалось наружу и одержало явную победу. Мы, конечно, имеем много других примет неизлечимого помешательства, но в этой женщине я отметил признак, новый еще на земле, именно следующий: по отношению ко всем прочим людям безумная проявляет большую кротость и мягкость и в их присутствии ведет себя мирно, но едва лишь завидит какого-либо врача или только услышит слово «врач», в сильной степени раздражается. Это уже является тяжелого и неизлечимого состояния показателем.
7. Видя это, я испытывал огорчение и сожалел о женщине достойной и страдающей не по заслугам. Отец же — в простоте своей не знал он ни начала охватившей жену болезни, ни причины ее, ни размеров недуга, — отец велел лечить больную и дать ей пить такое же лекарство, как ему: отец думал, что существует лишь один вид безумия и только одна болезнь и что заболевание у жены — то же, что было у него, и допускает применение почти тех же средств. Когда же я сказал — и это чистейшая правда, — что невозможно спасти женщину, и признал, что болезнь сильнее меня, отец стал сердиться, гневаться и, вменяя мне в вину бессилие науки, говорить, что это я не хочу отстоять несчастную и предаю ее. Состояние отца обычно для людей, переживающих горе: все они гневаются на тех, кто осмеливается говорить им правду. Но я все же, в меру возможного, попытаюсь оправдать перед ним и себя самого, и мою науку.
8. Я начну с того закона, ссылаясь на который отец собирается лишать меня наследства. Пусть знает, что сейчас у него уже нет для этого такой же возможности, какая была раньше. Дело в том, батюшка, что законодатель разрешает лишать наследства, но не всем отцам и не всех сыновей, и не столько раз, сколько им заблагорассудится, и не по всякой причине. Дозволив отцам обнаруживать подобный гнев, закон, с другой стороны, позаботился также о сыновьях, чтобы не терпели мы несправедливо. И в силу этого закон не допускает, чтобы это наказание совершалось свободно и без разбирательства, но требует вызова в суд и назначения судей, которые будут выполнять правосудие без гнева и нелицеприятно. Ибо законодатель знал, что многим людям много раз гнев подсказывал нелепые обвинения: один, смотришь, наветам какого-нибудь клеветника поддался, другой — рабу доверился или злонамеренной бабенке. Поэтому закон не допускает, чтобы дело решалось без суда и чтобы сыновья заочно вдруг объявлялись виновными. Закон приказывает наполнить водой клепсидру, предоставить обвиняемым слово и ничего не оставлять без расследования.
9. Итак, поскольку имеется к тому возможность, постольку отец властен только жаловаться на меня, а решить, разумны ли его обвинения, — дело ваше, судейское, я прошу вас: не спешите рассматривать то, что отец ставит мне ныне в вину и за что на меня сейчас сердится, а сначала расследуйте, нужно ли признавать право на лишение меня наследства за тем, кто раз уже сделал это, использовав предоставленную ему законом возможность и полностью осуществив отцовскую власть, но затем снова восстановил меня в правах, уничтожив свое отречение. Я, со своей стороны, утверждаю, что в высшей степени несправедливо такое положение, когда возмездие оказывается беспредельным, наказания — многообразными и дети должны пребывать в постоянном страхе, а закон, который вчера пылал гневом вместе с отцом, сегодня вдруг размягчается, чтобы завтра вновь обнаружить силу, и в целом право поворачивается то так, то этак, смотря по настроению отцов. В первый раз, конечно, закон должен оказать поддержку родителю, гневаясь вместе с разгневанными и предоставляя последнему власть наказывать. Но если отец уже использовал однажды закон, израсходовав предоставленные ему возможности и сполна насытив свой гнев, а затем вернул сыну права, убедившись в его честности, то необходимо при этом и оставаться и больше уже не прыгать то туда, то сюда, не перерешать дело, не переделывать приговоры. Ибо не существует, конечно, так я думаю, никакого признака, по которому можно было бы сказать заранее, хорошо или дурно кончит рожденный тобою. Вот поэтому-то закон идет на уступки отцам, вскормившим детей в неведении будущего, разрешая им отречься от сына, если он окажется недостойным своего происхождения.
10. Но когда какой-нибудь отец не по принуждению, а свободно, по собственному убеждению вернет сыну права, — к чему еще выдумывать какие-то иные решения? И что еще может сделать в дальнейшем закон? Вот что мог бы сказать тебе, отец, сам законодатель: "Если сын твой никуда не годился и заслужил твое отречение, что заставляет тебя вернуть его? Зачем вновь ввел в дом свой? Зачем ослабил узы закона? Ведь ты был свободен, и в твоей власти было не делать этого. Тебе ведь не дано играть законами, как игрушками, и я не могу позволить, чтобы судилища собирались, сообразуясь с переменой твоих настроений, чтобы законы то разрешали свои узы, то снова вступали в силу, чтобы судьи заседали, как простые свидетели или, скорее, прислужники твоих решений, сегодня — казня, завтра — милуя, когда и как тебе заблагорассудится. Однажды родил ты сына, однажды воспитал его — однажды можешь за все это и отречься от него, и то при условии, если найдешь это действие справедливым. Но повторять не переставая, без конца, многократно и легкомысленно — это уже превышает отцовские права".
11. Итак, заклинаю вас Зевсом, граждане судьи, не допускайте, чтобы мой отец, добровольно меня восстановивший, нарушивший вынесенное когда-то судом решение и отказавшийся в гневе от меня, — не допускайте, чтобы он снова взывал к вам о том же самом наказании и прибегал к устарелой уже ссылке на отцовские права: срок использования их давно истек и устарел, и только для него одного это не имеет силы, хотя все права им уже давно растрачены. Вы, наверное, знаете, что и в других судах, поскольку судьи попадают в них по жребию, закон разрешает тому, кто считает вынесенное решение неправильным, обратиться в иное судилище. Но если тяжущиеся по взаимному соглашению обращаются к посредничеству судей, заранее ими выбранных, — перенос дела не допускается. Ибо тот, кто имел возможность вовсе не начинать дела, должен по справедливости уважать постановление, если его признает виновным судья, им самим выбранный. Вот так точно и ты: ты мог не восстанавливать больше в правах сына, если он казался тебе позорящим твой род, но раз ты вновь признал сына честным человеком и вернул ему права, ты уже больше не можешь отрекаться от него. Что он не заслуживает вторично претерпеть то же самое, это тобою самим засвидетельствовано, и честность сына тобою уже снова признана.
Итак, непреложным подобает быть восстановлению и примирению, незыблемым после обсуждения столь долгого и после двух судов: сначала был первый, на котором ты добился своего, потом второй — твой собственный, когда ты переменил решение и вернул мне мою долю при разделе. Уничтожив предшествующее постановление, ты тем самым укрепляешь то, что решено было после. Итак, оставайся при последнем и соблюдай свой собственный приговор. Ты должен быть мне отцом: ты сам так решил, сам приговорил и ввел этот приговор в силу.
12. И будь я даже сыном твоим не по крови, а лишь по усыновлению, и тогда бы я счел непозволительным для тебя лишать меня наследства, если бы ты того пожелал. Ибо то, чего с самого начала можно было вовсе не делать, несправедливо разрушать, коль скоро оно уже совершилось. Но того, кто и по крови и, вторично, по свободному твоему решению стал тебе сыном, — не безрассудно ли меня вторично от себя отталкивать и по нескольку раз лишать меня даже уз родства? А что, если бы довелось мне быть рабом твоим, и ты сначала, сочтя за негодяя, заковал бы меня в цепи, а потом, убедившись в обратном, в полной моей невинности, освободил бы меня и дал вольную, — неужто позволено было бы тебе в любое время снова обратить меня в прежнее рабство? Никогда! Ибо законы признают, что такие решения должны оставаться незыблемыми и сохранять силу навсегда. Я мог бы еще многое сказать о том, что отец мой не имеет более права отрекаться от меня, которого он уже изгнал однажды, но затем по доброй воле снова признал своим сыном. Однако об этом говорить я перестаю.
13. Посмотрите теперь, что за человек я, от которого отец хочет отречься. Я уже не говорю о том, что тогда я был невеждой, ныне же стал врачом, ибо наука вряд ли может быть союзником в этом деле. Не говорю также о том, что тогда я был юным, а теперь уже очень немолод, и что самый возраст мой может служить порукой в том, что я не совершу никаких беззаконий, — не говорю этого, ибо и лета, пожалуй, мало что значат. Но в этот раз, отказывая мне от дома, отец не был, правда, нисколько обижен мною — я, по крайней мере, склонен на этом настаивать, — однако не видел он от меня и добра. Ныне же отец отрекается от меня, ставшего недавно его спасителем и благодетелем. Может ли быть большая неблагодарность? Спасенный мною, избегнувший столь великой опасности, он тут же платит мне вот чем! Ни одним словом не вспомнил он оказанную мною слугу, но забыл о ней с такой легкостью и, лишая меня крова, гонит прочь. А я, который справедливо мог бы злорадствовать, не только не вспомнил зла, причиненного несправедливым изгнанием, но даже спас отца и вернул ему рассудок!
14. Не малую ведь, граждане судьи, услугу, не случайную оказал я ему, и все же вот какой ныне удостоен за нее награды! Но если отец забыл тогдашнее, то вы все должны знать, каким я застал его, каковы были его поступки, его состояние, его настроения, когда все врачи от него отказались, а домашние избегали его и даже подходить близко не отваживались. Таков он был, отец, а сейчас — вот он перед вами: и с обвинениями выступает, и о законах рассуждает.
Обрати лучше внимание, батюшка, вот на какой пример: таким точно, как твоя жена, совсем недавно был и ты, я же былой рассудок возвратил тебе. И несправедливо поэтому так отплатить мне за прошлое и только по отношению ко мне одному оставаться безрассудным. Ибо из самого обвинения твоего явствует, что благодеяние ты получил от меня немалое: ты обратился ко мне потому, что положение твоей жены тяжко до крайности, и, когда я отказался ее лечить, ты возненавидел меня. Так не лучше ли было бы любить меня сверх меры за то, что я избавил тебя от подобных же страданий, и за избавление от столь ужасной болезни питать ко мне благодарность? Ты же — и это всего бессмысленней, — вернувшись к рассудку, тотчас же потащил меня в суд. Будучи спасен мною, караешь и возвращаешься к той ненависти и тот же самый развертываешь закон. Поистине прекрасно заплатил ты за мое искусство и достойно вознаградил за целительные средства, против своего же врача использовав возвращенный тебе рассудок!
15. А вы, граждане судьи, неужели вы допустите, чтобы отец благодетеля своего карал, спасителя — изгонял, исцелившего — ненавидел, воскресившему его — мстил? Конечно, нет, если только вы творите справедливость. Допустим даже, что я совершил бы сейчас тягчайший проступок, — и тогда отец оставался бы у меня в долгу за оказанную ему немалую услугу; на нее оглядываясь, о ней памятуя, неплохо поступил бы отец, если бы презрел настоящее и, ради былого, с готовностью простил меня, в особенности, когда благодеяние столь велико, что пересиливает все последующее. Именно таково, полагаю я, мое благодеяние отцу, которого я спас, который всю жизнь пребудет должником моим, которому я вернул и бытие, и разумение, и мысль, — и это в то время, когда все другие уже отказались от него и в один голос сказали, что болезнь сильнее их.
16. И тем бульшим оказывается, утверждаю я, мое благодеяние, что ведь тогда я даже не был его сыном и не имел никаких причин, принуждавших меня его пользовать, — нет, свободным и чужим предстал я перед моим отцом, не связанный никакими кровными узами. И все же я не отнесся к отцу безразлично, но добровольно, без приглашения, сам вызвавшись, пришел, подал помощь, напряг все силы, исцелил, поставил на ноги и сберег для себя отца — и оправдался в отцовском отречении; благомыслием я укротил гнев, расторг решения закона сыновней любовью и великим благодеянием купил себе доступ обратно в семью. Когда отцу грозило полное крушение, я доказал ему мою преданность, силой искусства осуществил мое сыновство и среди опасностей явил свою законнорожденность.
Знаете ли вы, сколько я вытерпел, сколько преодолел трудностей, пока, ухаживая за больным и ожидая благоприятного случая, то отступал перед силой недуга, то выдвигал против него мою науку, когда болезнь начинала немного поддаваться? Среди всех возможных случаев нет для врача другого, более ненадежного, чем лечить таких больных, как отец, приближаться к находящимся в таком состоянии: ибо часто при усилении недуга больные вскипают яростью и кидаются на окружающих. И все же я ни перед чем не остановился, ничего не испугался, но находился при отце, испытывая все способы борьбы с болезнью, и, наконец, одолел ее моим лекарством.
17. И всякий, кто знает это, тотчас сможет представить себе, сколько и каких трудов стоит дать такому больному лекарство. Ибо до того нужно сделать многое: нужно заранее проложить путь действию напитка, нужно подготовить тело, сделав его восприимчивее для лечения, нужно учесть все силы больного, очистить его, осушить, предоставлять ему пищу, какую нужно, и движение, которое полезно, позаботиться о сне и меры успокоения придумать. Ко всему этому больных другой какой-нибудь болезнью легко уговорить; безумными же, дух которых ничему не подчиняется, трудно руководить и трудно управлять — врач не может на больных положиться, и для лечения они — тяжелые противники. И часто в то самое мгновение, когда мы уже почти подготовим их и надеемся довести дело до конца, какая-нибудь маленькая оплошность вызывает новый приступ недуга, который без труда опрокидывает все ранее сделанное, вынуждает врача к отступлению и валит с ног его искусство.
18. Так что же? Меня, все это выдержавшего, схватившегося один на один с болезнью столь тяжкою, победившего недуг, из всех недугов неодолимейший, — такого сына вы позволите отцу лишать прав? Будете потворствовать, чтобы отец толковал законы как ему вздумается, в ущерб своему благодетелю? И предоставите ему воевать с природой? Я своей природе повинуюсь, граждане судьи, стараясь спасти и сберечь для себя отца, — пусть он и несправедлив ко мне. А этот человек, законам, как он утверждает, следуя, губит сына-благодетеля и безродным его делает. Сыноненавистником является он, я же — отцелюбец. Я навстречу природе иду, отец же пренебрегает природой и оскорбляет ее. О, несправедливо злобствующий отец! О, еще несправедливее того любящий сын! Да, я сам обвиняю себя, хотя отец понуждает меня к этому, — обвиняю в том, что, и ненавидимый, я все же вопреки должному люблю его, и люблю даже больше, чем следовало бы. А между тем природа велит, чтобы отцы больше любили детей, чем дети — отцов. Но мой отец умышленно не замечает законов, охраняющих для рода детей, ничем не провинившихся, и пренебрегает природой, которая всех родителей влечет в великой страсти к их порождению. И это делает тот, чьей благосклонности истоки глубже моих, и кто по справедливости должен вернуть мне с избытком мою благосклонность или, по меньшей мере, подражать мне и соперничать со мной в нежной любви! Но горе! Отец идет еще дальше: он платит ненавистью за любовь и за ласку — изгнанием, за благодеяние — обидой, за привязанность — отречением, а законы, к сыновьям благосклонные, в его руках обращаются против меня в детоненавистнические. Что за распрю пытаешься ты вызвать, отец, между законами и природой?
19. Не так обстоит дело, не так, как ты этого хочешь! Плохо ты толкуешь, отец, хорошо составленные законы. Не враждебны между собою природа и закон в делах благорасположения, а следуют друг за другом и вместе борются за упразднение неправды. Ты обижаешь благодетеля, ты оскорбляешь природу. Зачем же вместе с природой ты оскорбляешь законы? Стремящимися быть прекрасными, справедливыми, детолюбивыми законами ты злоупотребляешь и один за другим приводишь в действие против одного и того же сына, будто против многих, не даешь передышки в наказаниях, хотя законы стремятся сохранить в спокойствии сыновнее расположение к отцам и, конечно, составлены совсем не против тех, кто не совершил никаких проступков. Напротив, именно они, законы, дают право даже на суд звать неблагодарного, не творящего благодетелю ответного блага. А этот человек, мало того что не платит добром, — он достойным почитает еще и кары навлекать на тех, от кого испытал добро. Так смотрите же сами, не превзошел ли он уже всякую меру беззакония. Итак: отец не может более лишать меня наследства, однажды уже осуществив полностью власть отцовскую и использовав законы, и вообще он неправ, отталкивая от себя и выгоняя из дому того, кто такие большие оказал ему благодеяния, — и то, и другое я считаю достаточно доказанным.
20. А теперь пора перейти к самой причине моего изгнания и подвергнуть рассмотрению, в чем именно заключается сущность обвинения. Тут снова нам придется вернуться к мысли законодателя.
Пусть так, отец: ненадолго я уступлю тебе в этом вопросе, признаю, что ты можешь лишать сына наследства столько раз, сколько пожелаешь, и, более того, признаю за тобой это право даже в отношении того, кто сделал тебе добро, — я уверен, что и тогда без всякого повода, или по любому поводу, ты не сможешь этого сделать. Нигде ведь законодатель не говорит: "В чем бы ни обвинил отец сына, — да будет сын лишен наследства; достаточно для этого воли и гнева отцовского". Для чего же бы тогда был нужен суд? Нет, вам, граждане судьи, поручает законодатель смотреть за тем, гневается ли отец на проступки значительно и по справедливости или нет. Это именно вы сейчас и расследуйте. Начну я с того, что последовало тотчас за отцовским выздоровлением.
21. Первым делом вернувшегося к рассудку отца была отмена им моего изгнания: и спасителем я был тогда, и благодетелем, и всем чем угодно. И, полагаю, кроме этих никаких иных провинностей быть за мной не могло. А из всего потом случившегося что он поставит мне в вину? В чем преступил я сыновний долг? Не услужил, не позаботился о тебе? Когда не ночевал дома? Какими неблаговременными попойками, какими гуляниями попрекнешь ты меня? Вел я распутную жизнь? Какой-нибудь содержатель веселого дома пострадал от меня? Приходил кто-нибудь на меня жаловаться? Никогда никто! А между тем именно за такие проступки прежде всего и допускает закон лишение сына наследства… Но вот начала хворать мачеха. Что же? Это, по-твоему, моя вина? За болезнь в ответе я? — "Я не говорю этого", — отвечает отец.
22. Тогда что же? Ты говоришь: "Я велю тебе лечить, но ты не хочешь, и за это ты достоин изгнания, как ослушник отца". Об его приказаниях, исполнить которые я не могу, и потому кажусь ослушником, я скажу немного позже. Сначала я просто укажу на то, что отцу закон разрешает отдавать не всякое приказание и меня отнюдь не принуждает всегда и все приказания исполнять. Дело в том, что в одних случаях такое неисполнение не подлежит ответственности, в других оно достойно гнева и наказания. Например, если сам отец захворает, и я не обращу на это внимания; если он велит мне заняться делами домашними, и я пренебрегу ими; прикажет понаблюдать на поле, я поленюсь, — во всех этих и подобных случаях отец имеет разумные поводы быть недовольным мною. Но в других случаях мы, дети, вольны решать по-своему, когда дело идет о наших знаниях и их применении, и в особенности если сам отец при этом нисколько не страдает. Если, например, сыну-художнику отец прикажет: "Вот это, дитя мое, ты напиши, а вот то — нет"; или музыканту: "Этот аккорд возьми, а тот — нет"; или чеканщику: "Чекань то, а не это", и если сын использует свое искусство так, как ему самому кажется нужным, — скажите: неужели потерпит кто-нибудь, чтобы отец лишил за это такого сына наследства? Решительно никто, я уверен.
23. Но искусство врачебное и важнее других, и полезнее для жизни, и постольку большую свободу подобает предоставить тем, кто им занимается. Справедливость требует, чтобы они имели некоторые преимущества в праве применять или не применять свое искусство и чтобы никаких принуждений, никаких приказаний не знало дело священное, богами воспитанное, мудрыми мужами изучавшееся. Чтобы не было оно рабом закона, не находилось под страхом суда и наказания, не зависело от мнений, от угрозы отца, от гнева человека непосвященного. Поэтому, если бы даже я точно и ясно сказал тебе: "Не хочу и не буду лечить, хотя и могу: только для себя самого и для отца моего я владею знаньем врача, для всех же прочих хочу оставаться человеком, врачеванию чуждым", — какой тиран оказался бы таким насильником, чтобы заставить против воли применить искусство? Ибо тут подобает прибегать к мольбам и просьбам, а не к судам и угрозам. Надо, чтобы врач действовал по убеждению, а не по приказу, по желанию, а не из страха; необходимо не приводить врача к больному насильно, но радоваться, когда он приходит сам. Отцовскому же принуждению непричастно это свободное искусство, если даже государства всенародно даруют врачам и почет, и первые места, и всякие льготы и преимущества.
24. Вот то, что я мог бы сказать вообще в защиту моего искусства, если бы ты сам обучил меня ему и много потратил и забот, и денег на мое ученье, а я все-таки отказывался бы лечить именно эту больную, хотя и мог бы помочь ей. Ныне же подумай, до чего бессмысленно ты поступаешь, не позволяя мне свободно распоряжаться моим достоянием. Я изучил врачебное искусство, когда не был даже твоим сыном и не подлежал твоей власти. И все же я изучил врачевание для тебя, ничего от тебя не получив на ученье, — и ты первым вкусил его плоды. Когда ты платил за меня учителю? Или за приготовление лекарств? Никогда. Я проходил науки, будучи нищим, нуждаясь в самом необходимом, возбуждая сострадание моих учителей. Что дал мне отец на дорогу, когда я пошел учиться? Горе, одиночество, нужду, злобу домашних, отвращение родственников. И за это ты считаешь себя достойным пользоваться моими знаниями и быть хозяином их, хотя ты не был моим хозяином, когда я приобретал их? Будь доволен тем, что я до этого по доброй воле, не будучи у тебя в долгу, оказал тебе услугу, — тебе, который никогда не мог требовать от меня никакой благодарности.
25. И, конечно, не следует эту мою услугу превращать для меня в дальнейшем в необходимость: исходя из добровольного благодеяния, делать меня подневольным исполнителем приказаний. Нет такого обычая, чтобы врач, раз излечивший кого-нибудь, лечил уже всегда и всех по желанию излеченного. Ибо господами над собой ставили бы мы таким образом исцеленных нами и принимали от них плату, как залог рабства и служения всем их приказаниям. Что могло бы быть несправедливее этого! Потому, что поднял тебя от болезни столь тяжкой, поэтому считаешь ты себя в праве злоупотреблять моим искусством?
26. Итак, вот что мог бы я сказать, если бы приказания отказа были исполнимы: я исполнял бы их не все и не во всех случаях, хотя бы и неотложных. А теперь посмотрите, наконец, каковы же его требования: "Ты вылечил от безумия меня, — говорит он. — Ныне потеряла рассудок моя жена и страдает той же самой болезнью (таково ведь его убеждение). Ты все можешь сделать и это доказал, и потому излечи и ее и скорее избавь от болезни". Просто на слух рассуждение это может показаться весьма разумным, в особенности человеку несведущему и неопытному в искусстве врачевания. Но если вы выслушаете мое справедливое слово в защиту врачебного искусства, вы поймете, наверно, что не все для нас, врачей, возможно и что природа болезней неодинакова, и лечение не одно и то же, и то или иное лекарство имеет силу не против всех болезней. Вот тогда станет ясным, что "не могу" совершенно отлично от "не хочу". Позвольте же мне изложить этот вопрос научно, и не сочтите мою речь об этом предмете неприличной, не идущей к делу, неуместной и несвоевременной.
27. Прежде всего различны, конечно, самая природа человеческих тел и состав их, и хотя общепризнанно, что тела слагаются из совершенно одинаковых элементов, — однако в одном теле преобладает в большей или меньшей степени один элемент, в другом — другой. Я имею в виду пока только тело мужчины, но в этом отношении у разных лиц наблюдаются различия в строении и в смешении жизненных соков. Отсюда с необходимостью следует, что и заболевания их и по силе, и по своему виду должны быть различны: одни организмы подвергаются врачеванию и поддаются нашим средствам, другие же совершенно безнадежны, ибо легко восприимчивы к болезням и вовсе не имеют силы бороться с ними. Поэтому только человек, не рассуждавший об этих вопросах, не задумывавшийся над ними и их не исследовавший, может думать, будто всякая горячка, всякое истощение, воспаление легких, умопомешательство — всегда одни и те же, — нет, одна и та же болезнь в одном теле легко излечивается, в другом — не излечивается вовсе. Здесь наблюдается, по-моему, то же, что с посевом одной и той же пшеницы в различных местностях: одно дело — произрастать на возделанной почве, на равнине с глубокой, достаточно увлажненной почвой, хорошо согреваемой солнцем и обвеваемой ветрами, — здесь, полагаю, рост и сила хлеба будут хороши, и урожай будет снят обильный. Иначе будет обстоять дело на горе, на землице с каменистой подпочвой, и опять иначе там, где почва плохо прогревается солнцем, и еще иначе на предгорье, и вообще — по-разному в каждой местности. Совершенно так же и болезни: в зависимости от восприимчивости почвы они то находят для себя обильную пищу и развиваются пышно, то выходят более слабыми. И вот отец мой, обходя все эти обстоятельства, оставляя их совершенно без рассмотрения, считает, что всякое безумие во всяком теле одно и то же и врачуется одинаково.
28. После этих моих разъяснений легко уже понять, что тело женщины совершенно отлично от мужского и в отношении самих болезней, и, в отношении надежды на благоприятный или неблагоприятный исход лечения. Ибо в теле мужчины есть здоровая крепость и напряженность, выработанные упражнением, трудом, движением, жизнью на открытом воздухе. А в теле женщины есть расслабленность и рыхлость; взращенное в тени, оно бледно от малокровия, от недостатка теплоты и обилия влаги. Поэтому в этом теле меньше сопротивления, чем в мужском, и оно более подвержено болезням, не выдерживает лечения и в особенности к безумию имеет большее предрасположение. Ибо, отличаясь значительной вспыльчивостью, легкомыслием и возбуждаемостью, но имея мало телесной силы, женщины легко впадают в этот недуг.
29. Итак, неправильно требовать от врачей одинакового лечения обоих полов, если мы знаем, как далеко они отстоят друг от друга, поскольку с самого начала мужчина и женщина разделены всем образом жизни, всею деятельностью в целом и каждым занятием в частности. Поэтому, говоря, что некто потерял рассудок, не забывай, если больной — женщина, упомянуть об этом и не смешивай все вместе, подводя под одно общее наименование «безумие» то, что лишь кажется одним и тем же. Напротив, разграничивай то и другое, как разграничено, мы видим это, в самой природе, смотри, что можно сделать в каждом отдельном случае. Ибо и мы, врачи, как уже упомянул я в начале моей речи, прежде всего на это обращаем внимание: а именно — на природу тела больного, на его состав, на преобладающий в нем элемент, горячо ли тело или холодно, в полном расцвете или уже стареет, крупно оно или мало, тучно или имеет мало мяса на костях, и тому подобное. Тот, кто предварительно все это исследует, может считаться заслуживающим полного доверия, объявляя больного безнадежным или обещая благополучный исход.
30. Ведь имеются тысячи видов безумия, и многоразличны причины его, и названия — не одинаковы. Так, не одно и то же — быть слабоумным, впадать в тихое и буйное помешательство или страдать припадками бешенства, — но все это названия для различных степеней охватившей человека болезни. Причины же заболевания для мужчин — одни, для женщин — другие, а что касается, в частности, мужчин, то опять-таки различны причины безумия у молодых людей и у стариков. У молодых по большей части безумие вызывается избытком сил, а на стариков нередко нападает неуместное злоречие, безрассудный гнев против домашних, который вызывает сначала общее расстройство, а затем мало-помалу переходит в безумие. С женщинами же случается многое, что легко приводит их в болезненное состояние, в особенности сильная ненависть к кому-нибудь или зависть счастью недруга, или горе, или гнев. Чувства эти, сначала тлеющие, понемногу разгораются и, питаемые долгое время, приводят, в конце концов, к безумию.
31. Это самое случилось, отец, и с твоей женой. Видимо, что-нибудь ее недавно огорчило: ибо она ни против кого не питала ненависти, и тем не менее таково ее состояние, что в настоящее время ни один врач не может ее вылечить. А потому, если другой кто-нибудь пообещает тебе это и действительно избавит ее от недуга, питай тогда ко мне ненависть, как к поступившему с тобой несправедливо. Впрочем, я не побоялся бы сказать тебе, отец, прямо, если бы даже она находилась не в таком отчаянном положении, но подавала кое-какую надежду на спасение, — я и в этом случае не так-то легко взялся бы за дело и не сразу бы решился дать ей мое лекарство, опасаясь за исход и боясь злословия со стороны окружающих. Знаешь ли ты, что, по общему убеждению, всякой мачехе свойственна некая ненависть к детям мужа, будь она даже доброй женщиной, и все они охвачены этим общеженским безумием? И вот, если бы болезнь продолжала развиваться и лекарства не возымели действия, кто-нибудь, пожалуй, мог бы заподозрить, что лечение было злостным и предательским.
32. Таково, отец, положение твоей жены. Я говорю тебе на основании тщательного исследования: никогда ей не станет легче, хотя бы она сто раз выпила лекарство. А только не следует и приступать к лечению, если только ты не принуждаешь меня к этому только ради того, чтобы я потерпел неудачу, стремясь опозорить меня в глазах людей. Пусть я буду предметом зависти для моих сотоварищей по ремеслу.
Если же ты вторично от меня отречешься, то я, хотя и лишившись всего, не пожелаю тебе никакого зла. А что, если — да не случится этого — если недуг снова посетит тебя? Ибо, когда человек раздражен, болезнь эта бывает непрочь возвратиться. Что тогда я должен буду делать? Будь уверен: я и тогда стану лечить тебя, я не покину строя, не оставлю место, указанное детям природой, и не забуду об узах кровного родства. А потом, когда к тебе вернется рассудок, должен ли я надеяться, что ты снова когда-нибудь восстановишь меня в правах? Смотри, отец! Уже и сейчас ты своим поведением навлекаешь на себя болезнь и заставляешь вспомнить о минувшем недуге. Только что оправившись от тяжких страданий, ты опять напрягаешь силы, кричишь и, что всего важнее, опять гневаешься, снова впадаешь в злобу и взываешь к законам.
Ах, отец, таким точно было и к прежнему твоему безумию вступление!
Перевод К. М. Колобовой
1. Вы, наверно, верите рассказу о янтаре — о том, как тополя на реке Эридане, оплакивая Фаэтона, проливают слезы по нем — ведь эти тополя были сестрами Фаэтона — и как, тоскуя о Фаэтоне, превратились в деревья и с той поры по каплям источают еще и ныне свои слезы — чистый янтарь. Слыша это от слагающих песни поэтов, я, конечно, стал надеяться, что если когда-нибудь окажусь на Эридане, то подойду к одному из тополей и, подставив край одежды, соберу немного слез и сделаюсь обладателем янтаря.
2. И вот недавно, по одному делу, прибыл я в эту местность — нужно было плыть вверх по Эридану — и, пристально всматриваясь в берега, я не увидел ни тополей, ни янтаря, а местные жители не знали даже имени Фаэтона. Когда же начал я расспрашивать и разузнавать, скоро ли мы прибудем к тополям — к тем, что с янтарем, лодочники засмеялись и потребовали яснее объяснить им, чего я хочу. Тогда рассказал я им миф, что Фаэтон был сыном Солнца и, войдя в цветущую юность, потребовал у отца управления колесницей, упрашивая самому править хотя бы только один день. Отец уступил, и сын погиб, сброшенный с колесницы, а сестры, оплакивая его где-то тут, как сказал я, у вас, — ибо здесь, на Эридане, он упал, — превратились в тополя и до сих пор еще плачут по нему янтарем.
3. "Какой обманщик, какой лгун рассказал это тебе? — спросили они. — Мы никогда не видели никакого падающего возницы, и тополей, о которых ты говоришь, у нас нет. Как ты думаешь: если бы что-нибудь подобное приключилось, разве стали бы мы работать на веслах из-за двух оболов или тащить судна против течения, когда можно было разбогатеть, собирая слезы тополей?"
Очень поразили меня эти слова, и я умолк, пристыженный, что, как малое дитя, претерпел за дело, доверившись поэтам, сочиняющим такое неразумное, так как ничто здравое их не удовлетворяет. Обманутый в этой моей первой и не малой надежде, я был сильно огорчен, как будто выскользнул из моих рук янтарь, о котором я уже много себе придумывал — куда и как употреблю его.
4. Что же касается многочисленных поющих лебедей на берегах реки, то об этом я думал получить от них неопровержимые указания, и тотчас запросил я лодочников (мы все еще плыли): "Ну, а где же у вас лебеди поют свою звонкую песнь, рассыпавшись по реке здесь и там? Говорят, что лебеди, будучи спутниками Аполлона и людьми-песнопевцами, где-то здесь превратились в птиц и потому поют еще и до сих пор, не позабыв искусства петь".
5. Лодочники же со смехом ответили: "Ты, кажется, любезный, сегодня не перестанешь выдумывать насчет нашей страны и реки. Мы же, постоянно плавая здесь и почти с детства работая на Эридане, видим иногда редких лебедей в речных заводях. Но кричат эти птицы жалко и неблагозвучно, так что вуроны и галки кажутся перед ними сиренами; поющих же сладостно, как ты рассказываешь, мы никогда даже во сне не слыхивали. Мы только удивляемся, откуда к вам доходят такие россказни".
6. Во многом же можно оказаться обманутым, если верить всем преувеличениям! Потому теперь и я опасаюсь за себя, не надеялись ли вы, придя и впервые от нас услышавши эту историю, найти и у нас некий янтарь и лебедей, а затем, спустя короткое время, уйдете, смеясь над нами, обещавшими вам найти в словах многие сокровища. Но свидетельствую, что ни вы, ни кто-либо другой никогда не слышали, да и не услышите, чтобы я хвастался чем-либо подобным. Но немало других можно встретить ораторов-эриданов, у которых не янтарь, но само золото источается из слов, а слова их намного звонче поэтических лебедей. Мои же речи — вы видите, как они просты и не приукрашены мифом, и песни никакой я не присоединяю. Берегись, как бы не испытал и ты чего-нибудь подобного, слишком понадеявшись на меня, как те, что рассматривают предметы, находящиеся в воде!
Они думают, что предметы таковы, какими они казались сверху, между тем как лучи расширяют отображение предмета. Потому, вытащив предметы из воды и найдя их гораздо меньшими, испытывают чувство досады.
Поэтому я заранее предупреждаю тебя: сливши воду и открывши мое достояние, не предполагай вытащить ничего бульшим, чем оно есть. В противном случае обвиняй себя самого в несбывшейся надежде.
Перевод Н. П. Баранова
1. Флейтист Гармонид спросил однажды Тимофея, бывшего его учителем: "Скажи мне, Тимофей, как мне стяжать славу моим искусством? Что делать, чтобы узнали меня все эллины? Остальному ты, был так добр, уже научил меня: как настроить флейту с безукоризненной точностью, как вдохнуть в ее дульце тонкую, нежную мелодию, как подчинить мягкие касания пальцев частой смене высоких и низких тонов, как следовать ритму, как созвучно сочетать мелодию с хором и как соблюдать особенность каждого лада — вдохновенность фригийского, обуянность лидийского, важность дорийского и тонкость ионийского. Всему этому я, действительно, от тебя научился.
Но самое главное, ради чего я так захотел стать флейтистом, — я не вижу, как могло бы оно для меня возникнуть от этого искусства: слава, слава всеобщая, стать особо отмеченным среди людских толп и чувствовать, что на меня указывают пальцем; вызывать, где бы я ни появился, тотчас обращение всех в мою сторону и возглашение моего имени: "Это он, тот самый Гармонид, лучший из флейтистов!" Ах, Тимофей! Так точно когда-то и ты, впервые придя из родимой Беотии, сопровождал своей флейтой "Дочь Пандиона" и одержал победу в "Безумном Аянте", музыку к которому создал твой тезка, — и никого не было тогда, кто не знал бы твоего имени, имени Тимофея из Фив. Но и сейчас, где бы ты не появился, сбегаются к тебе все, будто к сове — птицы. Вот то, из-за чего я пожелал стать флейтистом и ради чего многотрудно трудился, потому что игру на флейте саму по себе, если бы она далась мне в неизвестности, без того, чтобы стать через нее знаменитым, я не принял бы вовсе, хотя бы даже предстояло мне стать, неведомо для людей, Марсием или Олимпом. Ибо, как говорится, нет пользы в музыке немой и никем не слышимой. Наставь же меня, — закончил Гармонид, — и в этом: что должен я делать с самим собой и с моим искусством. Двойную я стану питать к тебе тогда благодарность: и за уменье играть на флейте и, больше всего, за славу, приобретенную с его помощью".
2. Ответил ему Тимофей так: "Ну, Гармонид, то, чего ты хочешь, — запомни это хорошенько, — дело нелегкое: успех и слава, и замеченным быть всеми, и известным. Если ты хочешь достигнуть этого как-нибудь так, мимоходом, выступая перед толпой, — долог, пожалуй, будет путь, да и то не все будут знать тебя. Где, в самом деле, мог бы отыскаться или театр, или стадион настолько большой, чтобы в нем ты мог сыграть перед всеми эллинами? Но как тебе поступить, чтобы стать им известным и достичь предела твоих желаний, — я сумею и в этом дать тебе совет. Ты играй иногда и в театрах, но не заботься много о толпе. А сокращенная и самая легкая дорога, ведущая в славе, вот какова: если ты, выбравши из всех живущих в Элладе самых лучших, тех немногих, что возглавляют остальных и пользуются бесспорным уважением, чьи похвалы и порицания равно встречают доверие, — если перед ними, говорю я, ты выступишь со своей флейтой, и они одобрят тебя, — тогда считай, что всем эллинам ты уже стал известен и в такой короткий срок. Посмотри теперь, как я строю мои выводы: ведь если те, которых все знают и уважают, если эти самые люди будут знать тебя как прославленного флейтиста, — какое тебе дело до толпы, которая, во всяком случае, пойдет за умеющими судить лучше? Потому что этот твой "весь народ" состоит из людей, которые сами не знают, что лучше, в большинстве являясь простыми ремесленниками. Но если стоящие во главе кого-нибудь похвалят, они верят, что наверно уж не без оснований удостоился похвалы этот человек. Поэтому будут хвалить его и сами. Так ведь и на состязаниях большинство зрителей умеет похлопать или освистать, а оценку дают пять или семь или сколько там еще человек".
Гармонид не успел выполнить этот совет: во время игры, как рассказывают, когда он впервые выступал на состязании, дунув несколько старательнее, чем следовало, он отдал флейте свой последний вздох и, не получив венка, умер на сцене, в первый и последний раз выступив со своей флейтой на празднике Дионисий.
3. Однако слова Тимофея, мне кажется, обращены не только к флейтистам и не к одному Гармониду, но ко всем, кто домогается славы, выступая с чем-нибудь всенародно и чувствуя потребность в одобрении толпы. И вот, когда и я так же размышлял о себе и искал способа, как можно скорее стать известным всем, то, следуя слову Тимофея, начал высматривать, кто из жителей города был бы наилучшим, кому поверили бы все остальные, и кто один мог бы сойти за всех. Таким человеком, конечно, должен был, по справедливости, оказаться для меня ты, возглавляющий собой все, что есть самого лучшего, — отвес, так сказать, и точный уровень в подобного рода вопросах. Я думал: если я познакомлю тебя с моими сочинениями, и ты одобришь их, — ах, если бы так это когда-нибудь и случилось, я, конечно, достигну предела моих надежд, приобретя в одном поданном за меня голосе все остальные! И разве, предпочти я тебе другого, не следовало бы по заслугам признать меня сумасшедшим? Таким образом, по внешности делая ставку на одного человека, я, в сущности, выступал бы с моей речью совершенно так, как будто в один общий театр было созвано много людей со всех сторон. Ибо не подлежит сомнению, что ты один был бы лучшим судьей, чем каждый из них в отдельности и все они взятые вместе. Так, у лакедемонян, в то время как все прочие клали при голосовании каждый по одному камешку, только одни цари были на особом положении, и каждый из них клал по два; ты же имеешь сверх того камешки и эфоров, и геронтов, и вообще все остальные, — ты, чей голос — всегда большинство там, где дело касается образования, в особенности поскольку ты всегда готов положить белый спасительный камешек. Это и придает мне в нынешнем положении бодрость, хотя дерзость моя так велика, что справедливо было бы мне почувствовать страх. А кроме того, Зевс — свидетель, уже само собою заставляет меня быть смелее и то, что мои дела не совсем чужды тебе, ибо родом я из того города, которому не раз ты делал добро, — как самому городу, так и всей городской округе. Таким образом, и сейчас, если не в мою пользу склонятся при голосовании камешки и в меньшинстве окажутся лучшие, ты, присоединив к ним "камешек Афины", восполни недостающие голоса от себя и покажи, что восстановление справедливости — твое личное дело.
4. Меня ведь не удовлетворяет то, что раньше многие дивились мне, что я уже знаменит, что речи мои встречают одобрение слушателей. Все это мимолетные сны, как говорится, и лишь тень славы. Истина же в настоящем случае обнаружится. В нем — безошибочный приговор моим речам, и не будет никаких колебаний больше, какие бы кто сомнения ни выказывал: или должно будет признать меня человеком высокого образования, раз ты так решишь, или средь всех… но следует произносить только благоприятные слова, когда идешь на столь великое состязание.
Боги! Да буду я признан достойным внимания! Обеспечьте мне одобрение других людей, чтобы в будущем я смелее мог выступать перед толпой. Ибо любой стадион уже не так страшен тому, кто победил на больших олимпийских играх.
Перевод Н. П. Баранова
1. Что "нет ничего слаще отчизны" — это давно уже стало общеизвестным. Но неужели только приятнее, а чтимее и божественнее что-нибудь есть? Но нет: все, что чтимым и божественным почитают люди, всему причиной и наставницей — отчизна, нас породившая, вскормившая и воспитавшая. Городам, их величию, блеску, совершенству построек дивятся многие, родину же любят все. И не было еще человека, даже из тех, кто всецело был во власти наслаждения тем, что он видел, который был бы до того обольщен, чтоб от избытка чудес в чужих краях предать забвению родину.
2. Поистине, кто гордится тем, что он гражданин богатого города, не понимает, по-моему, какую честь подобает воздать отчизне, и, конечно, такой человек опечалился бы, если бы жребий послал ему родину более скромную. Мне же больше по сердцу чтить самое имя «отчизна». В самом деле: тому, кто захочет сравнить между собой города, подобает сличить их размеры, красоту и обилие товаров. Но если дело идет о выборе города, никто не отдает предпочтения другому из-за большего блеска, оставив отчизну; будет молить богов, чтобы она сравнялась с богатыми, и все же возьмет ее такой, как есть.
3. Так же точно наступают и сыновья справедливые, и родители достойные. Ибо равно невозможно, чтобы юноша прекрасный и добрый предпочел другого человека родному отцу, или отец, пренебрегши сыном, проникся любовью к иному юноше. Но с такой силой владеет отцами любовь к детям, что они кажутся им самыми прекрасными, самыми рослыми и украшенными всеми добродетелями. Тот же, кто иначе судит о собственном сыне, — тот, мне кажется, никогда не сумеет смотреть глазами отца.
4. Слово «отечество» из всех слов — первое и для нас самое близкое. Ибо ничего для нас нет ближе отца! И кто воздает отцу должную честь, как велят и закон, и природа, тот почтит, конечно, еще больше отечество, ибо и сам отец — достояние отечества, и отец отца и за ним другие, все выше, пока не взойдем мы по лестнице отцов к богам отечественным.
5. И сами боги радуются своей родине. Хотя, как это им приличествует, видят они весь мир человеческий, все, и землю и море, считая своим достоянием, но из всех городов каждый бог наибольшую честь посылает тому, в котором он возник. И города, служившие родиной богам, знаменитее, и острова — священнее, если в песнопениях возносятся родившиеся там боги. И жертвы тогда почитаются угодными богу, когда человек, прибыв в родные места, там совершит свое священнодействие. Но если для богов драгоценно имя отечества, то ужель для людей не будет оно того драгоценней?
6. Ведь и солнце каждый впервые увидел на своей родной земле, так что и сам этот бог, солнце, хотя оно общее достояние всех людей, каждым почитается за отечественного, по месту, где он впервые этого бога увидел. И говорить каждый начал на родине, впервые учась лепетать на родном языке, и здесь же познал он богов. Если же кому-нибудь послала судьба такую родину, что для приобретения больших познаний пришлось ему посетить чужие края, то и за эту науку пусть будет благодарен отчизне: ибо даже самого слова «город» никогда бы он не узнал, если бы не научился сначала этим именем называть свою родину.
7. И все свои навыки, все науки накопляют люди, я уверен, затем, что полезнее хотят этим сделать себя для родных городов; и богатства приобретают, ревнуя о чести истратить их на общее благо отчизны. И разве не справедливо? Ведь нельзя же не быть ей благодарным, величайшие получив от нее благодеяния. Но если отдельному человеку мы воздаем благодарность, как велит справедливость, если доброе что-либо от него испытываем, то еще больше нам подобает воздать по заслугам отечеству. Существуют в государствах законы, наказующие за непочтенье к родителям; родину же надлежит считать общей матерью всех граждан и благодарно воздать ей за то, что она вскормила нас и дала познать ее законы.
8. И не было еще на земле человека, который бы до такой степени забыл свою родину, чтобы, очутившись в другом городе, не думать о ней.
Нет! И те, чьи дела на чужбине идут неудачливо, провозглашают родину величайшим из благ, и те, кто счастлив, хотя бы в остальном им все удавалось, считают, что им недостает одного, самого главного — родины, ибо приходится жить на чужбине. Ненавистное слово — чужбина! И тот, кто за время отсутствия стал знаменит или приобретенным богатством, или почетною должностью, или отличием в науках, или отменной славой храбреца, — ты увидишь: такие люди стремятся на родину, уверенные, что никогда не смогут лучше проявить свои достоинства, как на родине. Тем сильнее каждый из них стремится достичь отечества, чем большего почета удостоился он в чужих краях.
9. Желанная и для молодежи отчизна. А в людях уже престарелых, насколько они рассудительней молодых, настолько же возрастает в них и страсть к отчизне. И каждый из старых людей стремится и молит богов дать ему окончить свои дни в родной стороне, чтобы там же, откуда началась его жизнь, сложить свое тело, сложить в ту же землю, его вскормившую, и приобщиться к гробницам отцов. Ибо для каждого ужасна мысль быть плененным чужбиной, хотя бы и после смерти, и лежать в чужой земле.
10. Какой любовью проникнуты к отчизне настоящие, законные граждане, ты узнаешь легко по коренным жителям города. Посмотри: переселенцы, будто незаконнорожденные, легко переходят с места на место, ибо не знают они и не любят имя «отечество», считая, что всюду найдут в изобилии все, что им нужно, и мерой счастья полагают радости желудка. Те же, кому отечество — мать, те любят землю, на которой родились и выросли, даже если она не обширна и камениста и плодородной почвой скудна. Если не за что будет похвалить качество почвы, — для отчизны всегда найдется у этих людей похвальное слово. И если увидят, что другие гордятся широкими равнинами и лугами, пестреющими разнообразной растительностью, все же они не забудут похвалить и свою землю и, пренебрегая той, что питает коней, прославят свою за то, что она "юношей добрых питает".
11. Стремится на родину и островитянин, хотя бы он мог в чужом краю наслаждаться блаженством, и даже предложенного бессмертия не примет, но предпочтет ему могилу на родной стороне. И дым отечества покажется ему светлее огня на чужбине.
12. Да, столь дорогой для всех считается родина, что, посмотри: законодатели всюду за величайшие преступления, как самую тяжелую кару, полагают изгнание. Но не одни законодатели смотрят так, а и те, кто, облеченные доверием, стоят во главе войска: и в сражениях нет величайшего слова для стоящих в рядах, как сказать им, что они воюют за родину, — никто, услыхав это, не пожелает оказаться хуже других, ибо и робкого делает храбрым слово "отчизна".
Перевод Э. В. Диль
1. Я только что перестал ходить в школу и по годам был уже большим мальчиком, когда мой отец стал советоваться со своими друзьями, чему же теперь надо было бы учить меня. Большинство было того мнения, что настоящее образование стоит больших трудов, требует много времени, немало затрат и блестящего положения; наши же дела плохи и могут потребовать в скором времени поддержки со стороны. Если же я выучусь какому-нибудь простому ремеслу, то сначала я сам мог бы получать все необходимое от него и перестал бы быть дармоедом, достигнув такого возраста, а вскоре мог бы обрадовать отца, принося ему постоянно часть своего заработка.
2. Затем был поставлен на обсуждение второй вопрос — о том, какое ремесло считать лучшим, какому легче всего выучиться, какое наиболее подходило бы свободному человеку, — кроме того, такое, для которого было бы под рукой все необходимое, и, наконец, чтобы оно давало достаточный доход. И вот, когда каждый стал хвалить то или другое ремесло, смотря по тому, какое он считал лучшим или какое знал, отец, взглянув на моего дядю (надо сказать, что при обсуждении присутствовал дядя, брат матери, считавшийся прекрасным ваятелем), сказал: "Не подобает, чтобы одержало верх какое-либо другое ремесло, раз ты присутствуешь здесь; поэтому возьми вот этого, — и он показал на меня, — и научи его хорошо обделывать камень, умело соединять отдельные части и быть хорошим ваятелем; он способен к подобным занятиям и, как ты ведь знаешь, имеет к этому природные дарования". Отец основывался на безделушках, которые я лепил из воска. Часто, когда меня отпускали учителя, я соскабливал с дощечки воск и лепил из него быков, лошадей или, клянусь Зевсом, даже людей, делая их, как находил отец, весьма похожими на живых. Учителя били меня тогда за эти проделки; теперь же мои способности заслужили мне похвалу, и все, помня мои прежние опыты ваяния, возлагали на меня верные надежды, что я в короткое время выучусь этому ремеслу.
3. Также и день оказался подходящим для начала моего учения, и меня сдали дяде, причем я, право, был не очень огорчен этим обстоятельством: мне казалось, что работа доставит приятное развлечение и даст случай похвастаться перед товарищами, если они увидят, как я делаю изображения богов и леплю различные фигурки для себя и для тех, которых предпочту другим. И, конечно, со мной случилось то же, что и со всеми начинающими. Дядя дал мне резец и велел осторожно обтесать плиту, лежавшую в мастерской, прибавив при этом обычное; "Начало — половина всего". Когда же я по неопытности нанес слишком сильный удар, плита треснула, а дядя, рассердившись, взял первую попавшуюся ему под руку палку и совсем не ласково и не убедительно стал посвящать меня в тайны ремесла, так что слезы были вступлением к моим занятиям ваянием.
4. Убежав от дяди, я вернулся домой, все время всхлипывая, с глазами полными слез, и рассказал про палку, показывая следы побоев. Я обвинял дядю в страшной дикости, добавив, что он поступил так со мной из зависти, боясь, чтобы я не превзошел его своим искусством. Моя мать рассердилась и очень бранила брата, а я к ночи заснул, весь в слезах и думая о палке.
5. Сказанное до сих пор звучит смешно и по-детски. То же, что вы услышите теперь, граждане, не так-то легко может быть обойдено молчанием, а рассчитано на внимательных слушателей. Ибо, чтобы сказать словами Гомера,
…в тишине амбросической ночи,
Дивный явился мне Сон,
до того ясный, что он ни в чем не уступал истине. Еще и теперь, после многих лет, перед моим взором совершенно ясно стоят те же видения и слова их звучат у меня в ушах, до того все было отчетливо.
6. Две женщины, взяв меня за руки, стали порывисто и сильно тянуть, каждая к себе; они едва не разорвали меня на части, соперничая друг с другом в любви ко мне. То одна осиливала другую и почти захватывала меня, то другая была близка к тому, чтобы завладеть мной. Они громко препирались друг с другом. Одна кричала, что ее соперница хочет овладеть мной, тогда как я уже составляю ее собственность, а та — что она напрасно заявляет притязание на чужое достояние. Одна имела вид работницы, с мужскими чертами; волосы ее были растрепаны, руки в мозолях, платье было подоткнуто и полно осколками камня, совсем как у дяди, когда он обтесывал камни. У другой же были весьма приятные черты лица, благородный вид и одежда в изящных складках. Наконец они предложили мне рассудить, с которой из них я бы желал остататься. Первой заговорила та, у которой были мужские черты и грубый вид:
7. "Я, милый мальчик, Скульптура, которую ты вчера начал изучать, твоя знакомая и родственница со стороны матери: ведь твой дедушка (она назвала имя отца матери) и оба твои дяди занимались отделкой камня и пользовались немалым почетом благодаря мне. Если ты захочешь удержаться от глупостей и пустых слов, которым ты научишься от нее (она показала пальцем на другую), и решишься последовать за мной и жить вместе, то, во-первых, я тебя хорошо выращу и у тебя будут сильные плечи, а кроме того к тебе не будут относиться враждебно, тебе никогда не придется странствовать по чужим городам, оставив отечество и родных, и никто не станет хвалить тебя только за твои слова.
8. Не гнушайся неопрятной внешности и грязной одежды: ведь начав с этого же, знаменитый Фидий явил людям впоследствии своего Зевса, Поликлет изваял Геру, Мирон добился славы, а Пракситель стал предметом удивления; и теперь им поклоняются, как богам. И если ты станешь похожим на одного из них, как же тебе не прославиться среди всех людей? Ты ведь и отца сделаешь предметом всеобщего уважения, и родина будет славна тобой…" Все это, и гораздо большее, сказала мне Скульптура, запинаясь и вплетая в свою речь много варварских выражений, с трудом связывая слова и пытаясь меня убедить. Я и не помню остального; большинство ее слов уже исчезло из моей памяти. И вот, когда она кончила, другая начала приблизительно так:
9. "Дитя мое, я — Образованность, к которой ты ведь уже привык и которую знаешь, хотя еще и не использовал моей дружбы до конца. Первая женщина предсказала тебе, какие блага ты доставишь себе, если сделаешься каменотесом. Ты станешь самым простым ремесленником, утруждающим свое тело, на котором будут покоиться все надежды твоей жизни; ты будешь жить в неизвестности, имея небольшой и невзрачный заработок. Ты будешь недалек умом, будешь держаться простовато, друзья не станут спорить из-за тебя, враги не будут бояться тебя, сограждане — завидовать. Ты будешь только ремесленником, каких много среди простого народа; всегда ты будешь трепетать перед сильным и служить тому, кто умеет хорошо говорить; ты станешь жить как заяц, которого все травят, и сделаешься добычей более сильного. И даже если бы ты оказался Фидием или Поликлетом и создал много дивных творений, то твое искусство все станут восхвалять, но никто, увидев эти произведения, не захочет быть таким, как ты, если он только в своем уме. Ведь все будут считать тебя тем, чем ты и окажешься на самом деле — ремесленником, умеющим работать и жить трудом своих рук.10. Если же ты послушаешься меня, то я познакомлю тебя сперва с многочисленными деяниями древних мужей, расскажу об их удивительных подвигах и речах — словом, сделаю тебя искусным во всяком знании. Я также украшу и душу твою тем, что является самым главным: многими хорошими качествами — благоразумием, справедливостью, благочестием, кротостью, добротой, рассудительностью, воздержанностью, любовью ко всему прекрасному, стремлением ко всему высшему, достойному почитания. Ведь все это и есть настоящее, ничем не оскверненное украшение души. От тебя не останется скрытым ни то, что было раньше, ни то, что должно совершиться теперь, мало того: с моей помощью ты увидишь и то, что должно произойти в будущем. И вообще всему, что существует, и божественному, и тому, что касается людей, я научу тебя в короткий срок.
11. И тогда ты, бедняк, сын простого человека, уже почти решившийся отдать себя столь неблагородному ремеслу, станешь в короткое время предметом всеобщей зависти и уважения. Тебя будут чтить и хвалить, ты станешь славен величайшими заслугами. Мужи, знатные родом или богатством, будут с уважением смотреть на тебя, ты станешь ходить вот в такой одежде (и она показала на свою, — а была она роскошно одета), ты будешь достоин занимать первые должности в городе и сидеть на почетном месте в театре. А если ты куда-нибудь отправишься путешествовать, то и в других странах ты не будешь неизвестен или незаметен: я окружу тебя такими отличиями, что каждый, кто увидит тебя, толкнет своего соседа и скажет "вот он", показывая на тебя пальцем.
12. Если случится что-нибудь важное, касающееся твоих друзей или целого города, все взоры обратятся на тебя. А если тебе где-нибудь придется говорить речь, то почти все будут слушать раскрыв рты, удивляться силе твоих слов и считать счастливым твоего отца, имеющего такого знаменитого сына. Говорят, что некоторые люди делаются бессмертными; я доставлю тебе также это бессмертие. Если ты даже сам и уйдешь из этой жизни, то все же не перестанешь находиться среди образованных людей и быть в общении с лучшими. Посмотри, например, на знаменитого Демосфена — чей он был сын и чем сделала я его. Или вспомни Эсхина, сына танцовщицы: благодаря мне сам Филипп служил ему. Даже Сократ, воспитанный скульптурой, как только понял, в чем заключается лучшее, сразу же покинул ваяние и перебежал ко мне. А ты ведь сам знаешь, что он у всех на устах.
13. И вот, бросив всех этих великих и знаменитых мужей, блестящие деяния, возвышенные речи, благородный вид, почести, славу, похвалу, почетные места и должности, влияние и власть, почет за речи и возможность быть славным за свой ум, ты решаешься надеть какой-то грязный хитон и принять вид, мало чем отличающийся от раба. Ты собираешься сидеть, согнувшись над работой, имея в руках лом, резец и молот или долото, склонившись над работой и живя низменно и обыденно, никогда не поднимая головы и ничего не замышляя, что было бы достойно свободного человека, заботясь только о том, чтобы работа была исполнена складно и имела красивый вид, а вовсе не о том, будет ли в тебе самом развита душевная гармония и стройность мыслей, точно ты ценишь себя меньше своих камней".
14. Она еще говорила, а я, не дождавшись конца, встал, чтобы объявить о своем решении, и, оставив первую, безобразную женщину, имевшую вид работницы, пошел к Образованности с тем большей радостью, что помнил палку и то, как она всего только вчера нанесла мне немало ударов, когда я начал учиться ремеслу. Скульптура, которую я оставил, негодуя, потрясала кулаками и скрежетала зубами, а потом застыла и превратилась в камень, как это рассказывают про Ниобею.
Если вам и кажется, что с ней случилось нечто невероятное, вы все же поверьте: сны ведь — создатели чудес.
15. Образованность же, взглянув на меня, сказала: "Я теперь воздам тебе за твое справедливое решение нашего спора. Пойдем, взойди на эту колесницу, — она показала на какую-то колесницу, запряженную крылатыми конями, похожими на Пегаса, — и ты увидишь, чего бы ты лишился, если бы не последовал за мной". Когда мы взошли на колесницу, богиня погнала лошадей и стала править. Поднявшись ввысь, я стал озираться кругом, с востока на запад, рассматривая города, народы и племена, сея что-то на землю, подобно Триптолему, Теперь я уже не помню, что я собственно сеял, — знаю только, что люди, глядя наверх вслед за мной, хвалили меня и благословляли мой дальнейший путь.
16. Показав мне все это и явив меня самого людям, возносившим мне похвалы, богиня вернулась со мной обратно, причем на мне была уже не та одежда, в которой я отправился в путь, но мне показалось, что я был в каком-то роскошном одеянии. Позвав моего отца, который стоял и ожидал меня, она показала ему эту одежду и меня в новом виде и напомнила ему относительно того решения, которое незадолго до этого хотели вынести о моей будущности.
Вот все, что я помню из того, что видел во сне, будучи еще подростком, — должно быть, под влиянием страха и ударов палки.
17. Во время моего рассказа кто-то сказал: "О, Геракл, что за длинный сон, совсем как судебная речь!" А другой подхватил: "Да, сон в зимнюю пору, когда ночи бывают длиннее всего, и, пожалуй, даже трехвечерний, как и сам Геракл. Что нашло на него рассказывать нам все это и вспоминать ночь в молодости и старые сны, которые давно уже отжили свой век? Ведь эти бредни уже выдохлись; не считает ли он нас за каких-то толкователей снов?" Нет, любезный. Ведь и всем известный Ксенофонт, повествуя о своем сне, будто в доме отца вспыхнул пожар и прочее (вам это ведь знакомо), прошелся об этом не рассказа ради, не потому, что пожелал заниматься болтовней, да еще во время войны и в отчаянном положении, когда враги окружили его войско со всех сторон, — и все же рассказ этот оказал некоторую пользу.
18. И вот я теперь рассказал вам о своем сне с той целью, чтобы ваши сыновья обратились к лучшему и стремились к образованию. И кроме того, что для меня важнее всего, если кто из них по своей бедности умышленно сворачивает на дурной путь и уклоняется в сторону худшего, губя свои хорошие природные способности, то он, я совершенно в этом уверен, наберется новых сил, услышав этот рассказ и поставив меня в хороший пример себе, помня, что я, каким я был, возгорел стремлением к самому прекрасному и захотел быть образованным, нисколько не испугавшись своей тогдашней бедности, и помня также, каким я теперь вернулся к вам — во всяком случае не менее знаменитым, чем любой из ваятелей.
Перевод Н. П. Баранова
1. Как сильно Александра охватило желание искупаться в Кидне, когда он увидел прекрасный и прозрачный поток, безопасно-глубокий и приветливо-быстрый, и плавать манивший, и в знойную пору прохладный! И если бы даже предвидел царь тот недуг, которым после того занемог, то и тогда бы, полагаю, не удержался он от купанья. А тому, кто увидел хоромы просторные, красотой приукрашенные и светом сияющие, и златом блистающие, и художеством расцвеченные, — как не исполниться желанием сложить под их кровом некое слово, если случится к тому же, что жизнь его проходит в сложении слов? Как не пожелать и самому в этих стенах приобрести добрую славу, самому выступить в блеске и голосом своим покой наполнить и, в меру возможного, стать частицей этой красоты? Или, с тщательностью все оглядев и предавшись лишь одному удивлению, уйти прочь, немыми и безгласными оставив покои, не приветствовав их, не обратив к ним речи, будто бессловесный некто, либо из зависти решивший молчать?
2. Геракл! Сколь несвойствен такой поступок почитателю красоты и любовнику всякого благообразия! Какая грубость, какая неискушенность в прекрасном и, того более, какое полное неведение муз — от высшей радости отрекаться, от самого прекрасного отчуждаться и не разуметь того, что не равный для созерцания красоты положен закон невеждам и людям воспитанным: но для первых довольно лишь видеть то, что доступно всем, да озираться и глазами вращать во все стороны, и голову запрокидывать в потолок, и руками разводить в удивлении, и тешиться молча, из страха, что не сможешь сказать о видимом ни одного достойного слова. Когда же видит прекрасное человек, развитый воспитанием, — он, я уверен, не удовольствуется тем, что одним только зрением снимет сладостный плод, он не согласится остаться безмолвным созерцателем красоты, но попытается, насколько возможно, к красоте приблизиться и словом своим отплатить за то, что увидел.
3. Отплатой же будут не одни лишь похвалы дому, — это приличествовало разве только юному островитянину, который сверх меры был поражен дворцом Менелая и небесной красоте уподобил его золото и слоновую кость, ибо на земле не видел ничего столь прекрасного, — нет, сказать в этом доме некое слово и, пригласив самое изысканное общество, явить перед всеми свое красноречие — вот что надлежит присоединить к похвалам, как неотъемлемую часть их. И действие сладчайшее — видеть дом, из всех домов прекраснейший, для приема слов твоих распахнутый, хвалой и благовествованием наполненный; дом, будто своды пещеры, спокойным созвучным хором отзвуков откликается на сказанное и сопутствует голосу, длит окончания и в последний раз медлит при завершении речи, и даже более: как понятливый слушатель, запоминает прекрасный дар речи оратора и прославляет его, и не чуждое муз творит ему воздаяние. Так вторят горы голосу пастушьей свирели, когда, достигая и отражаясь ударом, он возвращается вспять; а люди простые думают: то отвечает песней на песню и криком на крик неведомая дева, что живет среди горных стремнин и распевает в каменистых ущельях.
4. Да, я думаю, пышность хором возвышает мысли говорящего и будит в нем речи, которые как бы внушает ему предстоящее взорам: ибо стоит прекрасному пролиться в душу через глаза, как тотчас душа высылает навстречу слова ему в подобающем строе. Или, поверим Ахиллу, будто один вид оружия напряженнее сделал его гнев против фракийцев, и он, едва облачась для испытания доспехов, тотчас воспрянул духом и окрылился желанием битвы, — что же: рвение оратора напряженней не станет от окружающей его красоты? И Сократу оказалось достаточно раскинувшего ветви платана, сочной травы и светлого источника неподалеку от Илисса: сидя здесь, завел он свою насмешливую беседу с Федром из Мирринунта, здесь обличил речи Лисия, сына Кефала, сюда же призывал муз и верил, что они придут в это тихое место, чтобы принять участие в беседе о любви, и не стыдился старик, приглашая дев послушать о любовном влечении к отрокам. Так ужели не можем надеяться, что сюда, в столь прекрасное место, придут музы сами, без зова?
5. И поистине это для них — убежище, несравнимое с прекрасной тенью красивого платана, даже если бы оставив тот близ Илисса, мы сменили его на золотое дерево персидского царя: оно удивляло взоры только роскошью, — художество же не приложило к нему руки своей и не примешало к золоту ни красоты, ни сладостной меры, ни очарования гармонии; такое зрелище пригодно было только для варваров, являя одно лишь богатство и служа для смотрящих предметом зависти и восхваления — для счастливых обладателей. Одобрению же при этом не было места. Не заботило Арсакидов прекрасное, и, выставляя что-либо напоказ, думали они не о наслаждении зрителей, не об их одобрении, а лишь о том, чтобы поразить взоры: ибо варвары — друзья не красоты, а одного лишь богатства.
6. Но красота этого дома рассчитана не на взоры каких-нибудь варваров, не на персидское хвастовство, не на высокомерие царей и нуждается не в бедном человеке, но в зрителе одаренном, который не судит по одному только виду, но мудрым размышлением сопровождает свое созерцание. Уже то, что хоромы обращены к наипрекраснейшему часу дня, — а всего прекраснее и желаннее нам его начало, — и взошедшее солнце тотчас проникает в покои сквозь распахнутые настежь двери и досыта наполняет их своим светом. В эту же сторону обращали свои святилища наши предки; прекрасная соразмеренность длины с шириной, и той и другой с высотой, а также свободный доступ света, прекрасно приноровленный к каждому времени года, — разве все это не приятные качества, заслуживающие всяческих похвал?
7. Нельзя не подивиться далее кровле, любезной простоте ее и безупречной отделке, и позолоте, положенной гармонично и с чувством меры, без ненужного излишества. Так скромная и прекрасная женщина, чтобы сделать еще заметнее свою красоту, может удовольствоваться каким-нибудь тонким ожерельем на шее, легким кольцом на пальце, серьгами в ушах, или красивой пряжкой, или повязкой, сдерживающей свободно ниспадающие волосы: все это возвышает красоту женщины, как отделка пурпуром ее платья. А гетеры, и всего более самые безобразные из них, и платье делают из чистого пурпура, и шею всю покрывают золотом, стараясь завлечь свою добычу роскошью и накладными внешними прелестями заменить недостаток красоты: гетеры думают, что руки их покажутся сверкающе белыми, сияя золотом, и некрасивые очертания ноги будут скрыты золотой сандалией, и даже самое лицо станет милее, являясь взорам в блеске убора. Таковы эти женщины. А скромная хозяйка дома к золоту прибегает умеренно, насколько лишь необходимо, собственная же ее красота не принесла бы, думаю, стыда ей, даже если бы она предстояла лишенная украшений.
8. Вот так-то и кровля этого дома, я почти готов сказать — его голова, прекрасна сама по себе; золотом она украшена не более, чем небо в ночи, по которому рассыпаны сверкающие звезды, разбросаны там и здесь огненные цветы. А будь небо сплошь из одного лишь огня, — не прекрасным, но страшным показалось бы нам тогда. Посмотри, и увидишь: не напрасно положена здесь позолота, не для одного лишь услаждения взоров рассеяна среди остальных украшений, — но дает она некий приятный отблеск и весь дом румянит красноватым сиянием. Ибо всякий раз, как луч, сверху упавший, выхватывает из полутьмы позолоту и сочетается с нею, — соединенными силами мечут они розовеющие молнии и двойным сиянием наполняют прозрачный воздух.
9. Таковы-то выси этого дома, таково его возглавление. Чтобы воспеть их, нужен некий Гомер, который нарек бы наш дом, подобно дому Елены, "теремом о кровле высокой" или «светозарным», подобно Олимпу. Для прочего же убранства, для росписи, покрывшей стены, прелести и живости краски, точности и правдивости каждой черты, — для всего этого прекрасным, думаю, будет уподоблением вид цветущего луга в весеннюю пору, с одним лишь различием: там цветы отцветают и блекнут и скидывают с себя свою изменчивую красоту, — здесь же весна бесконечная, луг невянущий и цветы неумирающие, ибо одни только взоры касаются их и собирают сладкие плоды зрелища.10. Кто же не исполнится радостью при виде стольких красот, кто не почувствует ревностного желания говорить среди них и превзойти себя самого, сознавая, что позорно будет ему остаться позади того, что открывается взорам? Ибо вид красоты пробуждает бодрость, и не в одних только людях: но и коню, я уверен, приятнее бежать по ровному и мягкому склону, который ласково встречает его поступь, спокойно уступает ноге и на удар копыта не отвечает ударом; и конь несется тогда во всю прыть, весь отдаваясь бегу и соперничая в красоте с самою равниной.
11. Ранней весной выходит на луг павлин, когда зацветают цветы прелести непревзойденной, — ты скажешь: и цветистей они, и чище окраской; павлин распускает тогда свои перья, чтобы видело солнце, и раскидывает хвост, со всех сторон им себя окружая, и выставляет напоказ цветущую весну своего оперения, — словно луг вызывал его на состязание. Павлин гуляет по кругу, поворачиваясь и выступая торжественно в сопутствии своей красоты. И еще великолепнее кажется он, когда под лучами солнца переливаются цвета оперения и мягко переходят друг в друга, и самая красота его, изменяясь, принимает все новый и новый облик. Всего более подвержены таким переменам те глазки, что несет павлин на концах своих перьев. Словно какая-то радуга обегает кругом каждый из них: и вот перо только что было бронзовым, но, небольшой поворот — и перед тобой уже золото, а то, что под солнцем сверкало густой лазурью, в тени становится темно-зеленым: так с переменами света в новой красе предстает оперение павлина.
12. Так же и море при тихой погоде способно послать человеку свой вызов и увлечь его странным желанием, — но к чему говорить: вы сами знаете это! Даже тот, кто родился и вырос на суше и не изведал ни разу плавания, захочет, наверно, подняться на корабль и отправиться в далекий путь, надолго оторвавшись от берегов, особенно если увидит он парус, гонимый тихим веяньем попутного ветра, и спокойный бег корабля, легко скользящего по лону ласковых волн.
13. Вот так-то и красота этого дома способна побудить к произнесению речи и воодушевить говорящего и вооружить его желанием стяжать славу всеми доступными ему способами. Я покоряюсь этому, я уже покорился и пришел в этот дом, чтобы говорить, влекомый красотой его, как чародейною птицей или песнопением сирен, питая немалую надежду на то, что речи мои, если и были они доселе невзрачными, прекрасными явятся, словно в уборе прекрасных одежд.
14. Но, пока говорил я это, некое иное слово, не худородное, но высоким себя почитающее, стало стучаться, пытаясь прервать мою речь, и сейчас, когда я замолк, оно заявляет, что неправду я говорю, и дивится моему утверждению, будто проявлению красноречия способствует красота хором, живописью и позолотой убранных: обратное-де это возымеет действие. Но, если угодно вам будет, пусть лучше само выступит это новое слово и само за себя держит речь перед вашим судом, почему именно считает оно полезнее для говорящего жилище простое и невзрачное.
Мое мнение вы уже слышали, так что нет мне нужды дважды говорить о том же самом, — теперь его черед говорить, я же умолкну и на малое время уступлю свое место.
15. — Граждане судьи, — так начинает противник, — до меня говоривший оратор много великих похвал вознес этому дому и словами своими украсил его. Я, со своей стороны, настолько далек от желания его порицать, что решаюсь даже дополнить то, что опустил мой предшественник, ибо, чем прекраснее вам покажется этот дом, тем более доказана будет непригодность его для целей оратора. Итак, прежде всего, поскольку мой противник упомянул о женщинах, о нарядах их и золотых украшениях, позвольте и мне воспользоваться тем же примером. А именно: я утверждаю, что и на прекрасной женщине обилие драгоценностей не только не содействует большей ее миловидности, но служит даже прямой помехой: ибо каждый из встречных, ослепленный золотом и роскошью каменьев, вместо того чтобы дивиться белизне кожи, глазам, шее, стройности рук и изяществу пальцев, — ничего этого не заметив, уставится на сердолик или смарагд, на ожерелье или запястье, так что и сама красавица, естественно, почувствует недовольство, видя, что пренебрегают ею ради ее украшений и что присутствующим некогда похвалить ее красоту, так как вид ее стал для них чем-то второстепенным.
16. То же самое, думается мне, неизбежно случится и с тем, кто хочет проявить свое красноречие среди столь прекрасных произведений искусства: ибо сказанное проходит незамеченным среди окружающего великолепия и меркнет и теряется в нем, как если бы кто-нибудь, размахнувшись, бросил светильник в огромный костер или вздумал показывать муравья на хребте слона либо верблюда. Вот первое, чего должен остерегаться выступающий с речью. А кроме того, конечно, и самый звук голоса приходит в расстройство, когда говоришь в доме, где так гулко отдается всякое слово: разные отзвуки и отголоски перекликаются, перебивают и — более того — покрывают собою громкий голос оратора, подобно тому как труба заглушает флейту, когда приходится им звучать совместно, или море — начальников гребцов всякий раз, как захотят они, наперекор шуму волн, запевом своим внести лад в удары гребцов: ибо одолевает более сильный голос и заставляет умолкнуть слабейший.
17. Впрочем, вопреки тому, что говорил мой противник о бодрости, которую будто пробуждает в говорящем прекрасный дом, наполняя его большим рвением, действие красоты, на мой взгляд, как раз обратное: она поражает, пугает, нарушает течение мысли и делает оратора более робким, поскольку он понимает, что тягчайшим будет для него позором, если в месте, столь благолепном, таковой же не окажется и речь его. Ибо из всех улик это — самая явная, как если бы некто, одев прекрасные доспехи, раньше других обратился бы в бегство и тем более заклеймил себя как трус в таком великолепном вооружении. И, думается мне, именно это принял во внимание знаменитый оратор, о коем повествует Гомер. Менее всего заботился он о красивой внешности, но, напротив, принял облик человека совершенно необразованного, чтобы тем неожиданнее обнаружилась красота речей его из сопоставления с внешней невзрачностью. Мало того: мысль самого говорящего с полной неизбежностью будет занята зрелищем и точность его суждений окажется ослабленной, ибо зрение будет владеть им, к себе привлекая внимание и на речи сосредоточиться не позволяя. Не ясно ли? Никакие ухищрения тут не помогут, и, что бы там ни было, хуже будет говорить оратор, пока душа его будет во власти удивительного зрелища.
18. Я не говорю уж о том, что и сами присутствующие, приглашенные выслушать речь, — когда входят в такие хоромы, из слушателей превращаются в зрителей, и никакой Демодок, никакой Фемий, Фамирид, Амфион или Орфей не смогут своими речами отвлечь их мысли от зрелища. Наоборот, каждый, едва переступив порог, бывает охвачен красотой всего окружающего и уже с первых слов речи "на внемлющего не похож он", но всецело отдается созерцанию, если только он не слеп совершенно или самое выступление оратора не происходит ночью, подобно заседанию совета на холме Ареса.
19. Да, слова не настолько сильны, чтобы достойно выдержать единоборство со зрением, — этому поучает нас и миф о сиренах, если сопоставить его с повествованием о Горгонах. Первые очаровывали тех, кто плыл мимо, распевая свои песни и обольщая пловцов их мелодией, и овладевали почти каждым, приближавшимся к ним. Чтобы совершить свое дело, должны они были затратить какое-то время, а кое-кто, может быть, и миновал их, оставив без внимания песню. Красота же Горгон, как жестокое насилие, поражала душу метким ударом и тотчас же заставляла терять рассудок и безгласными делала их. Или, как рассказывает о том миф, превращались видевшие Горгон от изумления в камень. Таким образом, и то, что несколько раньше мой противник говорил здесь о павлине, — я утверждаю, — в мою пользу сказано было: ведь и павлин чарует видом своим, а не голосом. И если ты выставишь соловья или лебедя и заставишь их петь и, когда будет звучать их песня, покажешь хранящего молчание павлина, — я уверен, на него перейдет внимание слушателей, сказав «прости» раздававшимся песням, — столь непобедимой представляется радость, приносимая зрением.
20. И вот, если хотите, я приведу вам свидетелем мудрого мужа, который, не медля, удостоверит, что много сильнее видимое слышимого. Глашатай! вызови теперь самого Геродота, Ликсова сына, галикарнассца… Ну вот: поскольку явился на вызов, поступив прекрасно, — пусть выступит и свидетельствует.
Выслушайте его: он будет говорить с вами, как всегда, плавной, ионической речью:
"Наисправедливейшее изволил слово вымолвить человек этот, граждане судьи! Вполне положитесь на слова его, славою большею облекающие лицезрение, нежели слух: ибо уху случается чаще лгать, нежели глазу".
Слышите слово свидетеля, отдающего первенство зрению? Так и должно быть. Ибо "молви крылатое слово", и оно, едва лишь возникнув, тотчас улетает, уносится прочь, наслаждение же тем, что открывается взорам, непреходяще и всегда неизменно и всецело увлекает зрителя.
21. Итак, не опасный ли противник для говорящего — дом столь прекрасный и привлекающий взоры? А между тем наиболее важного я еще не сказал: ведь даже сами вы, судьи, во время наших речей оглядывали потолок и стенам дивились, и роспись их рассматривали, то к одной обращаясь, то к другой. И все же вы ничуть не стыдитесь: ибо простительно и свойственно человеку то, чту случилось с вами, в особенности когда столь прекрасно и многообразно содержание картин. Да, мастерство и тщательность их выполнения и то, о чем повествуют они, сочетав старину с назиданием, поистине увлекательны и требуют образованного зрителя. И чтобы вы не ушли совсем в их созерцание, покинув нас, — вот я, насколько смогу, опишу вам все словами. Ибо, полагаю, приятно будет вам послушать о том, взирая на что вы испытываете восхищение. Может быть, и меня вместе с этим вы за это похвалите и противнику моему предпочтете, поскольку и я представил вам и удвоил словами источник радости. Трудность же того, на чту я дерзаю, вы видите сами: без красок и очертаний, вне пространства сложить такие картины, — ибо бедна средствами живопись слов.
22. Итак, направо от входа — Аргос и Эфиопия сочетались в возвышенном мифе: Персей убивает морское чудовище и освобождает Андромеду, которую он вскоре сделает своей супругой и уведет с собою. Этим изображением дополняется другое — крылатое нападение Персея на Горгон. На небольшом пространстве мастер выразил многое: застенчивость девы и страх ее; она смотрит сверху, из расщелины скалы, на битву, на внушенное любовью дерзновение юноши и на непобедимое с виду чудовище, а оно приближается, ощетинив чешуйчатый хребет и надвое разделив свою пасть. Персей левой рукой выставляет вперед голову Горгоны, а правой устремляет меч, и часть чудовища при виде Медузы уже стала камнем, другая еще остается живой и принимает на себя удары кривого меча.
23. Рядом с этой картиной показано другое действие, представляющее торжество справедливости и заимствованное, я думаю, художником у Еврипида или Софокла, так как оба они описали ту же картину. Два юноши, два друга — Пилад, фокидец, и Орест, слывущий уже умершим, проникают тайно во дворец и умерщвляют Эгисфа; Клитемнестра уже убита и полуобнаженная распростерта на ложе, а вся челядь поражена содеянным, — одни будто кричат, другие ищут глазами, куда бы им убежать. Достоин уважения замысел художника, который лишь мимоходом, как уже совершившееся, показал то, что было нечестивого в этом поступке, и остановился в своей работе на том мгновении, когда юноши убивают соблазнителя.
24. Далее изображен прекрасный бог и цветущий юноша — род любовной игры: Бранх, сидя на камне, держит в поднятой руке зайца и поддразнивает собаку; она, кажется, прыгает вверх, стараясь схватить приманку, а Аполлон стоит рядом и улыбается, любуясь одновременно и играющим мальчиком, и терпящей искушение собакой.
25. За ними — снова Персей, совершающий свой знаменитый подвиг, еще до убийства морского чудовища, — Медуза с отрубленной головой, Афина, прикрывающая Персея, и сам Персей, который уже свершил свой дерзкий замысел, но еще не глядит на содеянное, а смотрит лишь на отражение Горгоны в своем щите, ибо знает, каким наказанием грозит подлинный вид Медузы.
26. Вдоль средней стены, перед входом, высоко устроен ковчежец Афины. Изображение богини — из белого камня, вид — не воинственности, но такой, какой должна иметь богиня войны, принося мир.
27. Затем, после этой Афины, — другая, на этот раз не из камня, но исполненная живописью: Гефест преследует ее, охваченный любовью, а она убегает, и из этого преследования рождается Эрихтоний.
28. За этой картиной следует изображение другого древнего мифа: Орион, сам слепой, несет на плечах Кидалиона, который указывает несущему его путь к свету.
29. Появившийся Гелиос исцеляет слепоту, а Гефест с Лемноса наблюдает за происходящим.
30. Еще далее — Одиссей, прикинувшийся безумным, когда приходилось ему, против воли, выступать в поход вместе с Атридами: послы уже прибыли, чтобы передать ему приглашение; вся обстановка отвечает игре, которую ведет Одиссей: повозка и нелепая упряжка животных, мнимое непонимание Одиссеем того, что делается вокруг. Однако уличается он своим порождением: Паламед, сын Навплия, уразумевший происходящее, схватив Телемаха, грозит убить его обнаженным мечом и на притворное безумие отвечает притворным гневом. Одиссей, в страхе за сына, вдруг выздоравливает, в нем сказывается отец, и игра прекращается.
31. Последней изображена Медея, сжигаемая ревностью. Из-под опущенных век она наблюдает за своими детьми, замышляя ужасное: она уже держит в руках меч, а оба несчастные мальчика сидят и смеются, совсем не подозревая того, что должно совершиться, хотя и видят меч в руках матери.
32. Итак, граждане судьи, неужели не видите вы, до какой степени это все отвлекает слушателя и к зрелищу его обращает, в одиночестве оставляя оратора? Я привел свои рассуждения не для того, чтобы вы признали моего противника самонадеянным и дерзким, — так как он добровольно принял на себя столь великие трудности, — не для того говорил, чтобы вы прониклись к нему презрением и недоброжелательством и оставили его один на один с его речами. Нет, я хочу, чтобы вы еще сильнее поддержали его в борьбе и, по возможности, опустив веки, выслушали слова его, приняв во внимание трудности дела. Ибо только при этом условии, если он найдет в вас не судей, а помощников, ему удастся избежать обвинения в том, что он вовсе недостоин роскоши этого дома. И если я говорю все это в пользу моего противника, — не удивляйтесь: ибо любовь к дому побуждает меня всякому, говорящему в его стенах, кто бы он ни был, желать прославиться.
Перевод Н. П. Баранова
1. Недавно, когда я возвращался домой после произнесенной перед вами речи, подошли ко мне многие из слышавших меня, — я полагаю, ничто не мешает и об этом рассказать вам, ибо мы уже стали друзьями, — так вот, они подошли ко мне, начали жать мне руки и, казалось, были в полном восторге. Проводив меня на большое расстояние, они наперебой во всеуслышание хвалили меня, до того, что я даже покраснел, боясь, как бы не остаться мне далеко позади тех похвал, которых был удостоен. Главным в моих произведениях, чту отмечали они все в один голос, было, по их мнению, обилие новых, необычных мыслей. Но лучше будет привести точно самые их изречения: "О, какая новизна!", "Геракл! Что за неожиданные обороты мысли!", "Изобретательнейший человек!", "Никогда никто не придумывал, не высказывал столько свежего, неслыханного!" И много такого говорили они, очевидно, обвороженные слышанным. В самом деле: какие основания могли быть у них лгать и льстить подобным образом перед человеком заезжим и в других отношениях не слишком-то заслуживающим особого внимания с их стороны?
2. Однако меня, надо признаться, немало огорчали их похвалы, и, когда наконец они ушли и я остался наедине с собой, я начал раздумывать о следующем: так, значит, единственная прелесть моих сочинений в том, что они — необычны и не идут избитыми путями? А прекрасный язык, в выборе и сочетаниях слов следующий древним образцам? Ум, острый и проницательный? Аттическое изящество? Стройность? Печать искусства, лежащая на всем? От этого всего, очевидно, я остаюсь далек в моих сочинениях. Иначе не стали бы они, обходя молчанием все эти достоинства, хвалить только новизну и необычность выбранного мною предмета. А я-то льстил себя напрасной надеждой, когда, вскакивая с мест, они выражали свое одобрение, что, может быть, конечно, и новизна побуждает их к этому, — ибо прав Гомер, говоря, что новая песня радует слушателей, — но не до такой уж степени, не всецело, считал я нужным приписывать это одной только новизне. Нет, я рассматривал ее лишь как нечто добавочное, увеличивающее красоту целого и частично содействующее полному успеху его; по существу же, думал я, похвалы и славословия слушателей вызваны теми достоинствами, о которых я говорил. Я испытывал поэтому чрезвычайный подъем, и подвергался опасности поверить словам их, будто я один-единственный среди эллинов, и другому в том же роде. Но, по пословице, золото мое оказалось углями, и я вижу, что они хвалили меня почти так же, как хвалят какого-нибудь чудодея на рынке.
3. Итак, я намерен рассказать вам об одном случае с художником. Знаменитый Зевксис, ставший величайшим из художников, никогда, за исключением очень немногих случаев, не писал таких простых и обыкновенных вещей, как герои, боги, войны, — но всегда пробовал свои силы в создании нового и, замыслив что-нибудь неслыханное, необычайное, на нем показывал безупречность своего мастерства. Среди других смелых созданий Зевксиса имеется картина, изображающая женщину-гиппокентавра, которая заботливо кормит грудью двух детенышей-близнецов, маленьких гиппокен- тавров. Копия этой картины находится ныне в Афинах, и по тонкости передачи её можно спутать лишь с ней самой. А сам подлинник, как говорят, римский военачальник Сулла вместе с другими произведениями искусства отправил в Италию. Затем около мыса Малеи, кажется, корабль затонул, и все они погибли, в том числе и эта картина. Однако по крайней мере картину с картины я видел и, в свою очередь, покажу ее вам, насколько смогу, при помощи слова; хотя, бог свидетель, я совсем не живописец, — я помню картину очень хорошо, так как видел ее недавно у одного из афинских художников. И то сверхизумление, которое я испытал тогда перед искусством мастера, может быть, явится моим союзником и посодействует сейчас более точному воспроизведению.
4. На цветущей лужайке изображена сама кентавриха. Лошадиной частью тела она целиком лежит на земле, вытянув назад задние ноги; вся же человеческая, женская половина ее легко приподнята и, словно пробудившись, опирается на локоть. Передние ноги, однако, у нее не вытянуты, как у лошади, лежащей на боку, но одна согнута, с копытом, отведенным назад, как будто животное опустилось на колени; другая, напротив, выпрямляется, упирается копытом в землю, как делают лошади, когда пытаются вскочить. Одного из детенышей она держит, подняв на руках, и кормит по-человечески, давая ему женскую грудь; другой, как жеребенок, припал к лошадиным сосцам. Повыше, словно стоящий на страже, изображен гиппокентавр, — без сомнения, муж той, что кормит обоих малюток; он выглядывает, смеясь, скрытый до половины своего лошадиного тела, и в правой руке держит, подняв над собою, молодого львенка, как будто шутя хочет попугать малышей.5. Что касается остальных достоинств этой картины, то хотя некоторые и ускользают от нас, непосвященных, но все же я могу сказать, что они во всей полноте обнаруживают силу искусства: безукоризненно правильный рисунок; краски, составленные с полной естественностью и в меру наложенные; надлежащее распределение тени; умелая передача величины; равновесие и соразмерность частей и целого, — однако пусть хвалят их мастера живописи, которым подобает знать толк в таких вещах. Мне же показалось у Зевксиса достойным особенной похвалы то, что в одном и том же произведении он с разных сторон с избытком выказал свое мастерство. Кентавра-мужа он сделал всячески страшным и совершенно диким: с развевающейся гривой, почти сплошь волосатый, не только в лошадиной, но и в другой, человеческой половине, с очень сильно приподнятыми плечами, он, хотя и улыбается, смотрит вполне по-звериному, и в его взгляде есть что-то крутое и дикое.
6. Таков сам кентавр. Подруга же его как лошадь представляет красивейшую кобылицу, каких особенно много в Фессалии, еще не укрощенных и не знающих седока; верхней же половиной это — женщина красоты совершенной, за исключением ушей: только они у нее несколько напоминают сатира. И это смешение, эта сложенность двух тел, соединяющая и связывающая женское с конским, мягкий, не сразу совершающийся переход и постепенно подготовляемое превращение одного в другое — совершенно незаметны для глаза. А детеныши в самой ребячливости своей все-таки дики и, несмотря на нежный возраст, уже страшны; и как изумительно показалось мне то, что они оба очень по-детски глядят вверх, на львенка, и, застигнутые во время еды, продолжают сосать, прижимаясь к телу матери!
7. Выставив эту картину, сам Зевксис думал поразить зрителей мастерством выполнения, — и действительно, они сейчас же подняли крик. Да и что было делать им, когда их взорам предстало это прекраснейшее произведение? Но хвалили они все главным образом то самое, за что недавно хвалили меня мои слушатели: необычайность замысла и содержание картины, новое и предшественникам не известное. Зевксис заметил, что зрителей занимает лишь самое изображение, своей новизной, и отвлекает их внимание от мастерства, так что второстепенным чем-то считают они безукоризненность выполнения. "А ну-ка, Микион, — сказал он, обращаясь к ученику, — пора: забери эту картину, взвали ее на плечи и снеси домой. Потому что эти люди хвалят грязь, которая пристала к моему произведению, а до того, к чему она пристала, хорошо ли оно, отвечает ли требованиям искусства, — им очень мало дела. Новизна того, о чем повествует картина, находит у них большую честь, нежели мастерство работы".
8. Так сказал Зевксис, рассердившись, может быть, несколько больше, чем следовало.
И с Антиохом, прозванным Спасителем, случилось, говорят, тоже нечто подобное в битве против галатов. Если угодно, и про это я расскажу, как все это случилось.
Зная, что галаты храбры, видя, что силы их весьма многочисленны, что фаланга плотно и крепко сдвинута, что в первом ряду, выставив щиты, идут галатские воины в медных панцирях, а далее в глубину в двадцать четыре ряда построены гоплиты, что на каждом крыле разместилась конница численностью до двадцати тысяч, а из середины строя готовы вырваться восемьдесят вооруженных косами колесниц и, сверх того, вдвое большее число колесниц с парной упряжкой, — видя все это, он питал самые плохие надежды на благоприятный исход битвы, считая, что силы неприятеля для него неодолимы. Ибо, в короткий срок собрав свое войско, небольшое, не соответствовавшее значительности этого похода, он пришел, ведя с собою совсем немного людей, и то большей частью легко вооруженных и стрелков: легкая пехота составляла свыше половины войска. Поэтому он решил начать переговоры о мире и искать каких-нибудь путей к благоприятной развязке войны.
9. Но бывший при этом родосец Теодот, муж доблестный и в военном деле искусный, убеждал его не отчаиваться. Дело в том, что у Антиоха было еще шестнадцать слонов. Их Теодот велел держать до поры до времени спрятанными сколь возможно лучше, чтобы они не были видны, возвышаясь над войском. Когда же трубач подаст сигнал и нужно будет схватиться с врагом, перейдя в рукопашную, когда; неприятельская конница помчится вперед, когда галаты разомкнут фалангу и, расступившись, выпустят на врага колесницы, — вот тогда по четыре слона на каждом крыле должно двинуть навстречу всадникам, а восемь выпустить против тяжелых и легких колесниц. "Если это осуществится, — говорил Теодот, — то кони врагов испугаются и, кинувшись прочь, обрушатся на них самих". Так и случилось.
10. Ни сами галаты, ни кони их никогда раньше не видали слонов и были приведены неожиданным зрелищем в величайшее смятение. Еще задолго до приближения животных, услышав только их похрюкивание и увидев бивни, отчетливо сверкавшие на совершенно черном теле, и высоко в воздух поднятые хоботы, будто готовые схватить врага, галаты, не сойдясь даже на расстояние пущенной стрелы, обратили тыл и бросились бежать в полном беспорядке. Пешие в давке пронзали друг друга копьями и гибли под копытами конницы, ворвавшейся, не разбирая пути, в их ряды; колесницы тоже повернулись обратно на своих, и немало пролилось крови, когда пролетали они сквозь толпу, и, по слову Гомера, "звеня, уносилися дальше". Не выдержавшие вида слонов кони, раз перестав слушаться поводьев, сбрасывали возниц и "с грохотом мчали вперед колесницы пустые", а косы, не щадя друзей, рассекали и губили всякого, кто попадался на пути, — попадались же многие при замешательстве столь великом. А следом за ними двигались на подмогу слоны, топча встречных, вскидывая хоботами на воздух или хватая и распарывая бивнями. Так, в конце концов, эти животные вырвали у неприятеля победу и передали ее Антиоху.
11. Галаты частью погибли в этом великом кровопролитии, частью были захвачены живыми, за исключением очень немногих, которые успели скрыться в горы. А македоняне, бывшие с Антиохом, запели пэан и, сбежавшись со всех сторон, возложили на царя победный венок, провозглашая его победителем. Но Антиох, как передают, даже заплакал и сказал: "Да будет нам стыдно, воины: только этим шестнадцати животным мы обязаны нашим спасением, — если бы невиданное зрелище не поразило врагов, что мы с вами могли бы против них сделать?" И потом на победном памятнике он велел вырезать только изображение слона и ничего более.
12. Так вот, пора и мне призадуматься, не происходит ли со мною того же, что с Антиохом. Может быть, все прочее не годится для битвы и только разные смены и невиданные страшилища производят впечатление на зрителей да чудодейство, ничего не стоящее? Во всяком случае, именно это они единогласно расхваливают. А все, на что я полагался, как раз не очень у них в чести. Вот то, что на картине изображен гиппокентавр женского пола, — только это одно и ошеломляет их и кажется им — таково оно, впрочем, и есть — новым и необычайным. Ну, а вся остальная работа Зевксиса неужели была напрасной? Нет, не напрасной: ибо вы, люди, искушенные в живописи, — вы все рассматриваете со стороны мастерства. Только бы удалось показать вещи, достойные собравшихся зрителей!
Перевод Н. П. Баранова
1. Не Анахарсис пришел первым из Скифии в Афины, стремясь страстно к эллинскому образованию, но раньше его так поступил Токсарид, мудрый и чтивший красоту человек, нравы и обычаи жаждавший узнать наилучшие. На родине Токсарид не принадлежал к царскому роду «Шапошников» в войлочных шапках, но был простым скифом, одним из многих тех, что зовутся у них «восьминогими», то есть владельцами двух волов и кибитки. Этот Токсарид потом даже не вернулся обратно в Скифию, но так в Афинах и умер, а немного времени спустя и героем признан был, и заклания совершают афиняне в его честь, как «врача-чужеземца»: такое имя приобрел он, ставши героем. За что был занесен в списки героев и признан одним из Асклепиадов, — об этом, может быть, не худо будет вам рассказать, чтобы вы узнали, что не только у скифов есть обычай превращать людей в бессмертных и посылать их к Замолксису, но что афинянам также разрешается превращать скифов в богов в самой Элладе.
2. Во время великой чумы жене Архитела, члена Ареопага, показалось, будто предстал ей некий скиф и велел сказать афинянам, что они освободятся от владеющей ими чумы, если обильно оросят узкие улицы города вином. Это средство, несколько раз примененное, — ибо афиняне не оставили услышанное без внимания, — прекратило надолго приступы чумы; потому ли, что вино своим запахом уничтожило какие-то зловредные испарения, или потому, что герой Токсарид, будучи сведущ во врачевании, знал еще что-то иное, почему и дал свой совет. Мзда за исцеление еще и поныне ему выплачивается в виде белого коня, которого приносят в жертву на той могиле, откуда, по показанию Демайнеты, появился герой, чтобы дать упомянутый совет относительно вина. Так и оказалось, что здесь похоронен Токсарид, обнаруживаемый надписью, хотя она не вся явственно сохранилась, а в особенности тем, что на плите вырезан был мужчина-скиф, в левой руке держащий натянутый лук, а в правой, по-видимому, книгу. Еще и сейчас можно видеть больше половины этого изображения, а лук и книгу целиком; верхняя же часть плиты и лицо мужчины уже разрушены, вероятно, временем. Неподалеку от Дипилонских ворот, по левую руку, если идти в Академию, находится невысокий холм и плита, лежащая на земле; несмотря на это она постоянно увенчивается венками. Говорят также, что несколько больных лихорадкой уже получили от Токсарида исцеление, и в этом, свидетель Зевс, ничего нет невероятного, раз некогда герой уврачевал целый город.
3. Однако вспомнил-то я о Токсариде, собственно, по следующей причине. Еще при жизни Токсарида Анахарсис, только что сошедший на берег, поднимался из Пирея в город. Как человек приезжий, и притом варвар, Анахарсис, конечно, на первых порах испытывал немалое смятение мыслей, ничего не понимая, робея при всяком шуме, не зная, чту с собою делать, так как он замечал, что возбуждает в проходящих смех своей одеждой; скиф не встречал никого, кто понимал бы его язык, и вообще уже раскаивался в своем путешествии и имел твердое намерение, лишь взглянув на Афины, тотчас же начать осторожное отступление, сесть на корабль и плыть обратно к Босфору, откуда ему уже недальний путь домой, в Скифию. В таком положении находился Анахарсис, и вдруг уже в «горшечной» части города встречается ему, поистине точно какое-нибудь доброе божество, этот самый Токсарид. Сначала одежда привлекла внимание Токсарида своим отечественным покроем; затем, конечно, без труда должен был он узнать и самого Анахарсиса, поскольку тот был знатнейшего рода и находился среди важнейших из скифов. Но как было Анахарсису признать соплеменника в этом человеке, одетом по-эллински, с выбритым подбородком, без пояса и железного меча, со свободно льющейся греческой речью, в этом одном из чистокровных уроженцев самой Аттики? До такой степени Токсарида переделало время!
4. Но Токсарид обратился по-скифски к Анахарсису и сказал:
— Не Анахарсис ли ты будешь случайно, сын Давкета?
Заплакал Анахарсис от радости, что встретил наконец кого-то говорящего на родном языке, да еще знающего, кем он был у себя в Скифии, и спросил:
— А ты откуда знаешь меня, незнакомец?
— Я и сам, — отвечал тот, — оттуда, из ваших краев; Токсарид я по имени. Я не из знатных, чтобы тем самым я стал тебе известен.
— Так уж не тот ли ты Токсарид, — спросил Анахарсис, — о котором я слышал? Говорили, что какой-то Токсарид из любви к Греции, бросив жену в Скифии и маленьких детей, уехал в Афины и теперь проживает здесь, уважаемый самыми знатными гражданами.
— Я самый, — ответил Токсарид, — если еще говорят иногда у вас обо мне.
— Так знай же, — сказал тогда Анахарсис, — что я сделался твоим учеником и соперником в любви к возлюбленной трбою Греции и в желании увидеть ее. С этой именно целью я и отправился в далекий путь. И вот я здесь, перед тобой, испытав многое множество опасностей от живущих по дороге племен. Если бы я не встретился с тобой, уже я решил еще до заката солнца снова вернуться обратно на корабль: до такой степени смутила меня новизна и непонятность всего, что я вижу. Заклинаю тебя Мечом и Замолксисом, богами отцов наших, прими меня, Токсарид, на чужбине, проводи и покажи все самое прекрасное в Афинах, а потом и в остальной Греции, расскажи про законы, что мудрее всех, и про людей, что лучше всех, и объясни обычаи их и празднества всенародные, и жизнь и строй государственный — все, ради чего и ты, и я вслед за тобою совершили такой длинный путь. Не допусти, чтоб, не ознакомившись с ними, я вернулся обратно.
5. — Слова твои, — сказал Токсарид, — отнюдь не слова влюбленного, который доходит до самых дверей и, повернувшись, удаляется. Впрочем, не робей! Тебе не надо уезжать, как ты говоришь, и не легко, пожалуй, выпустит тебя этот город: не так уж мало имеет он очарований для человека приезжего. Город овладеет тобою так сильно, что ни о жене, ни о детях, если они есть у тебя, ты больше не вспомнишь. А как тебе в наикратчайший срок увидеть самый город афинян и тем более всю Грецию и то, что есть у греков прекрасного, этому научу тебя я. Есть здесь мудрый муж, местный уроженец, правда, но путешествовавший очень много и в Азии, и в Египте, и с лучшими людьми водивший знакомство. Но в остальном человек этот не похож на богача. Напротив, он настоящий бедняк. Ты сам увидишь старика и до чего он просто одет. Впрочем, за мудрость и прочие добродетели его очень уважают, так что даже прибегают к нему как к законодателю в вопросах о государственном устройстве и считают достойным жить по его указаниям. Если ты приобретешь его дружбу и поймешь, что он за человек, — можешь быть уверен: в нем ты будешь обладать всей Грецией, а главное — узнаешь, что есть в ней хорошего. Поэтому не знаю большего блага, которым я мог бы тебя порадовать, как устроив тебе встречу со стариком.
6. — Так не будем медлить, Токсарид, — сказал Анахарсис, — бери меня и веди к нему. Одного только я боюсь: не оказался бы он недоступным и не счел бы твои хлопоты о моих делах излишними.
— Замолчи! — возразил Токсарид. — Я уверен, что доставлю старику величайшую радость, дав повод сделать добро заезжему человеку. Следуй за мной: увидишь сам, какова богобоязненность этого человека перед Зевсом Гостеприимцем, да и вообще какова кротость и добросердечие. Да чего еще лучше: вот и он сам, по милости судьбы, подходит к нам, погруженный в раздумье, рассуждая сам с собою. — И вслед за этим, приветствуя Солона, Токсарид сказал ему: — Я встречаю тебя великолепным подарком: привожу к тебе чужеземца, который нуждается в дружбе.
7. Он — скиф, из нашей знати, подобный вашим евпатридам, но, несмотря на это, оставил все, чем обладал на родине, и прибыл сюда, желая быть среди вас и видеть все лучшее, что есть в Элладе. И вот я изобрел для него один самый хороший и легкий путь к тому, чтобы и самому узнать все, и стать известным лучшим гражданам: это — познакомить приезжего с тобою. И, если только я знаю Солона, ты исполнишь это, ты окажешь иноземцу покровительство на чужой стороне и сделаешь из него подлинного гражданина Эллады. Как я только что тебе говорил, Анахарсис, ты все уже видел, узрев Солона: пред тобой Афины, пред тобой Эллада. Ты больше не чужой здесь, все тебя знают, все тебя любят. Так велико влияние этого старца. В общении с ним ты забудешь все, что оставил в Скифии. Ты получил награду за трудности пути, достиг цели, к которой влекла тебя любовь: вот перед тобою строгий образец эллинства, пробный камень аттической философии. Итак, знай: ты счастливейший человек — ты будешь с Солоном, ты будешь пользоваться его дружбой.
8. Долго было бы рассказывать, как обрадовался Солон этому подарку, и что сказал, и как в дальнейшем пребывали они вместе: один — я разумею Солона — наставляя и поучая лучшему и делая Анахарсиса другом для всех, и сводя его с лучшими эллинами, и всеми способами заботясь, чтобы как можно приятнее проводил скиф время в Элладе; другой — поражаясь мудрости Солона и, по доброй воле, ни на шаг не отходя от него. Как обещал Токсарид, в одном человеке — Солоне — Анахарсис все узнал в короткое время и всем стал известен через него и уважаем всеми. "Солон хвалит" — немало значило, но и в похвале люди полагались на него как на законодателя и любили тех, кого Солон объявлял достойными, и верили, что эти люди — лучшие. Наконец, Анахарсис, включенный в число граждан, единственный из варваров был посвящен в мистерии, если следует доверять Теоксену, который об этом рассказывает. И я думаю, Анахарсис так и не вернулся бы в Скифию, если бы не умер Солон.
9. Не думаете ли вы, однако, что пора уже привести мои слова к цели, чтобы не остался рассказ без головы и не ходил вокруг да около? Пора, наконец, вам узнать, чего ради Анахарсис из Скифии вместе с Токсаридом прибыли сейчас в моем повествовании в Македонию вместе с старцем Солоном из Афин. Итак, я заявляю, что со мною самим случилось почти то же, что и с Анахарсисом. Но, ради Харит, не гневайтесь на меня за уподобление, за то, что сравнил я себя с человеком царского рода. Во-первых, и Анахарсис ведь тоже варвар, и никто не сможет сказать, будто мы, сирийцы, хуже скифов. Я совсем не по царственному происхождению сравниваю себя с Анахарсисом, а вот почему: когда я впервые приехал в ваш город, я был сразу поражен, увидев величие и красоту его, множество граждан и, вообще, всю мощь и весь блеск города, — был поражен до того, что долго пребывал в изумлении перед всем этим и не мог надивиться, испытывая то же, что чувствовал тот молодой островитянин перед дворцом Менелая. Да, таким и должно было быть состояние моего духа при виде города, который достиг высшего расцвета и, по слову известного поэта,
Благами всеми процвел, коими город цветет…
10. Находясь в таком положении, я стал раздумывать: что же мне теперь делать? Выступить перед вами с моими произведениями давно было у меня решено. Ибо перед кем же еще мог бы я выступить, если бы, не произнеся ни слова, миновал такой город, как этот? И я начал — не скрою от вас всей правды — разузнавать, какие здесь граждане считаются влиятельными, к кому обратиться, кого избрать покровителем, чтобы во всех делах можно было воспользоваться его содействием. И вот тут-то не один человек, как Анахарсису, и притом не эллин, — я разумею Токсарида, но многие, лучше сказать — все в один голос, и только в разных выражениях, стали говорить мне: "Чужеземец! Много честных и дельных граждан в нашем городе, и далеко не всюду ты встретишь столько хороших людей, — но в особенности два мужа выдаются у нас своими достоинствами: родовитостью и всеобщим уважением они далеко превосходят прочих, а по образованию и по силе речей их можно сравнить со славным аттическим десятком. Народное расположение к ним граничит с настоящей влюбленностью, и всегда все делается так, как они пожелают: ибо желают они того, что всего лучше для города. Про доброту этих людей и дружелюбие к иностранцам, про их способность, находясь на такой высоте, ни в ком не возбуждать чувства зависти и вызывать лишь сопряженное с любовью почтение, про их приветливость и доступность — ты немного погодя, ознакомившись, сам станешь рассказывать другим.
11. И, что всего удивительнее тебе покажется, оба эти человека одной и той же семьи, сын и отец: что касается отца, то представь себе некоего Солона, Перикла или Аристида; сын же его уже одним своим внешним видом тотчас пленит тебя, так он величествен и прекрасен какою-то особенной, мужественной красотой. Но если он к тому же молвит хоть слово, ты пойдешь за ним, словно уши твои к нему прикованы, столько красоты в том, что сходит с языка этого молодого человека. Весь город с раскрытым ртом слушает его всякий раз, когда тот выступает с речью перед народом. То же самое, говорят, испытывали в старину афиняне перед сыном Клиния, с тою разницей, что им вскоре пришлось раскаяться в любви, какой полюбили они Алкивиада, а этого юношу наш город не только любит, но почитает достойным уважения. И вообще в нем одном — благо народа нашего, и великая для всех граждан польза — в одном этом человеке. И если юноша сам и отец его примут тебя и сделают своим другом — весь город на твоей стороне; им стоит сделать знак рукой, — только знак, — и успех твой вне всяких сомнений".
Так говорили все, — клянусь Зевсом, если нужно клятвой подтвердить слова мои, — и оказалось, когда я уже сам испытал на деле, что была сказана лишь незначительная доля правды.
"Не время медлить; все сомнения прочь", — как говорит кеосский поэт. Нужно поднять все паруса, все делать, все сказать, чтобы все эти люди стали моими. Ибо, если это удастся, все небо будет безоблачно, ветер — попутный, море — спокойно-волнливо и гавань близка.
Перевод Р. В. Шмидт
1. О, если бы возможно было подражать Геродоту! Я не говорю во всем, что ему присуще, — ибо чрезмерно было бы такое желание, но хотя бы одному из его достоинств. Ведь красота речи Геродота, гармония ее, природное свойство ионического диалекта, высота ума, все бесчисленные достоинства Геродота, взятые вместе, лежат за пределами надежды на подражание ему. Но в том, как поступил Геродот со своими произведениями и как стал достойнейшим среди всех эллинов в кратчайший срок, в этом и я, и всякий другой смогли бы ему подражать. Плывя из дома, из Карий, Геродот, будучи вблизи Эллады, стал обдумывать, как бы скорее и с наименьшей затратой труда стать знаменитым и прославленным — и он сам, и его сочинение. Ведь странствовать и быть признанным сегодня афинянами, завтра коринфянами, или аргосцами, или лакедемонянами — занятие тяжкое и длительное, к тому же казалось ему связанным с немалыми затруднениями. Итак, он решил не разбивать дело на части и помалу собирать отовсюду славу, но задумал, по возможности, целиком охватить всех эллинов. Приближались великие олимпийские игры, и Геродот полагал, что пришло надлежащее время, которого он так ждал. Когда Геродот увидел наполненное гражданами собрание и заметил, что отовсюду собрались благороднейшие из людей, он поднялся на ступени храма не как зритель, но выступил на олимпийских состязаниях как участник в них. Геродот стал читать свое произведение и до такой степени очаровал присутствующих, что они назвали его книги по имени муз, их было тоже девять.
2. Итак, теперь все уже превозносили Геродота больше, чем олимпийских победителей, и не было никого, кто не знал бы имени Геродота: одни сами слышали его в Олимпии, другие узнали о нем от вернувшихся с праздника. И если Геродот показывался где-либо один, на него указывали пальцем: "Это тот самый Геродот, который описал персидскую войну и на ионическом диалекте воспел нашу победу". Вот какие плоды снял он со своего произведения: в одном собрании Геродот получил всенародный, всеобщий голос Эллады, и его провозглашал, клянусь Зевсом, не один глашатай, но в каждом городе, откуда происходил участник празднества.
3. Впоследствии признали кратчайшим такой путь к известности Гиппий, софист, земляк Геродота Продик кеосский, и Анаксимен хиосский, и Пол из Агригента, и многие другие; они многочисленные свои речи всегда произносили на празднествах, вследствие чего в кратчайший срок становились известными. Но зачем я называю тебе этих древних софистов, писателей и летописцев, когда, наконец, я могу назвать Аэция, живописца, изобразившего брак Роксаны и Александра? Ведь и он выставил напоказ картину на олимпийских состязаниях, так что Проксенид, бывший тогда судьей на играх, восхищенный искусством, сделал своим зятем Аэция.
5. Но какие чудеса были на его картине, спросит кто-нибудь, что заставили самого судью породниться с чужеземцем Аэцием через брак с ним дочери? Картина эта находится в Италии, и я сам ее видел, так что могу тебе о ней рассказать.
Изображена прекрасная спальня и брачное ложе, а на нем восседает красавица Роксана, потупившая девичий взор и робеющая в присутствии Александра. Кругом улыбающиеся эроты: один, стоящий за спиной, снимает с головы покрывало и показывает жениху Роксану; другой весьма услужливо снимает сандалию с ноги, чтобы она могла скорее лечь; третий, тоже эрот, ухватившись за хламиду Александра, тянет его к Роксане, со всей силой увлекая его. Царь сам протягивает венок невесте, а дружка и сват Гефестион стоит возле, держа горящий факел и опираясь на цветущего юношу, как я полагаю — Гименея, хотя имя его не написано. По ту сторону картины другие эроты играют среди оружия Александра: двое несут его копье, подражая носильщикам, когда они сгибаются под тяжестью бревна; другие два, взявшись за ремни щита, тащут третьего, возлежащего на царском доспехе, а значит и самого царя; один залез в панцирь, лежащий вверх выпуклой поверхностью, и сидит точно в засаде, чтобы испугать других, когда они поравняются с ним, таща щит.
6. Не ради забавы и не так себе все это изобразил Аэций, но для того, чтобы показать любовь Александра к военным делам, также и то, что, любя Роксану, он не забывает оружия. Впрочем, картина сама по себе поистине кажется брачной, напоминая Аэцию дочь Проксенида, — он ведь сам вернулся, вступив в брак, заключенный наравне с браком Александра и при участии царя-дружки, и в награду за изображение брака получил действительный брак.
7. Геродот же — я снова к нему возвращаюсь — достаточным считал собрание на олимпийских играх, чтобы показать эллинам удивительное сочинение об эллинских победах, что он и сделал. Я же, — но, ради Филия, бога дружбы, не прими меня, благосклонный человек, за одержимого и не подумай, что я хочу сравнивать мои сочинения с произведениями Геродота, — я ведь говорю только, что и сам испытал нечто подобное. Когда я в первый раз появился в Македонии, я стал обдумывать, как мне поступить. Мое страстное желание было — стать известным среди всех вас и познакомить со своими произведениями наибольшее число македонян. Но мне казалось весьма нелегким в это время года обходить каждый город; но если я дождусь вашего собрания и затем, выйдя к вам, прочту свое произведение, то мое желание сбудется должным образом.
8. Итак, вы из каждого города уже собрались в столице всей Македонии. Вас принял наилучший город, — мы не в Пизе, клянусь Зевсом, среди узких переулков, шатров, шалашей и духоты, и собрался не всякий сброд из атлетов, более всего жаждущий зрелищ и лишь мимоходом слушающий Геродота, но собрались славнейшие из риторов, писателей и софистов, так что мое положение оказалось ничуть не хуже, чем на олимпийских играх. Но если вы станете сравнивать меня с атлетом Полидамантом, или Главком, или Милоном, то, несомненно, я покажусь вам дерзким человеком. Если же вы далеко отведете память о них и будете смотреть только на меня одного, готового выступить перед вами, то, может быть, не так скоро я покажусь заслуживающим наказания.
И этого в столь славном состязании мне будет достаточно.
Перевод Н. П. Баранова
1. Среди мудрецов всего более следует хвалить, так думаю я, тех, кто не только сумел высказывать дельные суждения о всяких вещах, но и соответствующими поступками оправдывал ожидания, которые возбуждали слова его. Так обстоит дело и с врачами: если человек разумен, то, заболев, он призовет не того, кто лучше других умеет рассуждать о врачебном искусстве, но позаботившегося и на деле применить его. Точно так же и музыканта я ставлю выше, когда он не только умеет разбираться в ритмах и созвучиях, но и сам может ударить по струнам и сыграть на кифаре. Стоит ли говорить также о военачальниках, справедливо признанных лучшими в том, что они были хороши, не только отдавая приказания и произнося одобряющие речи, но и сражались в первых рядах, и в рукопашном бою выказывая свою храбрость. Таковы, как мы знаем, были в древности Агамемнон и Ахилл, а позднее Александр и Пирр.
2. К чему, однако, говорю я все это? Не из пустого ведь желания показать себя сведущим в истории упомянул я о них, но потому, что, по моему мнению, и среди инженеров те достойны удивления, которые не только блистали своим знанием теории, но и оставили потомкам память о своем искусстве в созданных ими произведениях, так как искушенные в одних лишь словах скорее могли бы быть названы мудрствующими, чем мудрыми. Таковы были, мы знаем, Архимед и книдиец Сострат; последний отдал в руки Птолемею Мемфис без осады, разделив и отведя воды реки; первый же при помощи своего искусства сжег неприятельские корабли. Также и Фалес милетский, ранее их, пообещав Крезу перевести войско посуху, хитроумно в одну ночь обвел Галис вокруг лагеря с тыла, — а между тем он не был строителем, но просто мудрецом, имевшим ум чрезвычайно изобретательный и изощренный. И, наконец, есть очень древний рассказ об Эпее, который не только изобрел для ахейцев своего коня, но, как говорят, и вошел в него вместе с ними.
3. В их числе достоин быть упомянутым и наш современник Гиппий, человек, сочинения которого не уступают тому, что написал любой из предшественников, отличаясь остротой ума и необыкновенной ясностью изложения; в произведениях же, им созданных, он достигает еще большей высоты, чем в своих сочинениях, и доказывает полную осуществимость того, что, как возможное, обещает наука. Обещания же эти не такие, как те, в которых имели удачу его предшественники. Нет, говоря языком геометрии, он по одной данной стороне точно строит треугольник. Однако из всех ранее упомянутых каждый выделил себе какую-нибудь одну область знания, в ней одной приобрел известность, и все же считается кое-что сделавшим, — тогда как Гиппий, будучи прежде всего строителем и геометром, оказывается еще и знатоком звучных сочинений гармонии и музыкального исполнения и тем не менее в каждой из этих областей обнаруживает такое совершенство, как будто он только ею одной и занимался. Его учение о лучах, о преломлении, о зеркалах, а также астрономические познания, по сравнению с которыми предшественники Гиппия кажутся детьми, потребовали бы для восхваления немалого времени.
4. Об одном из его произведений, видом которого я недавно был поражен, я не могу не рассказать. Речь идет о предмете весьма обыкновенном и в современной жизни очень распространенном — об устройстве бань. Однако удивительно, сколько продуманности, сколько ума даже в этой обыкновенной постройке. Место для нее было отведено неровное и представляло очень крутой склон, поднимаясь почти отвесно. Приступая к работе, Гиппий прежде всего сравнял место и поднял одну чрезмерно низкую сторону его вровень с другой. Подведя надежную опору под все здание, он обеспечил фундаментом прочность и безопасность воздвигаемой постройки, а заостренные и соединенные для безопасности контрфорсы использовал, чтобы усилить все сооружение в целом. Воздвигнутое на этой основе строение с отведенным ему местом соразмерно, в полном согласии с идеей сооружения устроено и с соблюдением разумных правил освещено.
5. Высокий вход с широкими ступенями, скорее пологими, чем крутыми, — для удобства восходящих. Посетителя принимает огромный общий зал, достаточный для ожидания слуг и провожатых, расположенный влево от ряда роскошно отделанных покоев: и они, конечно, очень уместны в банях, такие укромные уголки, приятные и залитые светом. Далее, примыкая к ним, находится второй зал, излишний, что касается купанья, но необходимый, поскольку дело идет о приеме наиболее богатых посетителей. За этим помещением с двух сторон тянутся комнаты, где раздевающиеся оставляют одежду, а посредине находится помещение высокое-превысокое и светлое-пресветлое, с тремя водоемами холодной воды, одетое лаконским мрамором. Здесь два изваяния из белого мрамора старинной работы: одно — Гигиейи, богини здоровья, другое — Асклепия.
6. Потом вы попадаете в умеренно нагретую комнату, продолговатую и с двух сторон закругленную, встречающую вас ласковым теплом. За нею, направо, комната, — очень хорошо освещенная, готовая к услугам тех, кто хотел бы быть умащенным, — принимает возвращающихся с палестры. Оба входа в нее, с двух сторон, облицованы прекрасным фригийским мрамором. К ней примыкает далее новый покой, из всех покоев прекраснейший: и постоять в нем можно, и посидеть с величайшими удобствами, и замешкаться без малейшего опасения, и поваляться с превеликой пользой, — он также весь, до самого потолка, сверкает фригийским мрамором. Сейчас же за этим покоем начинается нагретый проход, выложенный нумидийским камнем. Помещение, в которое он ведет, прелестно, все переполнено светом и как будто пурпуром изукрашено; оно также предлагает посетителю три теплые ванны.
7. Вымывшись, не надо возвращаться снова через те же самые комнаты, но можно выйти кратчайшим путем в прохладный покой через умеренно нагретое помещение. И на все эти покои льются обильные потоки света, и белый день проникает всюду. К тому же вышина, ширина и длина соразмерены друг с другом, и повсюду встречаете вы так много изящества и красоты. По прекрасному слову Пиндара:
Начиная, помни: лик творенья
Надо сделать светлым.
Главным образом, пожалуй, это достигнуто здесь обилием яркого света и остроумным расположением окон. Ибо Гиппий, как настоящий мудрец, устроил так, что помещение с холодными водоемами выходит на север, хотя остается в то же время доступным и южному ветру, а те части, для которых нужно много тепла, обратил на юг, на восток и на запад.
8. Стоит ли после всего этого рассказывать еще о палестрах и общих раздевальнях, где хранится одежда, устроенных так, что из них вы быстро, кратчайшим путем, попадаете в самую баню удобно и безопасно для здоровья. И пусть никто не думает, что я выбрал для своей речи ничтожный предмет, задавшись целью приукрасить его своим словом. Ибо, по моему мнению, немалое нужно искусство, чтобы суметь в обыкновенном показать новые красоты. Так и удивительный Гиппий показал нам в этом своем произведении все достоинства, какими должны обладать бани: они благоустроены, удобны, светлы; все размеры отдельных частей и целого отвечают друг другу и занимаемому месту; кроме того, они вполне безопасны для здоровья посетителей. И всем прочим они снабжены с большим знанием дела: двумя помещениями, куда можно удалиться, если приключится нужда; большим количеством выходных дверей и двумя часами, показывающими время: одни — водяные, звучащие, другие — солнечные. Кто все это видел и не воздаст такому произведению должной похвалы, тот, по-моему, не только безрассудный, но и неблагодарный, даже более того — завистливый человек.
Я же, как мог, воздал моим словом должное и самому произведению, и создателю и строителю его. Если же бог приведет когда-нибудь еще и искупаться там, — я уверен, многие присоединятся к моим похвалам.
Перевод К. М. Колобовой
1. Отнюдь не малое место среди летающих занимает муха, если сравнить ее с комарами, мошками и прочей крылатой мелочью, которую настолько величиной превосходит муха, насколько сама она уступает пчеле. И крыльями муха снабжена не по общей мерке: одним дано сплошь зарастать волосами, другим же предоставлено пользоваться быстрыми крыльями, — нет, подобно саранче, цикадам и пчелам, из сетчатки крылья у мухи, но, по сравнению с ней, крылья других так же грубы, как греческие одежды против тонких и мягких тканей индийских. К тому же, если кто пристально вглядится, — крылья мухи расцвечены как у павлина, когда она, распростершись, взмахивает ими под лучами солнца.
2. И полет мухи не похож на быстрые взмахи летучей мыши, не похож на подпрыгивания кузнечиков или кружение осы — плавным поворотом стремится муха к некоей цели, намеченной в воздухе. И к тому же летит она не безмолвно, но с песней, однако не с враждебной песней комаров и мошек, не с тяжелым жужжанием пчел или ос, страшным и угрожающим, — нет, песнь мухи настолько звонче и слаще, как против труб и кимвалов медовые флейты.
3. Что же до других частей тела, то голова мухи наитончайше соединяется с шеей, легко поворачиваясь вокруг, а не сросшись, как у саранчи; выпуклые глаза с большим количеством роговицы; грудь, прекрасно сложенная, и ноги, прорастающие свободно, без излишней связанности, как у осы. Брюшко — крепкое и похоже на панцирь своими широкими поясками и чешуйками. Защищается муха не жалящим хвостом, как пчелы и осы, но губами и хоботком, таким же, как у слона; им-то она и разыскивает, и хватает пищу, и удерживает ее, крепко прильнув напоминающим щупальцы полипа хоботком. Из него-то показывается зуб, прокусывая которым, пьет муха кровь; пьет она и молоко, но сладка ей и кровь, а боль пострадавшего невелика. Шестиногая, ходит муха только на четырех, пользуясь двумя передними, как руками. И можно видеть муху, шагающую на четырех и совершенно по-человечески, по-нашему держащую на весу в руках что-нибудь съестное.
4. Рождается же муха не сразу такой, но сначала червяком из погибших людей или других животных. Немного спустя муха выпускает лапки, отращивает крылья, сменяет пресмыканье на полет, беременеет и рождает маленького червячка — будущую муху. Пребывая и питаясь с людьми одними кушаньями, за одним столом, она отведывает все, кроме оливкового масла, ибо пить его для нее — смерть. И все же она недолговечна, ибо очень скупо отмерены ей пределы жизни. Потому-то больше всего любит она свет и на свету устраивает свои общественные дела. Ночь же муха проводит мирно, не летает и не поет, но притаится и сидит неподвижно.
5. И еще буду я говорить о большом уме, когда избегает муха злоумышляющего и враждебного к ней паука: она подсматривает севшего в засаду и, смотря прямо на него, вдруг отклоняет полет, чтобы не попасться в расставленные сети, не спутаться сплетениями чудовища. О мужестве и отваге мухи не нам подобает говорить: красноречивейший из поэтов — Гомер — не со львом, не с леопардом и не с вепрем сравнивает отвагу лучшего из героев, желая его похвалить, но с дерзновением мухи, с неустрашимостью и упорством ее натиска. Ведь именно так он говорит: не дерзка она, но дерзновенна. Ибо, когда ее отгоняют, говорит поэт, она не отступается, но старается укусить. И вообще так восхваляет поэт и восторгается мухой, что не один только раз и не редко, но очень часто вспоминает ее: так, только упоминаемая, украшает она поэму. То рассказывает поэт, как толпами слетаются мухи на молоко, то говорит об Афине, когда отвращает она стрелу от Менелая, чтобы не нанесла ему смертельной раны; сравнивая ее с заботливой матерью, укладывающей своего младенца, снова сопоставляет с ней муху. Также прекрасным эпитетом украсил он мух, прозвав «крепкими», а рой их называя "народом".
6. И так сильна муха, что, кусая, прокалывает не только кожу человека, но и быка, и лошади, и даже слону она причиняет боль, забираясь в его морщины и беспокоя его своим, соразмерным по величине, хоботком. В любовных же и брачных сношениях у них большая свобода. Самец, подобно петуху, взойдя, не спрыгивает тотчас же, но мчится вдаль на своей подруге, она же несет возлюбленного. Так летят они вместе, и связь эта, заключенная в воздухе, не разрушается полетом. Если же ей отрезать голову, муха еще долго живет остальной частью тела и продолжает дышать.
7. Но сейчас о самом значительном в ее природе намереваюсь я говорить. Кажется, что только об одном забыл упомянуть Платон в слове о душе и ее бессмертии. А именно — умершая муха, посыпанная пеплом, воскресает, как бы снова возрождаясь, и снова сначала начинается новая жизнь. Уж это ли не убедит с несомненностью всех, что душа мух также бессмертна, если, удалившись, вновь возвращается, узнает и воскрешает тело и возвращает мухе полет? Не подтверждает ли это рассказ о Гермотиме из Клазомен, будто часто покидавшая его душа блуждала сама по себе и затем, вновь возвращаясь, сразу наполняла его тело и воскрешала Гермотима?
8. Свободная, ничем не связанная, пожинает муха труды других, и всегда полны для нее столы. Ибо и козы доятся для нее, и пчелы на нее работают не меньше, чем на человека, и повара для нее услащают приправы. Пробует она их раньше царей: прогуливаясь по столам, муха угощается вместе с ними и наслаждается из всех блюд.
9. Муха не устраивает себе гнезда или крова, предпочтя, подобно скифам, блуждающие перелеты, и, где бы ни застала ее ночь, там она находит и пищу, и сон. Ибо, как я уже сказал, с наступлением темноты муха ничего не предпринимает, находя ниже своего достоинства скрытно что-либо совершать, — она считает, что нет ничего постыдного в ее делах и не принесет ей стыда ничто, совершенное при свете.
10. Одно предание рассказывает, что в древние времена жила Муха — прекрасная женщина, певунья и с языком болтливым как мельница, и были они вместе с Селеной влюблены в одного и того же Эндимиона. И вот постоянно будила она спящего юношу, болтая, напевая и подсмеиваясь над ним, и так рассердила его однажды, что Селена в гневе превратила женщину вот в эту муху. Поэтому-то и теперь, вспоминая Эндимиона, она словно завидует сну спящих, особенно молодых и нежных. Укус ее и жажда крови — знак не свирепости, но любви и ласки, ибо стремится она, по возможности, отведать от всего и добыть меда с красоты.
11. По уверениями древних, была также и некая женщина, называвшаяся Мухой, — поэтесса, прекрасная и мудрая, и другая еще — знаменитая в Аттике гетера, о которой комический поэт сказал:
Ну, укусила Муха, так до сердца дрожь.
Веселая комедия также не пренебрегала и не закрывала доступ на сцену имени Мухи. Не стыдились его и родители, Мухой называя своих дочерей. Да и трагедия с великой похвалой вспоминает муху в стихах:
Какой позор! Бесстрашно муха на людей
Стремит полет отважный, жаждет смерти их,
И воины робеют пред копьем врага.
Многое мог бы я рассказать также о Мухе Пифагора, если бы всем не была хорошо известна ее история.
12. Существуют еще и особые большие мухи, которых многие называют «солдатами», другие же — «собаками», с суровейшим жужжанием и быстрейшим полетом. Эти долговечнее других и всю зиму переносят без пищи, но большей частью притаившись под крышей. Удивительно и то, что эти мухи свершают положенное для обоих — и женского и мужского родов, попеременно в них выступая, по следам сына Гермеса и Афродиты с его смешанной природой и двойственной красотой.
Но я прерываю мое слово, — хотя многое еще мог бы сказать, — чтобы не подумал кто-нибудь, что я, по пословице, делаю из мухи слона.
Перевод Н. П. Баранова
1. Трудно, будучи человеком, избежать гнева какого-нибудь божества, но еще того труднее найти оправдание нелепой ошибке, на которую толкнуло это божество, — и как раз то и другое приключилось ныне со мной: я пришел к тебе утром, чтобы приветствовать тебя, и с языка моего должно было сойти принятое обычаем слово и прозвучать настоятельно так: «Радуйся» (xaоre); я же, с великолепной забывчивостью, пожелал тебе: «Здравствуй» (giaine), — и это слово тоже вещает благое, но не ко времени было оно, ибо оно не для утра. Тотчас вслед за этим я, конечно, и без того покраснел и совершенно смутился, а присутствующие, со своей стороны, стали подшучивать, как обычно бывает; другие, по младости лет, болтали пустяки, а иные думали, что еще наполняет меня хмель вчерашней пирушки, хотя сам ты с величайшей воспитанностью перенес случившееся и даже уголком рта не улыбнулся, не отметил оплошности моего языка. Поэтому я решил, что неплохо будет написать кое-что самому себе в утешение, чтобы не слишком уж огорчаться ошибкой и не прослыть человеком несносным за то, что в почтенном возрасте я сделал такой неприличный промах в присутствии стольких свидетелей. Ибо, думаю я, в подлинной защите не нуждается язык, который, запутавшись в пожелании, посулил так много хорошего.
2. Так вот, приступая к этому сочинению, я думал, что столкнусь с задачей весьма затруднительной, — в дальнейшем, однако, оказалось, что много есть такого, о чем следует поговорить. Впрочем, я скажу об этом не прежде, чем предпошлю должное разъяснение самих пожеланий «радости» и «здоровья». Итак, «радуйся» — это старинное приветствие не для утреннего только или вообще первого на дню свидания; нет, люди, впервые друг друга увидевшие, также произносили его, например:
Земли тиринфской повелитель, радуйся!
То же и после обеда, уже обращаясь к беседе за чашей вина:
Радуйся ныне, Ахилл! Ты в пирах недостатка
не знаешь, -
это говорит Одиссей в порученной ему посольской речи. Говорили и расставаясь уже друг с другом:
Радуйтесь, бог я блаженный для вас и уж
больше не смертный.
К какому-нибудь одному часу дня это приветствие приурочено не было и не было, как сейчас, только утренним. И даже в зловещих, проклятием отмеченных случаях все-таки пользовались им, подобно Полинику Еврипида, который, уже расставаясь с жизнью, говорит:
Вы радуйтесь! Меня же обступает мрак.
И не только знаком дружеского расположения служило оно нашим предкам, но и неприязни и нежелания иметь дело друг с другом. Поэтому пожелать радости, добавив: "на долгие годы", означает: "мне нет до тебя больше дела".
3. Первым, говорят, произнес его Филиппид, в один день добежавший от Марафона с вестью о победе; обращаясь к архонтам, которые сидели, тревожимые исходом битвы, он воскликнул: "Радуйтесь, мы победили". Сказав это, с вестью на устах умер, в призыве к радости испустил дух. В начале же письма первым поставил его Клеон, демагог афинский, сообщая в письме с острова Сфактерии благую весть об одержанной там победе и о захвате спартиатов. Однако после него Никий, посылая письма из Сицилии, сохранил старинное построение письма, начиная прямо с изложения дел.
4. Но изумительный Платон, заслуживающий доверия законодатель в подобных вопросах, предлагает даже вовсе вывести из употребления «радуйся», как слово низменное и ничего дельного не выражающее, а вместо него вводит пожелание "успеха в делах", знаменующее разом добрый строй и тела, и души. И в письме к Дионисию Платон укоряет его тем, что, слагая гимн Аполлону, он обратился к богу со словом «радуйся», которое недостойно пифийца и не приличествует не только что богам, но и умным людям.
5. Божественный же Пифагор, хотя и не счел нужным оставить нам ни одного собственного своего сочинения, однако, поскольку свидетельствуют об этом Окелл луканец, Архит и другие ученики его, не предпосылал письму ни пожелания радости, ни "успеха в делах", но велел начинать письма приветствием «здравствуй». Поэтому все ученики его при переписке друг с другом, всякий раз как писали о чем-нибудь значительном, в самом начале письма ставили пожелание здоровья, как наиболее отвечающее ладу и души, и тела и обнимающее собою всю совокупность человеческих благ. Трижды повторенный треугольник пифагорейцев, образующий взаимосечениями пентограмму, которой они пользовались, как условным знаком, при встрече с единомышленниками, называлась у них тем же словом, что и здоровье, и вообще они полагали, что здоровье включает в себя и успех, и радость, тогда как ни успех, ни радость не предполагают непременно здоровья. А некоторые из пифагорейцев и четверицу, бывшую величайшей их клятвой и осуществлявшую, по их мнению, совершенное число, назвали также началом здоровья, — к таким принадлежал, между прочим, Филолай.
6. Но для чего мне ссылаться перед тобою на древних, когда Эпикур, муж, хорошо умеющий радоваться радости и всему предпочитающий наслаждение, в более глубоких своих посланиях — таковых, впрочем, немного — к наиболее близким друзьям в самом начале ставит пожелание "полнейшего здоровья"? И в трагедии также, и в древней комедии мы часто найдем, что слово «здравствуй» произносится первым, раньше, чем «радуйся», так:
Здрав будь и радуйся много…
явно высказывает предпочтение приветствию «здравствуй» перед «радуйся». У Алексида читаем:
Владыка, здравствуй: как ты запоздал!
У Ахея:
Пришел, свершив ужасное… Но, здравствуй, друг!
У Филемона:
Здоровье — первое, затем — успех в делах,
Да радоваться, в-третьих, да не знать долгов.
А что говорит автор сколия, о котором упоминает и Платон: "Здоровье высшее благо, второе — красота, третье — богатство"; о радости же он не упомянул вовсе. Не говорю уж об известнейшем стихе, который у всех на устах:
О Здоровье, старшая из богинь, как хотел бы я
дней остаток с тобой
Провести…
Таким образом, если Здоровье — старшая из богинь, то и дар ее — обладание здоровьем — следует предпочесть всем другим благам.7. Я мог бы привести тебе тысячи других мест из поэтов, историков и философов, отдающих предпочтение здоровью, но я воздержусь от этого: я не хочу впасть с моим сочинением в безвкусие и ребячество и не отваживаюсь "клин клином вышибать". Но я полагаю, что будет не худо добавить к уже написанному несколько подходящих для настоящего случая рассказов из древней истории, какие помню.
8. Когда Александр собирался дать сражение при Иссе, — так рассказывает Евмен из Кардии в письме к Антипатру, — то утром вошел к нему в палатку Гефестион и, то ли по забывчивости, то ли от смущения, подобно мне, а может быть и по внушению какого-нибудь бога, сказал то же, что и я: "Здравствуй, царь! Время — строиться к битве". И между тем как присутствующие были приведены в смятение неожиданностью этого приветствия и сам Гефестион чуть не умер со стыда, Александр произнес: "Принимаю доброе предзнаменование. Я получил сейчас обещание, что целыми вернемся мы из битвы".
9. Антиоху Сотеру перед сражением, в которое он собирался вступить с галатами, приснился сон, будто предстал ему Александр и велел дать перед битвой войску условным возгласом слово "здоровье", — под знаменем этого слова он и одержал свою замечательную победу.
10. Так же и Птолемей, сын Лага, явно отступил от установившегося обычая в письме к Селевку, обратившись к нему в начале письма с приветствием «здравствуй», а в конце вместо "будь здоров" — поставив "будь радостен", — так рассказывает собравший его письма Дионисодор.
11. Достоин упоминания и Пирр, царь эпирский, муж, занимающий, как полководец, второе место после Александра и тысячу раз подвергавшийся превратностям судьбы. Так вот, он, всегда молившийся богам, приносивший им жертвы и посвящения, никогда не просил у них ни победы, ни возвышения власти царя, ни славы, ни чрезмерного богатства, — но молил их только об одном: о здоровье, говоря, что пока оно с ним, все остальное легко к нему присоединится. И очень правильно, я полагаю, он рассуждал, считая, что никакой нет пользы в прочих благах, если нет одного — здоровья.
12. "Верно! — скажут мне. — Но в настоящее время для каждого приветствия у нас установлен определенный срок; ты же, нарушив его, хотя и не сказал ничего дурного, но все же, по правде говоря, не избег ошибки, вроде той, как если бы кто-нибудь надел шлем на ногу или поножи на голову". — "Но, добрейший, — мог бы ответить на это я, — слова твои были бы уместны, если бы вообще какой-нибудь час дня не нуждался в здоровье, но в настоящее время и утром, и в полдень, и ночью здоровье необходимо, а в особенности вам, людям, стоящим у власти и много имеющим хлопот, поскольку для многого бывают нужны вам телесные силы. Кроме того, говорящий «радуйся» всего лишь пользуется для начала речи словом, сулящим благое; дело ограничивается тут пожеланием, тогда как желающий здравствовать совершает и нечто полезное, напоминая о том, что содействует здоровью; он не просто желает, но и советует".
13. Да что там! Разве в грамотах, которые вы получаете от императора, не предписывается вам прежде всего заботиться о собственном здоровье? И весьма правильно: ведь в противном случае не будет от вас и в прочих делах никакой пользы. Да и вы сами, если я хоть сколько-нибудь понимаю латинскую речь, приветствием воздавая за приветствие, часто вспоминаете в ответе слово "здоровье".
14. Все это я сказал не потому, что намеренно устраняю «радуйся» и стараюсь ввести вместо него «здравствуй», но потому, что случилось это со мной помимо моего желания, — да и смешно было бы с моей стороны заводить новшества и изменять часы, установленные для различных приветствий.
15. Однако я безоговорочно благодарю богов за то, что ошибка моя обратилась в предвещание, еще более счастливое, за то, что я поскользнулся удачно; и скорее всего по внушению Гигиейи, богини здоровья, или самого Асклепия совершилось это, и через меня ты получил обещание здоровья. Ибо как могло бы без вмешательства бога случиться это со мной, который никогда еще, за всю долгую жизнь, не бывал в такой рассеянности?
16. Если же нужно в извинение случившемуся привести и чисто человеческие оправдания, то ничего нет странного в том, что я, усиленно стремясь показать себя с самой лучшей стороны, от излишнего усердия спутался и впал прямо в противоположное. А возможно и то, что мысль моя была сбита с правильного пути множеством солдат, из которых одни подталкивали вперед, а другие не хотели ждать, пока до них дойдет очередь тебя приветствовать.
17. И я уверен, что если даже другие станут объяснять происшедшее моей глупостью, невоспитанностью или даже прямым безумием, ты принял его как знак застенчивости и простоты души, не искушенной в светских тонкостях: ибо излишняя смелость при подобных обстоятельствах граничит с наглостью и бесстыдством. Мне хотелось бы в дальнейшем не делать больше такого промаха, а уж если случится, пусть обратится он в благое предзнаменование.
18. При первом Августе, говорят, случилось однажды нечто подобное. Он только что произнес правый приговор по одному делу и снял тяжелое обвинение с несправедливо оклеветанного человека; тогда оправданный, громким голосом выражая благодарность, воскликнул: "Благодарю тебя, император, за то, что лицеприятно и несправедливо рассудил!" И когда окружившие Августа, исполненные негодования, хотели на части разорвать этого человека, император произнес: "Перестаньте сердиться: надо смотреть, что у него на уме, а не на языке". Так решил Август. Ты же и на уме у меня, если посмотришь, найдешь лишь самые хорошие чувства, и на языке — слова, предвещающие доброе.
19. Но, мне кажется, я договорился уже до того, что естественно возникает новое опасение: как бы не подумал кто-нибудь, будто я ошибся намеренно, чтобы написать это оправдательное слово. Так пусть же, любезный Асклепий, речь моя покажется не оправданием, но лишь выступлением оратора, желающего показать свое искусство.
Перевод Б. В. Казанского
Гермес, Гефест и Прометей
1. Гермес. Вот тот Кавказ, Гефест, к которому нужно пригвоздить этого несчастного титана. Посмотрим кругом, нет ли тут какого-нибудь подходящего утеса, не покрытого снегом, чтобы покрепче вделать цепи и повесить Прометея так, чтобы он был хорошо видим всеми.
Гефест. Посмотрим, Гермес. Нужно его распять не слишком низко к земле, чтобы люди, создание его рук, не пришли ему на помощь, но и не близко к вершине, так как его не будет видно снизу; а вот, если хочешь, распнем его здесь, посредине, над пропастью, чтобы его руки были распростерты от этого утеса до противоположного.
Гермес. Правильно ты решил. Эти скалы голы, отовсюду недоступны и слегка покаты, а тот утес имеет такой узкий подъем, что с трудом можно стоять на кончиках пальцев: здесь было бы самое удобное место для распятия… Не медли же, Прометей, всходи сюда и дай себя приковать к горе.
2. Прометей. Хоть бы вы меня, Гефест и Гермес, пожалели: я страдаю незаслуженно!
Гермес. Хорошо тебе говорить: «пожалейте»! Чтобы мы были преданы пытке вместо тебя, как только ослушаемся приказания? Разве тебе кажется, что Кавказ недостаточно велик и на нем не будет места, чтобы приковать к нему еще двоих? Но протяни же правую руку. А ты, Гефест, замкни ее в кольцо и прибей, с силой ударяя по гвоздю молотом. Давай и другую! Пусть и эта рука будет получше закована. Вот и отлично! Скоро слетит орел разрывать твою печень, чтобы ты получил полностью оплату за свое прекрасное и искусное изобретение.
3. Прометей. О, Крон, Иапет, и ты, моя мать, посмотрите, что я, несчастный, терплю, хотя не совершил ничего преступного!
Гермес. Ничего преступного, Прометей? Но ведь когда тебе поручили раздел мяса между тобой и Зевсом, ты прежде всего поступил совершенно несправедливо и бесчестно, отобрав самому себе лучшие куски, а Зевсу отдав обманно одни кости, "жиром их белым покрывши"? Ведь, клянусь Зевсом, помнится, так говорил Гесиод. Затем ты изваял людей, эти преступнейшие существа, и, что еще хуже всего, женщин. Ко всему этому, ты похитил ценнейшее достояние богов, огонь, и дал его людям. И, совершив подобные преступления, ты утверждаешь, что тебя заковали в цепи без всякой вины с твоей стороны?
4. Прометей. По-видимому, Гермес, и ты хочешь, по словам Гомера, "невинного сделать виновным", если упрекаешь меня в подобных преступлениях. Что касается меня, то я за совершенное мной считал бы себя достойным почетного угощения в пританее, если бы существовала справедливость. Право, если бы у тебя было свободное время, я бы охотно произнес речь в защиту от возводимых на меня обвинений, чтобы показать, как несправедлив приговор Зевса. А ты ведь речист и кляузник, — возьми на себя защиту Зевса, доказывая, будто он вынес правильный приговор о распятии меня на Кавказе, у этих Каспийских врат, как жалостное зрелище для всех скифов.
Гермес. Твое желание пересмотреть дело, Прометей, запоздало и совершенно излишне. Но все-таки говори. Все равно мне нужно подождать, пока не слетит орел, чтобы заняться твоей печенью. Было бы хорошо воспользоваться свободным временем, для того чтобы послушать твою софистику, так как в споре ты изворотливее всех.
5. Прометей. В таком случае, Гермес, говори первым и так, чтобы обвинить меня сильнейшим образом и не упустить ничего в защите твоего отца. Тебя же, Гефест, я беру в судьи.
Гефест. Нет, клянусь Зевсом, я буду не судьей, а также обвинителем: ведь ты похитил огонь и оставил мой горн без жара!
Прометей. Ну так разделите ваши речи: ты поддерживай обвинение о похищении огня, а Гермес пусть обвиняет меня в создании человека и дележе мяса. Ведь вы оба, кажется, искусны и сильны в споре.
Гефест. Гермес и за меня скажет. Я не создан для судебных речей, для меня все в моей кузнице. А он ритор и основательно занимался подобными вещами.
Прометей. Я бы не подумал, что Гермес захочет говорить также и о похищении огня и порицать меня, так как в этом случае я его товарищ по ремеслу.
Но, впрочем, сын Маи, если ты берешь на себя и это дело, то пора уже начать обвинение.
6. Гермес. Право, Прометей, нужно много речей и хорошую подготовку для выяснения всего, что ты совершил. Ведь достаточно перечислить главнейшие твои беззакония: именно — когда тебе было предоставлено разделить мясо, ты лучшие куски для себя приберег, а царя богов обманул; ты изваял людей, вещь совершенно ненужную, и принес им огонь, похитив его у нас. И, мне кажется, почтеннейший, ты не понимаешь, что испытал на себе безграничное человеколюбие Зевса после таких поступков. А если ты отрицаешь, что делал все это, то придется доказать это в обстоятельной речи и постараться обнаружить истину. Если же ты признаешь, что совершил дележ мяса, что своими людьми ввел новшество и похитил огонь, — с меня довольно обвинения, и я не стал бы говорить дальше; это была бы пустая болтовня.
7. Прометей. Мы увидим немного позднее, не болтовня ли также и то, что ты сказал; а теперь, если ты говоришь, что обвинение достаточно, я попробую, насколько смогу, разрушить его.
Прежде всего выслушай дело о мясе. Хотя, клянусь Ураном, и теперь, говоря об этом, мне стыдно за Зевса! Он так мелочен и злопамятен, что, найдя в своей части небольшую кость, посылает из-за этого на распятие такого древнего бога, как я, позабыв о моей помощи и не подумав, как незначительна причина его гнева. Он, как мальчик, сердится и негодует, если не получает большей части.
8. Между тем, Гермес, о подобных застольных обманах, мне кажется, не следует помнить, а если и случалась какая-нибудь погрешность, то нужно принять это за шутку и тут же на пирушке оставить свой гнев. А приберегать ненависть на завтра, злоумышлять и сохранять какой-то вчерашний гнев — это совсем богам не пристало и вообще это не царское дело.
Право, если бы лишить пирушки этих забав — обмана, шуток, поддразнивания и насмешек, то останется только пьянство, пресыщение и молчание — все вещи мрачные и безрадостные, весьма не подходящие к пирушке. И я никак не думал, что Зевс еще будет об этом помнить на следующий день, начнет гневаться и станет считать, что он подвергся страшному оскорблению, если при разделе мяса кто-нибудь сыграет с ним шутку, чтобы испытать, различит ли он при выборе лучший кусок.
9. Предположи, однако, Гермес, еще худшее: что Зевсу при дележе не только досталась худшая часть, а она у него была совсем отнята. Что же? Из-за этого следовало бы, по пословице, небу смешаться с землей, придумывать цепи и пытки, и Кавказ, посылать орлов и выклевывать печень? Смотри, чтобы это негодование не уличило Зевса в мелочности, бедности мысли и раздражительности. Действительно, что стал бы делать Зевс, потеряв целого быка, если из-за небольшой доли мяса он так сердится?
10. Все-таки насколько справедливее относятся к подобным вещам люди, а ведь, казалось бы, им естественнее быть более резкими в гневе, чем боги! Между тем никто из них не осудит повара на распятие, если, варя мясо, он опустил бы палец в навар и облизал его или, поджаривая, отрезал бы себе и проглотил кусок жаркого, — люди прощают это. А если они чересчур рассердятся, то пустят в дело кулаки или дадут пощечину, но никого не подвергнут пытке за такой ничтожный проступок.
Ну, вот и все по поводу мяса; мне стыдно оправдываться, но гораздо стыднее ему обвинять меня в этом.
11. Но пора уже держать речь о моем ваянии и создании людей. В этом проступке, Гермес, заключается двойное обвинение, и я не знаю, в каком смысле вы мне его вменяете в вину. Заключается ли она в том, что не нужно было вовсе создавать людей, и было лучше бы, если б они продолжали оставаться землей; или вина моя в том, что людей изваять следовало, но нужно было придать им иной вид? Но я скажу о том и о другом. И сначала я постараюсь показать, что богам не принесло никакого вреда появление на свет людей; а потом — что богам оно было гораздо выгоднее и приятнее, чем если бы земля продолжала оставаться пустынной и безлюдной.
12. Итак, было некогда (таким образом будет легче и яснее видно, погрешил ли я чем-нибудь в устройстве человеческих свойств), был, значит, только божественный род небожителей, а земля представляла собой нечто дикое и неустроенное. Она вся поросла непроходимыми лесами и на ней не было ни алтарей богов, ни храмов, — откуда им было взяться? Не было также изваяний, ни мраморных, ни деревянных, ничего того, что теперь повсюду встречается в большом числе и окружено всяческим почетом и вниманием. Но так как я всегда думаю об общем благе и стремлюсь увеличить значение богов и способствовать тому, чтобы и все остальное достигало порядка и красоты, то мне пришло на ум, что было бы хорошо, взяв немного глины, изготовить какие-нибудь живые существа и придать им вид, похожий на нас самих. Мне казалось, что божественному началу чего-то недостает, если ему ничего не противопоставлено, по сравнению с чем оно должно оказаться более счастливым. Однако это начало должно было быть смертным, но впрочем в высшей степени изобретательным, разумным и чувствующим лучшее.
13. И вот, согласно словам поэта, "смешав с водой землю" и размягчив ее, я вылепил людей, пригласив Афину помочь мне в моей работе. Вот то великое преступление, которым я оскорбил богов. Ты видишь, какой ущерб я причинил тем, что из глины создал живые существа и прежде неподвижное привел в движение! По-видимому, с этого времени боги стали в меньшей степени богами, потому что на земле появились смертные существа. Ведь Зевс негодует теперь, думая, будто богам стало хуже от появления людей. Неужели он боится, что они замыслят восстать против него и, как Гиганты, начнут войну с богами? Но, Гермес, что вы ничуть не обижены ни мной, ни моими поступками, это ясно. В противном случае укажи мне хоть на малейший ущерб, и я замолчу, а то, что претерпел от вас, признаю справедливым наказанием.
14. А что мое создание оказалось даже полезным для богов — в этом ты убедишься, если взглянешь на землю: она изменила свое первобытное и необработанное состояние, украсилась городами, полями и полезными растениями. Море, если посмотришь на него, сделалось доступным для кораблей, острова стали обитаемы, и повсюду встречаются алтари и храмы, жертвоприношения и всенародные праздники —
Все улицы, все площади городов
Наполнены Зевсом…
Другое дело, если бы я создал эти вещи для себя одного и извлек из них особенную выгоду, — но я, принеся их в общее пользование, предоставил их вам самим. Больше всего везде видны храмы Зевса, Аполлона, Геры и твои собственные, Гермес, а храма Прометея нет нигде.
15. Можешь ли ты заметить, чтобы я преследовал только свои выгоды, а общей пользой пренебрегал или поступался? Подумай также о том, Гермес, считаешь ли ты благом что-нибудь, чему нет свидетеля, будь то движимое или недвижимое имущество, которое никто не увидит и не похвалит. Доставляет ли оно, несмотря на это, радость и утеху его обладателю? Для чего это я спросил? Потому, что если бы не было людей, красота всех вещей оказалась бы без свидетеля, и нам пришлось бы стать богатыми таким богатством, которое никого бы не удивляло и для нас самих не имело никакой цены. Потому что не существовало бы ничего худшего, с чем можно было сравнить богатство, и мы не могли бы понять степени своего блаженства, если бы не видели тех, кто лишен наших преимуществ. За такое общеполезное дело следовало воздавать почести, а вы распяли меня и таким способом отплатили за мое благое намерение.
16. Но ты скажешь, среди людей есть злодеи, которые развратничают, воюют, женятся на сестрах и злоумышляют против родителей. Да разве среди нас не встречаются подобные явления, и притом в большом изобилии? Конечно, из-за этого никто не обвинит Урана и Гею, что они создали нас. Ты мог бы также сказать, что нам приходится много заботиться о людских делах. В таком случае, пожалуй, пусть и пастух негодует на то, что у него есть стадо, о котором ему необходимо заботиться. Однако хотя это и хлопотливо, зато и приятно.
К тому же, и сама забота не без отрады, так как доставляет некоторое занятие. Что бы мы делали, не имея никого, о ком позаботиться? Мы бездействовали бы, пили нектар и насыщались амбросией, ничего не делая.
17. Но в особенности меня сокрушает то, что, обвиняя в создании людей и, пожалуй, главным образом, женщин, вы тем не менее влюбляетесь в них и не перестаете сходить к ним, то в виде быков, то становясь сатирами и лебедями, и считаете смертных женщин достойными рождать вам богов. Но, может быть, ты скажешь, что нужно было создать людей в каком-нибудь другом виде, а не подобных нам? Но какой же другой образец лучше этого я мог бы себе представить, какой более прекрасный во всех отношениях? Разве следовало сотворить существо неразумное, звероподобное и дикое? Каким же образом такие существа приносили бы жертвы богам или воздавали им другие почести? Но когда вам приносят в жертву гекатомбы, вы не медлите, хотя бы вам нужно было к Океану, "к безупречным идти эфиопам". А виновника получаемых вами почестей и жертвоприношений вы распяли. Относительно людей и сказанного достаточно.
18. Теперь же, если позволишь, я перейду к огню и к его позорному похищению. Но, ради богов, ответь мне, нисколько не смущаясь, на следующее: разве мы потеряли хоть сколько-нибудь огня, с тех пор как он имеется у людей? Ведь ты этого не мог бы сказать? Мне кажется, сама природа этого предмета такова, что он не уменьшается, если им будет пользоваться еще кто-нибудь другой. Ведь огонь не потухает от того, что от него зажгут другой. Следовательно, это одна лишь жадность — запрещать передавать огонь тем, кто в нем нуждается, если от этого вам нет никакого ущерба. Между тем богам-то нужно быть добрыми, "подателями благ" и следует находиться вне всякой зависти. Если бы я похитил даже весь огонь и снес его на землю, ничего не оставив вам, то и этим я бы не очень вас обидел. Огонь ведь вам совсем не нужен, так как вы не зябнете, не варите амбросии и не нуждаетесь в искусственном освещении.
19. А людям огонь постоянно необходим, в особенности для жертвоприношений, чтобы чадить по улицам, курить фимиам и жечь бедра жертвенных животных на алтарях. Ведь я вижу, как вы наслаждаетесь жертвенным дымом и считаете самым приятным угощением, когда жертвенный чад достигает неба "и вьется кольцами дыма". Следовательно, самый упрек в похищении огня был бы высшим противоречием вашим вкусам. Я удивляюсь, как это вы еще не запретили солнцу освещать людей: ведь и оно тоже огонь, только гораздо более божественный и пламенный, чем обыкновенный. Не обвиняете ли вы и солнце в том, что оно расточает ваше достояние?
Я сказал. А вы оба, Гермес и Гефест, если находите что-либо неправильным в моей речи, поправьте и опровергните меня, и я опять начну оправдываться.
20. Гермес. Нелегко, Прометей, состязаться с таким превосходным софистом. Впрочем, счастье твое, что Зевс не слышал твоих речей! Я отлично знаю, что он шестнадцать бы коршунов приставил к тебе разрывать внутренности: так сильно ты его обвинил, делая вид, что оправдываешься. Но я удивляюсь несколько тому, что ты, будучи пророком, не предугадал предстоящих тебе пыток.
Прометей. Я предвидел это, Гермес, но мне известно также, что я буду освобожден. Скоро придет некто из Фив, — он будет тебе братом, — и застрелит орла, который, как ты говоришь, подлетит ко мне.
Гермес. Так пусть же это случится, Прометей, и я увижу тебя освобожденным и пирующим среди нас, — однако так, чтобы ты уже не делил мяса.
Прометей. Не бойся. Я буду пировать с вами, и Зевс освободит меня за небольшую услугу.
Гермес. За какую такую услугу? Скажи не медля.
Прометей. Ты знаешь Фетиду, Гермес?.. Но не следует рассказывать, лучше сохранить тайну, чтобы она для меня послужила расплатой и выкупом за освобождение от наказания.
Гермес. Да, береги ее, титан, если это для тебя лучше… Но пойдем,
Гефест. Вот орел уже близко… Итак, терпи с твердостью. И пусть, как ты говоришь, скоро уже явится фиванский стрелок, чтобы прекратить расчленение тебя орлом.
Перевод С. С. Сребрного
1. Прометей. Освободи меня, Зевс: довольно я уже натерпелся ужаса.
Зевс. Тебя освободить, говоришь ты? Да тебя следовало бы заковать в еще более тяжелые цепи, навалив на голову весь Кавказ! Тебе шестнадцать коршунов должны не только терзать печень, но и глаза выклевывать за то, что ты создал нам таких животных, как люди, похитил мой огонь, сотворил женщин! А то, что ты меня обманул при разделе мяса, подсунув одни кости, прикрытые жиром, и лучшую часть сохранил для себя, — что об этом нужно говорить?
Прометей. Разве я недостаточно уже поплатился, терпя столько времени мучения, прикованный к скалам Кавказа, и питая собственной печенью эту проклятую птицу, орла?
Зевс. Это даже не самая малая часть того, что ты заслужил.
Прометей. Но ты меня не даром освободишь: я тебе, Зевс, открою нечто весьма важное.
2. Зевс. Ты со мной хитришь, Прометей.
Прометей. Что же я этим выиграю? Ты ведь будешь прекрасно знать, где находится Кавказ, и у тебя не будет недостатка в цепях, если я попадусь, что-нибудь замышляя против тебя.
Зевс. Скажи сначала, какую важную услугу ты мне окажешь?
Прометей. Если я скажу тебе, куда ты сейчас идешь, поверишь ли ты мне, что и в остальном мои прорицания будут правдивы?
Зевс. Конечно.
Прометей. Ты идешь к Фетиде на свидание.
Зевс. Это ты верно угадал; что же дальше? Тебе, кажется, действительно можно верить.
Прометей. Не ходи, Зевс, к этой нереиде: если она родит тебе сына, то он сделает с тобой то же, что ты сделал…
Зевс. Ты хочешь сказать, что я лишусь власти?
Прометей. Да не сбудется это, Зевс. Но сочетание с ней угрожает тебе этим.
Зевс. Если так — прощай, Фетида. А тебя за это пусть Гефест освободит.
1. Эрот. Но если я даже провинился в чем-нибудь, прости меня, Зевс: ведь я еще ребенок.
Зевс. Ты ребенок? Ведь ты, Эрот, на много лет старше Иапета. Оттого, что у тебя нет бороды и седых волос, ты хочешь считаться ребенком, хотя ты старик и притом негодяй?
Эрот. Чем же, по-твоему, я, старик, обидел тебя так сильно, что ты хочешь меня связать?
Зевс. Посмотри сам, бесстыдник, мало ли ты меня обидел: ведь ты так издеваешься надо мной, что нет ничего, во что ты не заставил меня превратиться: ты делал меня сатиром, быком, золотом, лебедем, орлом! А ни одной женщины не заставил влюбиться в меня, ни одной я при твоем содействии не понравился, и должен прибегать к колдовству, должен скрывать себя. Они же влюбляются в быка или в лебедя, а когда увидят меня, умирают от страха.
2. Эрот. Это вполне естественно: они, как смертные, не переносят твоего вида, Зевс.
Зевс. Отчего же Аполлона любят Бранх и Гиацинт? Эрот. Однако Дафна бежала от него, хотя у него длинные волосы и нет бороды. Если ты хочешь нравиться, то не потрясай эгидой, не носи с собой молнии, а придай себе возможно более приятный вид, прибрав с обеих сторон свои курчавые волосы и надев на голову повязку; носи пурпуровое платье, золотые сандалии, ходя изящной поступью под звуки флейты и тимпанов, и тогда ты увидишь, что у тебя будет больше спутниц, чем менад у Диониса.
Зевс. Убирайся! Не хочу нравиться, если для этого нужно сделаться таким.
Эрот. В таком случае, Зевс, не стремись больше к любви: это ведь нетрудно.
Зевс. Нет, от любви я не откажусь, но хочу, чтоб это мне стоило меньше труда; под этим условием отпускаю тебя.
1. Зевс. Гермес, ты знаешь красавицу-дочь Инаха?
Гермес. Знаю; ты ведь говоришь об Ио.
Зевс. Представь себе: она больше не девушка, а телка.
Гермес. Вот чудо! Каким же образом произошло это превращение?
Зевс. Превратила ее Гера, из ревности. Но этого мало: она придумала для несчастной девушки новое мучение: приставила к ней многоглазого пастуха, Аргосом зовут его — и вот он неусыпно стережет телку.
Гермес. Что же нам делать?
Зевс. Лети в Немею: там пасет ее Аргос; его убей, а Ио проведи через море в Египет и сделай ее Изидой. Пусть она там впредь будет богиней, производит разливы Нила, распоряжается ветрами и охраняет моряков.
1. Зевс. Ну вот, Ганимед, мы пришли на место. Поцелуй меня, чтобы убедиться, что у меня нет больше кривого клюва, ни острых когтей, ни крыльев, как раньше, когда я казался тебе птицей.
Ганимед. Разве ты, человек, не был только что орлом? Разве ты не слетел с высоты и не похитил меня из середины моего стада? Как же это так вдруг исчезли твои крылья и вид у тебя стал совсем другой?
Зевс. Милый мальчик, я не человек и не орел, а царь всех богов, и превратился в орла только потому, что для моей цели это было удобно.
Ганимед. Как же? Ты и есть тот самый Пан? Отчего же у тебя нет свирели, нет рогов и ноги у тебя не косматые?
Зевс. Так, значит, ты думаешь, что кроме Пана нет больше богов?
Ганимед. Конечно! Мы всегда приносим ему в жертву нехолощеного козла у пещеры, где он стоит. А ты, наверно, похитил меня, чтобы продать в рабство?
2. Зевс. Неужели ты никогда не слыхал имени Зевса и никогда не видал на Гаргаре алтаря бога, посылающего дождь, гром и молнию?
Ганимед. Так это ты, милейший, послал нам недавно такой ужасный град? Это про тебя говорят, что ты живешь на небе и производишь там шум? Значит, это тебе отец принес в жертву барана? Но что же я сделал дурного? За что ты меня похитил, царь богов? Мои овцы остались одни; на них, наверно, нападут волки.
Зевс. Ты еще беспокоишься об овцах? Пойми, что сделался бессмертным и останешься здесь вместе с нами.
Ганимед. Как же? Ты меня сегодня не отведешь обратно на Иду?
Зевс. Нет! Мне тогда незачем было бы из бога делаться орлом.
Ганимед. Но отец станет меня искать и, не находя, будет сердиться, а завтра побьет меня за то, что я бросил стадо.
Зевс. Да он тебя больше не увидит.
3. Ганимед. Нет, нет! Я хочу к отцу. Если ты отведешь меня обратно, то обещаю, что он принесет тебе в жертву барана, как выкуп за меня; у нас есть один трехлетний, большой, — он ходит вожаком стада.
Зевс. Как этот мальчик прост и невинен! Настоящий ребенок! Послушай, Ганимед, все это ты брось и позабудь обо всем, о стаде и об Иде. Ты теперь небожитель — и отсюда можешь много добра ниспослать отцу и родине. Вместо сыра и молока ты будешь есть амбросию и пить нектар; его ты будешь всем нам разливать и подавать. А что всего важнее: ты не будешь больше человеком, а сделаешься бессмертным, звезда одного с тобой имени засияет на небе, — одним словом, тебя ждет полное блаженство.
Ганимед. А если мне захочется поиграть, то кто будет играть со мной? На Иде у меня было много товарищей.
Зевс. Здесь с тобой будет играть Эрот, видишь его? А я дам тебе много-много бабок для игры. Будь только бодр и весел и не думай о том, что осталось внизу.
4. Ганимед. Но на что я вам здесь пригожусь? Разве и здесь надо будет пасти стадо?
Зевс. Нет, ты будешь нашим виночерпием, будешь разливать нектар и прислуживать нам за столом.
Ганимед. Это нетрудно: я знаю, как надо наливать и подавать чашку с молоком.
Зевс. Ну вот, опять он вспоминает молоко и думает, что ему придется прислуживать людям! Пойми, что мы сейчас на самом небе, и пьем мы, я говорил тебе уже, нектар.
Ганимед. Это вкуснее молока?
Зевс. Скоро узнаешь и, попробовав, не захочешь больше молока.
Ганимед. А где я буду спать ночью? Вместе с моим товарищем Эротом?
Зевс. Нет, для того-то я тебя и похитил, чтобы мы спали вместе.
Ганимед. Ты не можешь один спать и думаешь, что тебе будет приятнее со мной?
Зевс. Конечно, с таким красавцем, как ты.
Ганимед. Какая же может быть от красоты польза для сна?
Зевс. Красота обладает каким-то сладким очарованием и делает сон приятнее.
Ганимед. А мой отец, как раз наоборот, сердился, когда спал со мной, и утром рассказывал, что я не даю ему спать, ворочаюсь и толкаю его и что-то говорю сквозь сон; из-за этого он обыкновенно посылал меня спать к матери. Смотри, если ты меня похитил для этой цели, то лучше верни обратно на Иду, а то тебе не будет сна от моего постоянного ворочания.
Зевс. Это именно и будет мне приятнее всего; я хочу проводить с тобой ночи без сна, целуя тебя и обнимая.
Ганимед. Как знаешь! Я буду спать, а ты можешь целовать меня. Зевс. Когда придет время, мы сами увидим, как нам быть. Гермес, возьми его теперь с собой, дай ему испить бессмертия, научи, как надо подавать кубок, и приведи к нам на пир.
1. Гера. С тех пор как ты похитил с Иды и привел сюда этого фригийского мальчишку, ты охладел ко мне, Зевс.
Зевс. Гера, ты ревнуешь даже к этому невинному и безобидному мальчику? Я думал, что ты ненавидишь только женщин, которые сходились со мной.
2. Гера. Конечно, и это очень дурно и неприлично, что ты, владыка всех богов, оставляешь меня, твою законную супругу, и сходишь на землю для любовных похождений, превращаясь то в золото, то в сатира, то в быка. Но те, по крайней мере, остаются у себя на земле, а этого ребенка, почтеннейший из орлов, ты с Иды похитил и принес на небо, и вот, свалившись мне на голову, он живет с нами и на словах является виночерпием. Очень уж тебе не хватало виночерпия: разве Геба и Гефест отказались нам прислуживать? Нет, дело в том, что ты не принимаешь от него кубка иначе, как поцеловав его на глазах у всех, и этот поцелуй для тебя слаще нектара; поэтому ты часто требуешь питья, совсем не чувствуя жажды. Бывает, что, отведав лишь немножко, ты возвращаешь мальчику кубок, даешь ему испить и, взяв у него кубок, выпиваешь то, что осталось, когда он пил, губы прикладывая к тому месту, которого он коснулся, чтобы таким образом в одно время и пить, и целовать. А на днях ты, царь и отец всех богов, отложив в сторону эгиду и перун, уселся с ним играть в бабки, — ты, с твоей большой бородой! Не думай, что все это так и проходит незамеченным: я все прекрасно вижу.
3. Зевс. Что же в этом ужасного, Гера, поцеловать во время питья такого прекрасного мальчика и наслаждаться одновременно и поцелуем, и нектаром? Если я ему прикажу хоть раз поцеловать тебя, ты не станешь больше бранить меня за то, что я ценю его поцелуй выше нектара.
Гера. Ты говоришь как развратитель мальчиков. Надеюсь, что я до такой степени не лишусь ума, чтобы позволить коснуться моих губ этому изнеженному, женоподобному фригийцу.
Зевс. Почтеннейшая, перестань бранить моего любимца; этот женоподобный, изнеженный варвар для меня милее и желаннее, чем… Но я не хочу договаривать, не стану раздражать тебя больше.
4. Гера. Мне все равно, хоть женись на нем; я только тебе напоминаю, сколько оскорблений ты заставляешь меня сносить из-за твоего виночерпия.
Зевс. Да, конечно, за столом нам должен прислуживать твой хромой сын Гефест, приходящий прямо из кузницы, еще наполненный искрами и только что оставивший щипцы, а мы должны принимать кубок из его милых ручек и целовать при этом, — а ведь даже ты, его мать, не очень-то охотно поцеловала бы его, когда все его лицо вымазано сажей. Это приятнее, не правда ли? Такой виночерпий гораздо более подходит для пира богов, а Ганимеда следует отослать обратно на Иду: он ведь чист, и пальцы у него розовые, и он умело подает кубок, и, это тебя огорчает больше всего, целует слаще нектара.
5. Гера. Теперь Гефест у тебя и хром, и руки его недостойны твоего кубка, и вымазан он сажей, и при виде его тебя тошнит, и все с тех пор, как на Иде вырос этот кудрявый красавец; прежде ты ничего этого не видел, и ни искры, ни кузница не мешали тебе принимать от Гефеста напиток.
Зевс. Гера, ты сама себя мучаешь, — вот все, чего ты достигаешь, а моя любовь к мальчику только увеличивается от твоей ревности. А если тебе противно принимать кубок из рук красивого мальчика, то пусть тебе прислуживает твой сын; а ты, Ганимед, будешь подавать напиток только мне и каждый раз будешь целовать меня дважды, один раз подавая, а второй — беря у меня пустой кубок. Что это? Ты плачешь? Не бойся: плохо придется тому, кто захочет тебя обидеть.
1. Гера. Какого поведения, Зевс, Иксион?
Зевс. Человек он хороший и прекрасный товарищ на пиру; он не находился бы в обществе богов, если бы не был достоин возлежать за нашим столом.
Гера. Именно как раз недостоин: он бесстыдник, и нельзя ему общаться с нами.
Зевс. Что же он такого сделал? Я думаю, что мне тоже нужно знать об этом.
Гера. Что же, как не… Но мне стыдно сказать, на такое дело он решился.
Зевс. Тем более ты должна мне все сказать, если его поступок так позорен. Не хотел ли он соблазнить кого-нибудь? Я догадываюсь, в каком роде этот позорный поступок, о котором тебе неловко говорить.
Гера. Меня хотел он соблазнить, Зевс, — меня, а не какую-нибудь другую, и это началось уже давно. Сперва я не понимала, отчего он так пристально, не отводя глаз, смотрел на меня: он при этом вздыхал и глаза его наполнялись слезами. Если я, испив, отдавала Ганимеду кубок, он требовал, чтобы для него налили в него же, и, взяв кубок, целовал его и прижимал к глазам и опять смотрел на меня, — тогда я стала понимать, что он делает все это из-за любви. Я долго стыдилась рассказать тебе об этом и думала, что его безумие пройдет. Но вот он осмелился уже прямо объясниться мне в любви; тогда я, оставив его лежащим на земле в слезах, зажала уши, чтобы не слышать оскорбительных молений, и пришла к тебе рассказать все. Реши теперь сам, как наказать этого человека.
3. Зевс. Вот как! Негодяй! Против меня пошел и посягнул на святость брака с Герой? До такой степени опьянел от нектара? Мы сами виноваты: мы слишком далеко зашли в нашей любви к людям, делая их своими сотрапезниками. Людей нельзя винить за то, что, отведав нашего напитка и увидев небесные красоты, каких никогда не видали на земле, они пожелали вкусить их, объятые любовью; а любовь ведь — большая сила и владеет не только людьми, но иногда и нами.
Гера. Тобой любовь действительно владеет и водит, как говорится, за нос, куда захочет, и ты идешь, куда ни поведет тебя, и беспрекословно превращаешься, во что ни прикажет она. Ты настоящий раб и игрушка любви. Да и сейчас я прекрасно понимаю, почему ты прощаешь Иксиона: ты ведь сам когда-то соблазнил его жену, и она родила тебе Пиритоя.
4. Зевс. Ты еще помнишь все мои шалости на земле? Но знаешь, что я сделаю с Иксионом? Не будем его наказывать и гнать из нашего общества: это неудобно. Если он влюблен и плачет, говоришь ты, и очень страдает…
Гера. Что же тогда? Не хочешь ли и ты сказать что-нибудь оскорбительное?
Зевс. Да нет же. Мы сделаем из тучи призрак, совсем похожий на тебя; когда пир окончится, и он, по обыкновению, будет лежать, не смыкая глаз от любви, опустим этот призрак к нему на ложе. Таким образом он перестанет страдать, думая, что достиг утоления своих желаний.
Гера. Перестань! Пусть он погибнет за то, что сделал предметом своих желаний тех, кто выше его.
Зевс. Согласись, Гера. Что же ты потеряешь от того, что Иксион овладеет тучей?
5. Гера. Но ведь ему-то будет казаться, что туча — это я; сходство ведь будет полное, так что свой позорный поступок он совершит как бы надо мной.
Зевс. Не говори глупостей! Никогда туча не будет Герой, а Гера тучей; только один Иксион будет обманут.
Гера. Но люди грубы и невежественны. Вернувшись на землю, он, пожалуй, станет хвастаться и расскажет всем, что разделял ложе с Герой, пользуясь правами Зевса; он, чего доброго, скажет даже, что я в него влюбилась, а люди поверят, не зная, что он провел ночь с тучей.
Зевс. А если скажет он что-нибудь подобное — тогда другое дело: он будет брошен в Аид, привязан к колесу и будет всегда вращаться на нем, терпя непрекращающиеся муки в наказание не за любовь — в этом нет ничего дурного, — а за хвастовство.
1. Гефест. Аполлон, ты видел новорожденного ребенка Маи? Как он красив! И всем улыбается. Из него выйдет что-нибудь очень хорошее: это уже видно.
Аполлон. Ты ожидаешь много хорошего от этого ребенка? Да ведь он старше Иапета, если судить по его бессовестным проделкам!
Гефест. Что же дурного мог сделать новорожденный ребенок?
Аполлон. Спроси Посейдона, у которого он украл трезубец, или Ареса: у него он тайком вытащил меч из ножен; не говоря уже обо мне, у которого он стащил лук и стрелы.
2. Гефест. Как! Новорожденный ребенок, еще с трудом держащийся на ногах?
Аполлон. Сам можешь убедиться, Гефест, пусть он только к тебе подойдет.
Гефест. Ну, вот он и подошел.
Аполлон. Что же? Все твои орудия на месте? Ничего не пропало?
Гефест. Все на месте, Аполлон.
Аполлон. Посмотри хорошенько.
Гефест. Клянусь Зевсом, я не вижу щипцов! Аполлон. Увидишь их — в пеленках мальчика.
Гефест. Вот ловкий на руку! Словно он уже в утробе матери изучил воровское искусство.
3. Аполлон. Ты не слышал еще, как он уже говорит, быстро и красноречиво. И прислуживать нам уже начинает. Вчера он вызвал Эрота на борьбу и в один миг победил его, не знаю каким образом подставив ему подножку; а потом, когда все стали его хвалить и Афродита взяла его за победу к себе на руки, он украл у нее пояс, а у Зевса, пока он смеялся, стащил скипетр; и если бы перун не был слишком тяжел и не был таким огненным, он, наверно, стащил бы и его.
Гефест. Да это какой-то чудесный мальчик!
Аполлон. Мало того: он уже и музыкант.
Гефест. А это ты из чего заключаешь?
4. Аполлон. Нашел он где-то мертвую черепаху — и вот сделал себе из нее музыкальный инструмент: прикрепил два изогнутых бруса, соединил их перекладиной, вбил колки, вставил кобылку, натянул семь струн и стал играть очень складно, Гефест, и умело, так что мне приходится завидовать ему, а ведь сколько времени я уже упражняюсь в игре на кифаре! Это еще не все: Мая рассказывала, что он ночью не остается на небе, а от нечего делать спускается в преисподнюю, очевидно с тем, чтобы и оттуда что-нибудь стащить. И крылья есть у него, и он сделал какой-то жезл, обладающий чудесной силой; с его помощью он ведет души и спускает умерших в подземное царство.
Гефест. Я дал ему этот жезл поиграть.
Аполлон. За это он прекрасно отблагодарил тебя: щипцы…
Гефест. Хорошо, что ты мне напомнил. Пойду отберу у него щипцы, если, как ты говоришь, они спрятаны в его пеленках.
1. Гефест. Что мне прикажешь делать, Зевс? Я пришел по твоему приказанию, захватив с собой топор, очень сильно наточенный, — если понадобится, он камень разрубит одним ударом.
Зевс. Прекрасно, Гефест; ударь меня по голове и разруби ее пополам.
Гефест. Ты, кажется, хочешь убедиться, в своем ли я уме? Прикажи мне сделать то, что тебе действительно нужно.
Зевс. Мне нужно именно это — чтобы ты разрубил мне череп. Если ты не послушаешься, тебе придется, уже не в первый раз, почувствовать мой гнев. Нужно бить изо всех сил, не медля! У меня невыносимые родильные боли в мозгу.
Гефест. Смотри, Зевс, не вышло бы несчастья: мой топор остер, без крови дело не обойдется, — и он не будет тебе такой хорошей повивальной бабкой, как Илития.
Зевс. Ударяй смело, Гефест; я знаю, что мне нужно.
Гефест. Что же, ударю, не моя воля; что мне делать, когда ты приказываешь? Что это такое? Дева в полном вооружении! Тяжелая штука сидела у тебя в голове, Зевс; не удивительно, что ты был в дурном расположении духа: носить под черепом такую большую дочь, да еще в полном вооружении, это не шутка. Что же у тебя, военный лагерь вместо головы? А она уже скачет и пляшет военный танец, потрясает щитом, поднимает копье и вся сияет от божественного вдохновения. Но, главное, она настоящая красавица, и в несколько мгновений сделалась уже взрослой. Только глаза у нее какие-то серовато-голубые, — но это хорошо идет к шлему. Зевс, в награду за мою помощь при родах позволь мне на ней жениться.
Зевс. Это невозможно, Гефест: она пожелает вечно оставаться девой. А что касается меня, то я ничего против этого не имею.
Гефест. Только это мне и нужно; я сам позабочусь об остальном и постараюсь с ней справиться.
Зевс. Если это тебе кажется легким, делай, как знаешь, только уверяю тебя, что ты желаешь неисполнимого.
1. Посейдон. Гермес, можно повидать Зевса?
Гермес. Нельзя, Посейдон.
Посейдон. Все-таки ты доложи.
Гермес. Не настаивай, пожалуйста: сейчас неудобно, ты с ним не можешь увидеться.
Посейдон. Он, может быть, сейчас с Герой?
Гермес. Нет, совсем не то.
Посейдон. Понимаю: у него Ганимед.
Гермес. И не это тоже: он нездоров.
Посейдон. Что с ним, Гермес? Ты меня пугаешь.
Гермес. Это такая вещь, что мне стыдно сказать.
Посейдон. Нечего тебе стыдиться: я ведь твой дядя.
Гермес. Он, видишь ли, только что родил.
Посейдон. Что такое? Он родил? От кого же? Неужели он двуполое существо, и мы ничего об этом не знали? По его животу совсем ничего не было заметно.
Гермес. Это правда; но плод-то был не здесь.
Посейдон. Понимаю: он опять родил из головы, как некогда Афину. Плодовитая же у него голова!
Гермес. Нет, на этот раз он в бедре носил ребенка от Семелы.
Посейдон. Вот молодец! Какая необыкновенная плодовитость! И во всех частях тела! Но кто такая эта Семела?
2. Гермес. Фиванка, одна из дочерей Кадма. Он с ней сошелся, и она забеременела.
Посейдон. И теперь он родил вместо нее?
Гермес. Да, это так, хоть и кажется тебе невероятным. Дело в том, что Гера, ты знаешь ведь, как она ревнива, пришла тайком к Семеле и убедила ее потребовать от Зевса, чтобы он явился к ней с громом и молнией. Зевс согласился и пришел, взяв с собой перун, но от этого загорелся дом, и Семела погибла в пламени. Тогда Зевс приказал мне разрезать живот несчастной женщины и принести ему еще не созревший, семимесячный плод; когда же я исполнил это, он разрезал свое бедро и положил туда плод, чтобы он там созрел. И вот теперь, на третий месяц, он родил ребенка и чувствует себя нездоровым от родильных болей.
Посейдон. Где же сейчас этот ребенок? Гермес. Я отнес его в Нису и отдал нимфам на воспитание; назвали его Дионисом.
Посейдон. Так значит, мой брат приходится этому Дионису одновременно и матерью, и отцом?
Гермес. Так выходит. Но я пойду: надо принести ему воды для раны и сделать все, что нужно при уходе за родильницей.
1. Гермес. Гелиос, Зевс приказывает, чтобы ты не выезжал ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра, но оставался бы дома, и да будет все это время одна долгая ночь. Пусть же Горы распрягут твоих коней, а ты потуши огонь и отдохни за это время.
Гелиос. Ты мне принес совсем неожиданное и странное приказание. Не считает ли Зевс, что я неправильно совершал свой путь, позволил, быть может, коням выйти из колеи, и за это рассердился на меня и решил сделать ночь в три раза длиннее дня?
Гермес. Ничего подобного! И все это устраивается не навсегда: ему самому нужно, чтобы эта ночь была длиннее.
Гелиос. Где же он теперь? Откуда послал тебя ко мне с этим приказанием?
Гелиос. Из Беотии, от жены Амфитриона: он с любовью разделяет с ней ложе.
Гелиос. Так разве ему мало одной ночи?
Гермес. Мало. Дело в том, что от этой связи должен родиться некто великий, который совершит множество подвигов, и вот его-то в одну ночь изготовить невозможно!
2. Гелиос. Пусть себе изготовляет, в добрый час! Только во время Крона этого не бывало, Гермес, — нас здесь никто не слушает: он никогда не бросал ложа Реи, не уходил с неба с тем, чтобы проводить ночь в Фивах. Нет, тогда день был днем, ночь по числу часов ему в точности соответствовала, — не было ничего странного, никаких изменений, да и Крон никогда в жизни не имел дела со смертной женщиной. А теперь что? Из-за одной жалкой женщины все должно перевернуться вверх дном, лошади должны от бездействия стать неповоротливыми, дорога — сделаться неудобной для езды, оставаясь пустой три дня подряд, а несчастные люди должны жить в темноте. Вот все, что они выиграют от любовных похождений Зевса; им приестся сидеть и выжидать, пока под покровом глубокого мрака будет изготовлен твой великий атлет.
Гермес. Замолчи, Гелиос, а то тебе может плохо прийтись за такие речи. А я теперь пойду к Селене и Сну и сообщу им приказания Зевса: Селена должна медленно подвигаться вперед, а Сон — не выпускать людей из своих объятий, чтобы они не заметили, что ночь стала такой длинной.
1. Афродита. Что это, говорят, ты делаешь, Селена? Ты, достигнув пределов Карии, останавливаешь свою колесницу и смотришь вниз на Эндимиона, спящего под открытым небом, так как он охотник. А иногда ты посредине дороги даже спускаешься к нему на землю.
Селена. Спроси твоего сына, Афродита: он во всем этом виноват.
Афродита. Вот как! Да, он действительно большой бездельник. Подумай только, что он проделывал со мной, своей собственной матерью! То водил меня на Иду к троянцу Анхису, то на Ливан к тому, знаешь, ассирийскому юноше, любовь которого я, вдобавок, должна была разделять с Персефоной: он ведь и ее заставил в него влюбиться. Я много раз уже грозила Эроту, что если он не прекратит своих проделок, я поломаю его лук и колчан и обрежу ему крылья, — один раз даже я его отшлепала по заднице сандалией. А он — странное дело! — сразу начинает бояться меня и просит не наказывать, а в следующее мгновение уже забывает обо всем.
2. Но, скажи мне, красив ли этот Эндимион? Ведь тогда это большое утешение в несчастии.
Селена. Мне он кажется необычайно красивым, Афродита. В особенности когда он, разостлав на скале свой плащ, спит, держа в левой руке дротики, выскальзывающие незаметно у него из руки, а правая, загнутая вверх около головы, красиво обрамляет лицо. Так лежит он, объятый сном, и дышит своим небесным дыханием. Тогда я бесшумно спускаюсь на землю, иду на цыпочках, чтобы не разбудить и не напугать его… Что следует дальше, ты сама знаешь, мне незачем тебе говорить. Одно знай: я погибаю от любви.
1. Афродита. Эрот, дитя мое, смотри, что ты творишь! Я не говорю уже о том, что ты творишь на земле, какие вещи заставляешь людей делать с собой и с другими, но подумай, как ты ведешь себя на небе! Зевс по твоей воле превращается во все, что тебе ни вздумается, Селену ты низводишь с неба на землю, — а сколько раз случалось, что Гелиос по твоей милости оставался у Климены, забывая про коней и колесницу; а со мной, твоей родной матерью, ты совсем уж не стесняешься. И ведь ты уже дошел до такой дерзости, что даже Рею, в ее преклонных летах, мать стольких богов, заставил влюбиться в мальчика, в молодого фригийца. И вот она, благодаря тебе, впала в безумие: впрягла в свою колесницу львов, взяла с собой корибантов, таких же безумцев, как она сама, и они вместе мечутся сверху донизу по всей Иде: она скорбно призывает своего Аттиса, а из корибантов один ранит мечом себе руки, другой с распущенными по ветру волосами мчится в безумии по горам, третий трубит в рог, четвертый ударяет в тимпан или кимвал; все, что творится на Иде, это сплошной крик, шум и безумие. А я боюсь, — мать, родившая тебя на горе всему свету, должна всегда бояться за тебя, — боюсь, как бы Рея в порыве безумия, или, скорее, напротив — придя в себя, не отдала приказа своим корибантам схватить тебя и разорвать на части или бросить на съедение львам; ведь ты подвержен этой опасности постоянно.
2. Эрот. Успокойся, мама, — я даже с этими львами в хороших отношениях: часто влезаю им на спину и правлю ими, держась за гриву, а они виляют хвостами, позволяют мне совать им в пасть руку, лижут ее и отпускают. А сама Рея вряд ли найдет время обратить на меня внимание, так как она совершенно занята своим Аттисом. Но, в самом деле, что же я дурного делаю, обращая глаза всех на красоту? Отчего же тогда вы все стремитесь к красоте? Меня в этом винить не следует. Сознайся, мама: хотела бы ты, чтобы ты и Арес никогда друг друга не любили?
Афродита. Да, ты могуч и владеешь всеми; но все-таки тебе придется когда-нибудь вспомнить мои слова.
1. Зевс. Асклепий и Геракл, перестаньте спорить друг с другом, как люди! Это неприлично и недопустимо на пиру богов.
Геракл. Зевс, неужели ты позволишь этому колдуну возлежать выше меня?
Асклепий. Клянусь Зевсом, так и должно быть: я это заслужил больше тебя.
Геракл. Чем же, ты, пораженный молнией? Не тем ли, что Зевс убил тебя за то, что ты делал недозволенное, и что только из жалости тебе дали теперь бессмертие?
Асклепий. Ты, Геракл, кажется, уже позабыл, как сам горел на Эте, иначе ты не попрекал бы меня огнем.
Геракл. Да, но жизнь моя уж во всяком случае не похожа на твою. Я — сын Зевса, я совершил столько подвигов, очищая мир от чудовищ, сражаясь с дикими зверями и наказывая преступных людей! А ты что? Знахарь и бродяга! Быть может, ты и сумеешь помочь больному какими-нибудь своими лекарствами, но совершить подвиг, достойный мужа, — этим ты не можешь похвастаться.2. Асклепий. Ты не говоришь о том, как я вылечил тебя, совсем еще недавно, когда ты прибыл к нам наполовину изжаренный, с телом, обожженным сперва злосчастным хитоном, а потом огнем. Если даже не говорить ни о чем другом, то с меня достаточно уже того, что я не был рабом, как ты, не чесал шерсти в Лидии, одетый в женское платье, и Омфала не била меня золотой сандалией; я в припадке безумия не убил детей и жены.
Геракл. Если ты не перестанешь оскорблять меня, я тебе сейчас покажу, что твое бессмертие не много тебе поможет: схвачу тебя и брошу с неба головой вниз, так что даже сам Пэан не сумеет починить твой разбитый череп.
Зевс. Довольно, слышите вы! Не мешайте нашему собранию, а не то я вас обоих прогоню с пира; однако, Геракл: приличие требует, чтобы Асклепий возлежал выше тебя — он ведь умер раньше.
1. Гермес. Отчего так мрачен, Аполлон?
Аполлон. Ах, Гермес! Несчастие преследует меня в любовных делах.
Гермес. Да, это действительно грустно. Но что именно огорчает тебя? Не случай ли с Дафной все еще тебя мучит?
Аполлон. Нет, не то; я оплакиваю моего любимца, сына Эбала из Лаконии.
Гермес. Что такое? Разве Гиацинт умер?
Аполлон. Да, к сожалению.
Гермес. Кто же его погубил? Разве нашелся такой бесчувственный человек, который решился убить этого прекрасного юношу?
Аполлон. Я сам его убил.
Гермес. Ты впал в безумие, Аполлон?
Аполлон. Нет, это несчастье произошло против моей воли.
Гермес. Каким же образом? Скажи мне, я хочу знать.
2. Аполлон. Он учился метать диск, и я бросал вместе с ним. А Зефир, проклятый ветер, давно был влюблен в него, но без всякого успеха, и не мог перенести того, что мальчик не обращает на него никакого внимания. И вот, когда я, по обыкновению, бросил диск вверх, Зефир подул с Тайгета и понес диск прямо на голову мальчика, так что от удара хлынула струя крови, и мой любимец умер на месте. Я бросился в погоню за Зефиром, пуская в него стрелы, и преследовал его вплоть до самых гор. Мальчику же я воздвиг курган в Амиклах на том месте, где поразил его диск, и заставил землю произвести из его крови чудный цветок; этот цветок прекраснее всех цветов мира, Гермес, и на нем видны знаки, выражающие плач по умершему. Разве я не прав, томясь скорбью?
Гермес. Нет, Аполлон: ты знал, что сделал своим любимцем смертного; так не следует тебе страдать из-за того, что он умер.
1. Гермес. Подумай только, Аполлон; он хром, ремесло у него презренное, и все-таки получил в жены красивейших из богинь — Афродиту и Хариту.
Аполлон. Везет ему, Гермес! Меня удивляет только одно: как они могут с ним жить, в особенности, когда видят, как с него струится пот, как все лицо у него вымазано сажей от постоянного заглядывания в печь. И, несмотря на это, они обнимают его, целуют и спят с ним.
Гермес. Это и меня злит и заставляет завидовать Гефесту. Ты, Аполлон, можешь преспокойно носить длинные волосы, играть на кифаре, можешь сколько угодно гордиться своей красотой, а я — моей стройностью и игрой на лире: все равно, когда придет время сна, мы ляжем одни.
2. Аполлон. Я вообще несчастлив в любви: больше всех я любил Дафну и Гиацинта, и вот Дафна так возненавидела меня, что предпочла скорее превратиться в дерево, чем быть моей, а Гиацинта я сам убил диском; теперь у меня вместо них обоих — венки. Гермес. Я, признаться, однажды уже Афродиту… Но не буду хвастаться.
Аполлон. Знаю, — и говорят, что она родила тебе Гермафродита. А ты скажи мне вот что, если знаешь: как это происходит, что Афродита и Харита не ревнуют одна другую?
3. Гермес. Оттого, Аполлон, что Харита живет с ним на Лемносе, а Афродита — на небе; да кроме того, она так занята своим Аресом и так влюблена в него, что ей не очень-то много дела до нашего кузнеца.
Аполлон. Как ты думаешь, Гефест знает об этом?
Гермес. Знает; но что же ему поделать с таким благородным и воинственным юношей? Он предпочитает сидеть тихо; но зато грозит смастерить какие-то сети, в которые думает поймать их обоих на ложе.
Аполлон. Увидим. А я бы с удовольствием согласился быть пойманным…
1. Гера. Нечего сказать, Латона, прекрасных детей родила ты Зевсу!
Латона. Не всем же, Гера, дано производить на свет таких детей, как твой Гефест.
Гера. Во всяком случае, он, хотя и хром, все-таки полезен: он искусный мастер, разукрасил нам все небо, женился на Афродите и пользуется у нее большим уважением. А твои дети каковы? Дочь мужеподобна сверх меры и обитательница гор, а в последнее время ушла в Скифию и там всем известно — питается, убивая чужестранцев и подражая нравам людоедов-скифов. Аполлон же притворяется всезнающим: он и стрелок, и кифарист, и лекарь, и прорицатель; открыл себе прорицательские заведения — одно в Дельфах, другое в Кларе, третье в Дидимах — и обманывает тех, кто к нему обращается, отвечая на вопросы всегда темными и двусмысленными изречениями, чтобы таким образом оградить себя от ошибок. И он при этом порядочно наживается: на свете много глупых людей, которые дают обманывать себя. Зато более разумные люди прекрасно понимают, что ему нельзя верить; ведь сам прорицатель не знал, что убьет диском своего любимца, и не предсказал себе, что Дафна от него убежит, хотя он так красив и у него такие прекрасные волосы. В самом деле, я не понимаю, почему ты считала, что твои дети прекраснее детей Ниобы?
2. Латона. О, я нисколько не удивляюсь, что мои дети — дочь, убивающая чужестранцев, и сын-лжепророк — огорчают тебя, когда ты видишь их среди богов и в особенности когда ее все восхваляют за красоту, а он во время пира играет на кифаре, возбуждая всеобщий восторг.
Гера. Я не могу удержаться от смеха, Латона. Он возбуждает восторг, он, с которого, если бы Музы судили справедливо, Марсий, наверно, содрал бы кожу, победив его в музыкальном состязании! К сожалению, несчастному Марсию самому пришлось погибнуть из-за пристрастного суда. А твоя прекрасная дочь так прекрасна, что, узнав, что Актеон ее видел, напустила на него своих собак, из страха, чтобы он не рассказал всем об ее безобразии. Я уж не стану говорить о том, что она не помогала бы родильницам, если бы сама была девой.
Латона. Очень уж ты гордишься, Гера, тем, что живешь с самим Зевсом и царствуешь вместе с ним. Но погоди немного: придет время, и я опять увижу тебя плачущей, когда Зевс оставит тебя одну, а сам сойдет на землю, превратившись в быка или в лебедя.
1. Аполлон. Чего ты смеешься, Гермес?
Гермес. Ах, Аполлон, потому, что видел такое смешное!
Аполлон. Расскажи-ка, — я сам хочу посмеяться.
Гермес. Гефест поймал Афродиту с Аресом и связал их вместе на ложе.
Аполлон. Как же он это сделал? Ты, кажется, можешь рассказать что-то очень забавное.
Гермес. Я думаю, он знал об их связи уже давно и следил за ними; и вот сегодня, прикрепив к ложу невидимые сети, он ушел в свою кузницу. Пришел Арес, думая, что никто его не заметил, но Гелиос его видел и донес Гефесту. Тем временем Арес с Афродитой легли на ложе и только что принялись за дело, как попали в сети и почувствовали себе крепко связанными. Тогда явился Гефест. Афродита, совсем обнаженная, не знала, чем прикрыть свою наготу, а Арес сначала пытался было бежать, думая, что ему удастся разорвать сети, но вскоре, поняв, что это невозможно, стал умолять освободить его.
2. Аполлон. Что же? Освободил их Гефест?
Гермес. Нет, он созвал богов поглядеть на их прелюбодеяние; а они, оба обнаженные, совсем пали духом и лежали связанные вместе, краснея от стыда. Они представляют, кажется мне, приятнейшее зрелище: ведь у них почти что вышло дело…
Аполлон. И наш кузнец не стыдится показывать всем позор своего брака?
Гермес. Клянусь Зевсом, он стоит над ними и хохочет. А мне, правду говоря, показалась завидной судьба Ареса: не говорю уже о том, чего стоит обладание прекраснейшей из богинь, но и быть связанным с ней вместе тоже хорошее дело.
Аполлон. Ты, кажется, не прочь дать себя связать при таких условиях?
Гермес. А ты, Аполлон? Пойдем туда: если ты их увидишь и не пожелаешь того же, я преклонюсь перед твоей добродетелью.
1. Гера. Мне было бы стыдно, Зевс, если б у меня был сын такой женоподобный, преданный пьянству, щеголяющий в женской головной повязке, постоянно находящийся в обществе сумасшедших женщин, превосходя их своей изнеженностью и пляшущий с ними под звуки тимпанов, флейт и кимвалов; вообще он похож скорее на всякого другого, чем на тебя, своего отца.
Зевс. И тем не менее этот бог с женской прической, более изнеженный, чем сами женщины, не только завладел Лидией, покорил жителей Тмола и подчинил себе фракийцев, но пошел со своей женской ратью на Индию, захватил слонов, завоевал всю страну, взял в плен царя, осмелившегося ему сопротивляться, — и все это он совершил среди хороводов и пляски, с тирсами, украшенными плющом, пьяный, как ты говоришь, и объятый божественным безумием. А тех, кто осмелился оскорбить его, не уважая таинств, он сумел наказать, связав виноградной лозой или заставив мать преступника разорвать своего сына на части, как молодого оленя. Разве это не мужественные деяния и не достойные меня? А если он и окружающие его при этом преданы веселью и немного распущены, то невелика в том беда, в особенности когда подумаешь, каков он был бы в трезвом состоянии, если пьяный совершает такие подвиги.
2. Гера. Ты, кажется, не прочь похвалить Диониса и за его изобретение — виноградную лозу и вино, хотя сам видишь, какие вещи делают опьяненные, теряя самообладание, совершая преступления и прямо впадая в безумие под влиянием этого напитка. Вспомни, что Икария, который первый из людей получил от него в дар виноградную лозу, убили мотыгами собственные сотрапезники.
Зевс. Все это пустяки! Во всем виновато не вино и не Дионис, а то, что люди пьют, не зная меры, и, переходя всякие границы, без конца льют в себя вино, не смешанное с водой. А кто пьет умеренно, тот только становится веселее и любезнее и ни с одним из своих сотрапезников не сделает ничего похожего на то, что было сделано с Икарием. Но, Гера, ты, кажется, ревнуешь, не можешь забыть Семелы, и оттого бранишь прекраснейший из даров Диониса.
1. Афродита. Что же это значит, Эрот? Ты поборол всех богов, Зевса, Посейдона, Аполлона, Рею, свою собственную мать, а щадишь одну Афину: для нее твой факел не горит, в колчане нет у тебя стрел, ты перестаешь быть стрелком и не попадаешь в цель.
Эрот. Я боюсь ее, мама: она страшная, глаза у нее такие блестящие, и она ужасно похожа на мужчину. Когда я, натянув лук, приближаюсь к Афине, она встряхивает султаном на шлеме и этим так меня пугает, что я весь дрожу, и лук и стрелы выпадают у меня из рук.
Афродита. Да разве Арес не страшнее? А ты все-таки обезоружил его и победил.
Эрот. Нет, он позволяет подойти к себе и даже сам зовет, а Афина всегда смотрит на меня исподлобья. Я как-то раз случайно пролетал мимо нее, держа близко факел, а она тотчас закричала: "Если ты ко мне подойдешь, то, клянусь отцом, я тебя проколю копьем или схвачу за ноги и брошу в Тартар, или собственными руками разорву на части!" И много еще грозила в том же духе. Смотрит она всегда сердито, а на груди у нее какое-то страшное лицо со змеями вместо волос; его я больше всего боюсь: оно всегда пугает меня, и я убегаю, как только увижу его.
2. Афродита. Афины с ее Горгоной ты, значит, боишься, хотя нисколько не боялся Зевса с его перуном. Но отчего же Музы для тебя неприкосновенны и застрахованы от твоих стрел? Разве и они встряхивают султанами и носят на своей груди Горгон?
Эрот. Их я слишком уважаю, мама: они так степенны, всегда над чем-то думают и заняты песнями; я сам часто подолгу простаиваю подле них, очарованный их пением.
Афродита. Ну, пусть их, если они так степенны. Но почему ты не стреляешь в Артемиду?
Эрот. Ее я совсем поймать не могу: она все бегает по горам; к тому же, у нее есть своя собственная любовь.
Афродита. Какая же, дитя?
Эрот. Она влюблена в охоту, в оленей и ланей, за которыми постоянно гоняется, то ловя их, то убивая из лука; она вся только и занята этим. Но зато в ее брата, хоть он и сам стрелок и далеко разит…
Афродита. Да, сынок, в него ты много раз попадал.
Зевс, Гермес, Гера, Афина, Афродита, Парис или Александр
1. Зевс. Гермес, возьми это яблоко и отправляйся во Фригию к сыну Приама, который пасет стадо в горах Иды, на Гаргаре. Скажи ему вот что: "Тебе, Парис, Зевс поручает рассудить богинь, спорящих о том, которая из них наикрасивейшая: ты ведь сам красив и сведущ в делах любви; победившая в споре пусть получит это яблоко". Пора и вам, богини, отправляться на суд: я отказываюсь рассудить вас, так как люблю всех одинаково и хотел бы, если б это было возможно, видеть вас всех победительницами. К тому же, я уверен, что если присужу одной из вас награду за красоту, две остальные сделаются моими врагами. Оттого-то я не гожусь вам в судьи; а этот фригийский юноша, к которому вы обратитесь, происходит из царского рода и родственник моему Ганимеду, — а впрочем, это простой, неиспорченный житель гор, вполне достойный того зрелища, которое ждет его.
2. Афродита. Что касается меня, Зевс, то я не колеблясь готова идти на суд, если бы даже ты поставил судьей самого насмешника — Мома: во мне ему никак не найти повода для насмешки. Но необходимо, чтобы избранный тобою судья понравился также им.
Гера. Мы тоже, Афродита, и не думаем бояться, даже если бы суд был поручен твоему Аресу. И против Париса, кто бы он ни был, мы ничего не имеем.
Зевс. Ну, а ты, дочка, тоже согласна? Что скажешь? Отворачиваешься и краснеешь? Вы, девушки, всегда краснеете, когда речь идет о таких вещах; но ты все-таки кивнула головой, — значит, согласна. Идите же; только смотрите, пусть побежденные не сердятся на судью и не делают бедному юноше зла: ведь невозможно, чтобы все были одинаково красивы.
3. Гермес. Мы, значит, направимся прямо во Фригию; я вас поведу, а вы следуйте за мной и не отставайте. Идите смело: я знаю Париса; это очень красивый юноша и в любви знает толк; к такому суду он подходит как нельзя лучше и, наверно, рассудит вас справедливо.
Афродита. Это все очень хорошо, а для меня особенно выгодно то, что судья справедлив. Ну, а как он, не женат еще или у него уже есть жена?
Гермес. Нельзя сказать, чтобы он совсем был не женат.
Афродита. Как же это?
Гермес. С ним, кажется, живет одна женщина с Иды, ничего себе, но слишком деревенская, простая девушка с гор; он, кажется, не особенно сильно к ней привязан. Но зачем тебе это нужно знать?
Афродита. Я так только спросила.
4. Афина. Милейший, ты преступаешь свои полномочия, разговаривая с ней наедине.
Гермес. Ничего дурного, Афина, ничего против вас; она спросила, женат ли Парис.
Афина. Отчего же это ее так занимает?
Гермес. Не знаю; она говорит, что спросила не с какою-нибудь целью, а так, случайно.
Афина. Так как же, он женат?
Гермес. Кажется, нет.
Афина. Ну, а насчет военных подвигов? Любит ли он их, стремится ли к славе или же он только простой пастух?
Гермес. С уверенностью я тебе ответить не могу, но можно догадываться, что он, как человек молодой, стремится и к этому и хотел бы быть первым в битвах.
Афродита. Вот видишь, я не сержусь и не делаю тебе выговоров за то, что ты с ней разговариваешь наедине; это — дело не Афродиты, а тех, кто вечно ворчит.
Гермес. Она спросила меня приблизительно о том же, о чем и ты; не сердись и не думай, что терпишь обиду, если я и ей ответил совсем просто.
5. Но мы среди разговора и не заметили, что оставили далеко за собой звезды и находимся у самой Фригии. Я вижу уже Иду и весь Гаргар как на ладони и даже, если не ошибаюсь, вижу нашего судью Париса.
Гера. Где же он? Я ничего не вижу.
Гермес. Посмотри, Гера, туда, налево, не на вершину горы, а на ее склон, где видно пещеру и перед ней стадо.
Гера. Да я не вижу никакого стада.
Гермес. Как же? Не видишь коров, вот там, по направлению моего пальца? Они выходят из скал, а с горы бежит человек с посохом в руке и гонит стадо назад, не давая ему разбрестись.
Гера. Да, теперь я его вижу, если это он.
Гермес. Он, он! Но мы уже близко; я думаю, нам нужно спуститься и пойти по земле, а то мы его напугаем, слетев внезапно с высоты.
Гера. Ты прав: спустимся на землю. Теперь, Афродита, ты должна идти впереди и вести нас; тебе, наверно, хорошо знакома эта местность: ведь ты, говорят, много раз побывала здесь у Анхиса.
Афродита. Не думай, Гера, что твои насмешки могут меня очень раздражить.
Гермес. Я сам вас поведу. Здесь, на Иде, я уже бывал; это было в то время, когда Зевс был влюблен в того маленького фригийца: он часто посылал меня сюда посмотреть, что делает мальчик. А когда он превратился в орла, я летел рядом с ним и помогал ему нести маленького красавца; если меня память не обманывает, он похитил его как раз с этой скалы. Мальчик был тогда у своего стада и играл на свирели; как вдруг Зевс налетел на него сзади и, схватив очень бережно когтями, а клювом держа за головную повязку, поднял его на воздух, а он, отогнув голову назад, глядел с испугом на своего похитителя. Тогда я, подняв свирель, которую мальчик со страху выронил… Но наш судья уже перед нами, так близко, что можно с ним заговорить.
7. Здравствуй, пастушок!
Парис. Здравствуй и ты, юноша! Кто ты? Откуда пришел к нам? Что это с тобой за женщины? Они настолько красивы, что не могут быть жительницами этих гор.
Гермес. Это не женщины, Парис: ты видишь перед собой Геру, Афину и Афродиту; а я — Гермес, и послал меня к тебе Зевс. Но чего же ты дрожишь и весь побледнел? Не бойся, ничего ужасного нет: Зевс поручает тебе быть судьей в споре богинь о том, которая из них самая красивая. Так как ты и сам красив и сведущ в делах любви, то я, говорит Зевс, предоставляю тебе разрешить их спор; а что будет победной наградой, ты узнаешь, прочитав надпись на этом яблоке.
Парис. Дай посмотрю, что там такое. Написано: "Прекрасная да возьмет меня!" Как же я, владыка мой Гермес, смертный человек и необразованный, могу быть судьей такого необыкновенного зрелища, слишком высокого для бедного пастуха? Это скорее сумел бы рассудить человек тонкий, образованный. А я что? Которая из двух коз красивее или которая из двух телок, это я мог бы разобрать как следует.
8. А эти все три одинаково прекрасны, и я не знаю даже, как можно оторвать взор от одной и перевести на другую; глаза не хотят оторваться, но куда раз взглянули, туда и глядят и восхищаются; а когда, наконец, перейдут к другой, то опять впадают в восторг и останавливаются, и потом опять их увлекают все новые и новые красоты. Я весь утопаю в их красоте, она меня совсем околдовала! Я хотел бы смотреть всем телом, как Аргус! Я думаю, что единственный справедливый суд — это отдать яблоко всем трем. Да к тому же такое совпадение: эта — сестра и супруга Зевса, а те — его дочери; разве это не затрудняет еще больше и без того трудное решение?
Гермес. Не знаю; только должен тебе сказать, что исполнить волю Зевса ты обязан непременно.
9. Парис. Об одном прошу, Гермес: убеди их, чтобы две побежденные не сердились на меня и видели бы в этом только ошибку моих глаз.
Гермес. Они это обещали… Но пора приступать к делу, Парис.
Парис. Попробуем; что ж поделать! Но прежде всего я хотел бы знать, достаточно ли будет осмотреть их так, как они сейчас стоят, или же для большей точности исследования лучше, чтобы они разделись.
Гермес. Это зависит от тебя как судьи; распоряжайся, как тебе угодно.
Парис. Как мне угодно? Я хотел бы посмотреть их нагими.
Гермес. Разденьтесь, богини; а ты смотри внимательно. Я уже отвернулся.
10. Афродита. Прекрасно, Парис; я первая разденусь, чтобы ты убедился, что у меня не только белые руки и не вся моя гордость в том, что я — волоокая, но что я повсюду одинаково прекрасна.
Афина. Не вели ей раздеваться, Парис, пока она не снимет своего пояса: она волшебница и с помощью этого пояса может тебя околдовать. И затем, ей бы не следовало выступать со всеми своими украшениями и с лицом, накрашенным, словно у какой-нибудь гетеры, но ей следует открыто показать свою настоящую красоту.
Парис. Относительно пояса она права: сними его.
Афродита. Отчего же ты, Афина, не снимаешь шлема и не показываешь себя с обнаженной головой, но трясешь своим султаном и пугаешь судью? Ты, может быть, боишься, что твои серовато-голубые глаза не произведут никакого впечатления без того строгого вида, который придает им шлем?
Афина. Ну вот тебе, я сняла шлем.
Афродита. А я вот сняла пояс. Пора раздеваться.
11. Парис. О, Зевс-чудотворец! Что за зрелище, что за красота, что за наслаждение! Как прекрасна эта дева! А эта как царственно и величественно сияет, действительно как подобает супруге Зевса! А эта как чудно смотрит, как прекрасно и заманчиво улыбается! Но я не могу перенести всего этого блаженства. Я бы вас попросил позволить мне осмотреть каждую отдельно: сейчас я совсем потерялся и не знаю, куда раньше смотреть, так все с одинаковой силой притягивает мой взор.
Богини. Хорошо, сделаем так.
Парис. Тогда вы обе отойдите; а ты, Гера, останься.
Гера. Я остаюсь; осмотри меня хорошенько, а потом подумай, как тебе понравятся мои дары. Послушай, Парис, если ты мне присудишь награду, я тебя сделаю господином над всей Азией.
Парис. Дарами ты меня не прельстишь. Можешь идти; будет сделано, как мне покажется справедливым.
12. А ты, Афина, подойди сюда.
Афина. Я здесь, Парис; если ты мне присудишь награду, ты впредь никогда не уйдешь из битвы побежденным, а всегда будешь победителем; я тебя сделаю воинственным и победоносным героем.
Парис. Мне, Афина, не нужны военные подвиги; ты видишь, что мир царит во Фригии и Лидии, и мой отец правит без всяких войн. Не беспокойся: ты не потерпишь обиды, даже если я буду судить не обращая внимания на подарки. Можешь одеться и надеть шлем: я достаточно тебя видел. Теперь очередь Афродиты.
13. Афродита. Вот и я рядом; осмотри меня точно и подробно, ничего не пропуская, но подолгу останавливаясь на каждой из частей моего тела, и, если хочешь, послушай, красавец, что я тебе скажу. Давно уже, видя, как ты молод и прекрасен, — во всей Фригии вряд ли найдется тебе соперник, — я считаю тебя за такую красоту счастливым, но, однако, не могу простить того, что ты не покидаешь этих гор и скал и не отправляешься жить в город, а здесь, в глуши, теряешь напрасно свою красоту. Что могут дать тебе эти горы? На что пригодится твоя красота коровам? Тебе бы следовало найти себе жену, но не грубую деревенскую женщину, каковы все здесь на Иде, а какую-нибудь из Эллады, из Аргоса, из Коринфа, или, например, лаконянку, вот такую, как Елена: она молода, красива, совсем не хуже меня, и, что всего важнее, вся создана для любви; я уверена, что ей стоит только увидеть тебя, и она бросит дом и, готовая на все, пойдет за тобой. Но ведь невозможно, чтобы ты не слыхал про нее.
Парис. Никогда не слыхал. Расскажи мне все, Афродита; я с удовольствием послушаю.14. Афродита. Она дочь Леды, известной красавицы, к которой Зевс спустился в образе лебедя.
Парис. Какова же она собой?
Афродита. Бела, как и следует быть дочери лебедя, нежна — недаром же родилась из яйца, стройна и сильна и пользуется таким успехом, что из-за нее уже велась война, когда Тесей похитил ее еще совсем молоденькой девушкой. А когда она выросла и расцвела, тогда все знатные ахейцы стали добиваться ее руки, и был избран Менелай из рода Пелопидов. Хочешь, я ее сделаю твоей женой?
Парис. Как же? Она ведь замужем.
Афродита. Как ты еще молод и неопытен! Это уж мое дело, как все устроить.
Парис. Да каким же образом? Я и сам хочу узнать.
15. Афродита. Нужно, чтобы ты уехал отсюда, как будто ради обозрения Эллады. Когда ты прибудешь в Лакедемон, Елена тебя увидит, а там уж я позабочусь о том, чтоб она влюбилась и ушла с тобой.
Парис. Вот это и кажется мне невероятным: неужели она согласится покинуть мужа и пойти за чужестранцем и варваром?
Афродита. Об этом не беспокойся. У меня есть два сына-красавца, Гимерос и Эрот; их я пошлю с тобой в путь проводниками. Эрот завладеет всем ее существом и заставит ее влюбиться в тебя, а Гимерос, пролив на тебя всю свою привлекательность, сделает тебя желанным и привлекательным. Я сама тоже буду помогать и попрошу Харит отправиться со мной, чтобы общими силами внушить ей любовь,
Парис. Что из всего этого выйдет, я не знаю, Афродита, — знаю только, что я уже влюблен в Елену, и не понимаю, что со мной, но мне кажется, что вижу ее, плыву прямо в Элладу, прибыл в Спарту, и вот возвращаюсь на родину с Еленой… Как меня раздражает, что все это еще не сбылось!
16. Афродита. Парис, не отдавайся любви раньше, чем разрешишь спор в мою пользу, в благодарность за то, что я буду твоей свахой и отдам тебе в руки невесту; нужно ведь, чтобы я явилась к вам победительницей и отпраздновала вместе вашу свадьбу и мою победу. Ценой этого яблока ты можешь купить себе все: любовь, красоту, брак.
Парис. Я боюсь, что ты, получив от меня яблоко, забудешь о своих обещаниях.
Афродита. Хочешь, я поклянусь?
Парис. Нет, этого не надо; повтори только обещание.
Афродита. Обещаю тебе, что Елена будет твоей и вместе с тобой отправится к вам в Трою; я сама займусь этим делом и устрою все.
Парис. И возьмешь с собой Эрота и Гимероса и Харит?
Афродита. Непременно; и Потоса, и Гименея возьму впридачу.
Парис. Значит, под этим условием я даю тебе яблоко, под этим условием оно — твое.
1. Арес. Гермес, ты слышал, чем нам пригрозил Зевс? Какие надменные угрозы и вместе с тем какие неразумные! Если я, говорит, захочу, то спущу с неба цепь, а вы все, ухватившись за нее, будете стараться стащить меня вниз, но это вам не удастся: ведь не перетянете! а если б я пожелал потянуть цепь, то поднял бы к небу не только вас, но вместе с вами и землю и море, — и так дальше, ты ведь сам слышал. Я не буду спорить против того, что он могущественнее и сильнее каждого из нас в отдельности, но будто он настолько силен, что мы все вместе не перетянем его, даже если земля и море будут с нами, этому я не поверю.
Гермес. Перестань, Арес: такие вещи опасно говорить, эта болтовня может нам стоить больших неприятностей.
Арес. Неужели ты думаешь, что я сказал бы это при всех? Я говорю только тебе, зная, что ты не разболтаешь. Но знаешь, что мне показалось более всего смешным, когда я слушал его угрозу? Я не могу не сказать тебе. Я вспомнил еще совсем недавний случай, когда Посейдон, Гера и Афина возмутились против него и замышляли схватить его и связать. Как он тогда от страха не знал, что делать, хотя их было всего трое, и если бы не Фетида, которая сжалилась над ним и призвала на помощь сторукого Бриарея, он так и дал бы себя связать вместе с громом и молнией. Когда я это вспомнил, я чуть было не расхохотался, слушая его горделивые речи.
Гермес. Замолчи, советую я; небезопасно тебе говорить такие вещи, а мне — их слушать.
1. Пан. Здравствуй, отец Гермес.
Гермес. Здравствуй и ты. Но какой же я тебе отец?
Пан. Ты, значит, не килленский Гермес?
Гермес. Он самый. Но отчего ты называешь себя моим сыном?
Пан. Да я твой незаконный сын, неожиданно для тебя родившийся.
Гермес. Клянусь Зевсом, ты скорее похож на сына блудливого козла и козы. Какой же ты мой сын, если у тебя рога и такой нос, и лохматая борода, и ноги, как у козла, с раздвоенными копытами, и хвост сзади?
Пан. Ты смеешься надо мной, отец, над твоим собственным сыном; это очень нелестно для меня, но для тебя еще менее лестно, что ты производишь на свет таких детей; я в этом не виноват.
Гермес. Кого же ты назовешь своей матерью? Что же я, с козой, что ли, нечаянно сошелся?
Пан. Нет, не с козой, но заставь себя вспомнить, не соблазнил ли ты некогда в Аркадии одной благородной девушки? Что же ты кусаешь пальцы, раздумывая, как будто не можешь вспомнить? Я говорю о дочери Икария — Пенелопе.
Гермес. Так отчего же она родила тебя похожим не на меня, а на козла?
2. Пан. Вот что она сама мне об этом сказала. Посылает она меня в Аркадию и говорит: "Сын мой, твоя мать — я, спартанка Пенелопа, что же касается твоего отца, то знай, что он бог, Гермес, сын Маи и Зевса. А что у тебя рога и козлиные ноги, этим ты не смущайся: когда твой отец сошелся со мной, он был в образе козла, не желая, чтобы его узнали; оттого ты и вышел похожим на козла".
Гермес. Клянусь Зевсом, ты прав: я что-то такое припоминаю. Так, значит, я, гордый своей красотой, сам еще безбородый, должен называться твоим отцом и позволять всем смеяться над тем, что у меня такой хорошенький сынок?
3. Пан. Тебе, отец, нечего стыдиться из-за меня. Я музыкант и очень хорошо играю на свирели. Дионис без меня обойтись не может: он сделал меня своим товарищем и участником таинств, я стою во главе его свиты. А если бы ты видел, сколько у меня стад около Тегеи и на склонах Партения, ты был бы очень рад. Мало того: я владею всей Аркадией; я недавно так отличился в Марафонской битве, помогая афинянам, что в награду за мои подвиги получил пещеру под Акрополем, — если ты будешь в Афинах, увидишь, каким почетом там пользуется имя Пана.
Гермес. Скажи мне, Пан, так, кажется, зовут тебя, — ты женат уже?
Пан. О нет, отец. Я слишком влюбчив, одной для меня мало.
Гермес. Тебя, наверно, услаждают козы?
Пан. Ты надо мной смеешься, а я живу с Эхо, с Питией, со всеми менадами Диониса, и они меня очень ценят.
Гермес. Знаешь, сынок, о чем я тебя прежде всего попрошу?
Пан. Приказывай, отец: я постараюсь все исполнить.
Гермес. Подойди поближе и обними меня; но смотри не называй меня отцом при посторонних.
1. Аполлон. Странное дело, Дионис: Эрот, Гермафродит и Приап родные братья, сыновья одной матери, а между тем они так непохожи друг на друга и по виду, и по характеру. Один — красавец, искусный стрелок, облечен немалой властью и всеми распоряжается; другой — женоподобный полумужчина, такой с виду неопределенный и двусмысленный, что нельзя с уверенностью сказать, юноша он или девушка; а зато Приап уже до такой степени мужчина, что даже неприлично.
Дионис. Ничего удивительного, Аполлон: в этом виновата не Афродита, а различные отцы. Но ведь бывает даже, что близнецы от одного отца рождаются разного пола, как, например, ты с твоей сестрой.
Аполлон. Да, но мы похожи друг на друга, и занятия у нас одинаковые: мы оба стрелки.
Дионис. Только что и есть у вас общего, все же остальное совсем различно: Артемида в Скифии убивает чужестранцев, а ты предсказываешь будущее и лечишь больных.
Аполлон. Не думай, что моя сестра хорошо себя чувствует среди скифов: ей так опротивели убийства, что она готова убежать с первым эллином, который случайно попадет в Тавриду.
2. Дионис. И хорошо сделает. Но о Приапе: я тебе расскажу про него нечто очень смешное. Недавно я был в Лампсаке; Приап принял меня у себя в доме, угостил, и мы легли спать, подвыпив за ужином. И вот, около полуночи мой милый хозяин встает и… мне стыдно сказать тебе.
Аполлон. Хотел тебя соблазнить?
Дионис. Да, именно.
Аполлон. А ты что тогда?
Дионис. Что ж было делать? Расхохотался.
Аполлон. Очень хорошо, что ты не рассердился и не был с ним груб; ему можно простить попытку соблазнить такого красавца, как ты.
Дионис. По этой самой причине он может и к тебе, Аполлон, пристать: ты ведь так красив, и у тебя такие прекрасные волосы, что Приап даже в трезвом виде может тобой прельститься.
Аполлон. Он не осмелится: у меня не только прекрасные волосы, но имеются также лук и стрелы.
1. Гермес. Мать моя! Есть ли во всем небе бог несчастнее меня?
Майя. Не говори, Гермес, ничего такого.
Гермес. Как же не следует говорить, когда меня совсем замучили, завалив такой работой, — я разрываюсь на части от множества дел. Лишь только встану поутру, сейчас надо идти выметать столовую. Едва успею привести в порядок места для возлежания и устроить все, как следует, нужно являться к Зевсу и разносить по земле его приказания, бегая без устали туда и обратно; только это кончится, я, весь еще в пыли, уже должен подавать на стол амбросию, — а раньше, пока не прибыл этот вновь приобретенный виночерпий, я и нектар разливал. И ужаснее всего то, что я, единственный из всех богов, по ночам не сплю, а должен водить к Плутону души умерших, должен быть проводником покойников и присутствовать на подземном суде. Но всех моих дневных работ еще мало; недостаточно, что я присутствую в палестрах, служу глашатаем на народных собраниях, учу ораторов произносить речи, — устраивать дела мертвецов — это тоже моя обязанность!
2. Сыновья Леды сменяют друг друга: когда один находится на небе, другой проводит день в преисподней. Только я один принужден каждый день делать и то, и другое. Сыновья Алкмены и Семелы, рожденные от жалких женщин, живут в свое удовольствие, не зная никаких забот, а я, сын Майи, дочери Атланта, должен им прислуживать! Вот сейчас я только что вернулся из Сидона, от сестры Кадма, куда Зевс послал меня посмотреть, как поживает его любимица; не успел еще я перевести дух, а он уже посылает меня в Аргос навестить Данаю, а на обратном пути оттуда "зайди, — говорит, — в Беотию повидать Антиопу". Я не могу больше! Если бы было возможно, я с удовольствием заставил его продать меня кому-нибудь другому, как это делают на земле рабы, когда им служить невмоготу.
Майя. Оставь эти жалобы, сынок. Ты еще молод и должен прислуживать отцу, сколько он ни пожелает. А теперь, раз он посылает тебя, беги поскорее в Аргос и затем в Беотию, а то он, пожалуй, побьет тебя за медлительность: влюбленные всегда очень раздражительны.
1. Зевс. Что ты наделал, проклятый Титан? Ты погубил все, что ни есть на земле, доверив свою колесницу глупому мальчишке; он сжег одну часть земли, слишком приблизившись к ней, а другую заставил погибнуть от холода, слишком удалив от нее огонь. Он решительно все перевернул вверх дном! Если бы я не заметил, что делается, и не убил его молнией, от человеческого рода и следа бы не осталось. Вот какого милого возницу ты послал вместо себя!
Гелиос. Да, Зевс, я виноват; но не сердись так на меня за то, что я уступил настойчивым мольбам сына: откуда же я мог знать, что из этого выйдет такое несчастье?
Зевс. Ты не знал, какое нужно умение в твоем деле, не знал, что стоит только немножко выйти из колеи, и все пропало? Тебе не была известна дикость твоих коней, которых постоянно надо сдерживать поводьями? Дать им только немножко свободы, и они сейчас становятся на дыбы. Так случилось и с ним: кони бросались то влево, то вправо, то назад, вверх и вниз, куда только сами хотели, а он не знал, что с ними поделать.
2. Гелиос. Я знал все это и оттого долго не соглашался доверить ему коней; но когда он стал меня молить со слезами и его мать Климена вместе с ним, я посадил его на колесницу и все объяснил: как надо стоять, до каких пор нужно подняться вверх, не сдерживая коней, а затем направить колесницу вниз, как надо держать вожжи и не давать коням воли; я сказал ему также, какая опасность грозит, если он собьется с прямого пути. Но понятное дело, что он, совсем еще мальчик, очутившись среди такого ужасного огня и видя под собой бездонную пропасть, испугался; а кони, как только почуяли, что не я правлю, свернули с дороги, презирая молодого возницу, и произвели весь этот ужас. Он, вероятно, опасаясь, что упадет вниз, бросил вожжи и ухватился за верхний край колесницы. Бедняга достаточно уже наказан, а с меня, Зевс, хватит собственного горя.
3. Зевс. Хватит, говоришь ты? За такое дело? На этот раз я тебя прощаю, но если ты еще раз сделаешь что-нибудь подобное и пошлешь на свое место такого заместителя, я тебе покажу, насколько сильнее твоего огня жжет мой перун! А твоего сына пусть сестры похоронят на берегу Эридана, в том месте, где он упал с колесницы; пусть слезы их, пролитые на его могиле, превратятся в янтарь, а сами они от горя сделаются тополями. Ну, а ты, починив колесницу, — дышло ведь поломано и одно колесо совсем испорчено, — запрягай коней и отправляйся в путь. Только помни обо всем, что я тебе сказал.
1. Аполлон. Гермес, не можешь ли ты мне сказать, который из этих двух юношей Кастор и который Полидевк? Я их никак не могу различить.
Гермес. Тот, что был с нами вчера, это Кастор, а вот этот — Полидевк.
Аполлон. Как же ты это узнаешь? Они ведь так похожи друг на друга.
Гермес. А вот как, Аполлон: у этого на лице следы от ударов, которые он получил в кулачном бою от противников, особенно от бебрикийца Амика, во время морского похода с Язоном; а у другого ничего подобного нет — лицо у него чистое, без всяких увечий.
Аполлон. Ты оказал мне услугу, научив, как их различать. Но все остальное у них совсем одинаково: и шляпа в пол-яйца, и звезды над головой, и дротик в руке, и белый конь, так что мне нередко случалось в разговоре назвать Полидевка Кастором, а Кастора Полидевком. Но скажи мне еще одну вещь: отчего они никогда не являются к нам оба вместе, но каждый из них поочередно делается то мертвецом, то богом?2. Гермес. Это от их взаимной братской любви. Когда оказалось, что один из сыновей Леды должен умереть, а другой — стать бессмертным, они таким образом разделили между собой бессмертие.
Аполлон. Не понимаю я, Гермес, такого раздела: они ведь так никогда друг друга не увидят, — а этого, я думаю, они меньше всего желали. Как же им встретиться, если один пребывает в царстве богов, а другой в то же время в царстве мертвых? Но вот что меня еще интересует: я предсказываю будущее, Асклепий лечит людей, ты, как превосходный воспитатель, обучаешь гимнастике и борьбе, Артемида помогает роженицам, и вообще каждый из нас занимается чем-нибудь, приносящим пользу богам или людям, — а они что же делают? Неужели они, совсем уже взрослые, живут, ничего не делая?
Гермес. Ничего подобного: они прислуживают Посейдону; на них лежит обязанность объезжать верхом море и, если где-нибудь увидят моряков в опасности, садиться на корабль и приносить плывущим спасение.
Аполлон. Да, Гермес, это очень хорошее и полезное занятие.
Перевод С. С. Лукьянова
1. Дорида. Прекрасный поклонник, Галатея, этот сицилийский пастух! Говорят, он без ума от тебя.
Галатея. Не дразни меня, Дорида, повторяя чужие шутки. Все же он сын Посейдона, каков бы он ни был.
Дорида. Так что же? Если бы сын самого Зевса оказался таким волосатым дикарем и к тому же, что хуже всего, одноглазым, то неужели ты думаешь, происхождение могло бы хоть сколько-нибудь скрасить его безобразие?
Галатея. Ни его волосатость, как ты выражаешься, ни дикость нисколько не портят его: все это свойственно мужчине. А что касается его глаза, то он очень хорош посреди лба, и видеть им можно не хуже, чем если бы их было два.
Дорида. Кажется, Галатея, что не Полифем влюблен в тебя, а ты сама любишь его: так ты его расхваливаешь.
2. Галатея. Вовсе не люблю, но не переношу ваших грубых насмешек; и мне кажется, что вы делаете это просто из зависти! Ведь однажды, пася свое стадо и видя с вершины скалы, как мы играем у подножия Этны — там, где берег тянется между горой и морем, — Полифем не обратил внимания на вас, меня же счел самой красивой и только на меня направлял взгляд своего глаза. Это-то вас и огорчает, так как доказывает, что я прекраснее вас и более достойна любви, а вами пренебрегают.
Дорида. Если пастуху с плохим зрением ты и показалась красивой, так неужели этому можно завидовать? Ведь в тебе ему нечего хвалить, разве что белизну кожи; да и это, я думаю, понравилось ему потому, что он постоянно возится с сыром и молоком. Ну и конечно, все, что их напоминает, он считает прекрасным.
3. А если ты хочешь изучить себя подробнее, какова ты на самом деле, то, наклонившись в тихую погоду над водой со скалы, присмотрись к своему отражению, и увидишь, что в тебе нет ничего привлекательного, кроме нежно-белого цвета кожи; но ведь этого не любят, если нет в должной мере румянца.
Галатея. И все же моя неподражаемая белизна дала мне хоть этого поклонника, тогда как у вас нет никого — ни пастуха, ни моряка, ни корабельщика, кому бы вы понравились. А Полифем к тому же еще и музыкант.4. Дорида. Помолчи, Галатея! Мы слышали, как он недавно пел, прославляя тебя в песенке. О милая Афродита! Казалось, будто ревет осел. А лира-то у него какая? Череп оленя, очищенный от мяса, оленьи рога вместо рогов лиры; связав их, он прикрепил к ним струны и, даже не настроив лиры повертыванием колков, затянул что-то нескладное и безобразное; сам он вопил одно, другое подыгрывал на лире, так что мы не могли сдержать смеха, слушая его любовную песнь. Сама Эхо, уж на что она болтлива, не захотела отвечать на его мычание, стыдясь подражать этой дикой и смешной песне.
5. А этот прелестник, играя, держал на руках лохматого медвежонка, своего вылитого двойника. И в самом деле, Галатея, кто не приревнует твоего любовника?
Галатея. Так покажи нам своего, Дорида; уж, наверное, он красивее и музыкальнее моего и лучше владеет лирой.
Дорида. Но у меня нет любовников, да я и не считаю себя стоящей чьей-либо любви; а такого, как твой Киклоп, с козлиным запахом, пожирающего, говорят, сырое мясо, питающегося прибывшими к нему чужестранцами, оставь себе и сама отвечай на его любовь.
1. Киклоп. Отец, смотри, что сделал со мной проклятый чужестранец! Он напоил меня и выколол глаз, напав на меня во время сна.
Посейдон. Но кто же осмелился сделать это, Полифем?
Киклоп. Сначала он назвался «Никем», а потом, когда убежал и я не мог его уже ранить, сказал, что его зовут Одиссеем.
Посейдон. Знаю, о ком ты говоришь. Это — Одиссей, итакиец. Он плыл из-под Илиона. Но как же он изувечил тебя? Ведь он не очень-то храбр.
2. Киклоп. Вернувшись с пастбища, я застал в пещере многих людей, очевидно, замышлявших что-то недоброе против моих стад. Я заложил вход в пещеру — для этого у меня припасен огромный камень, развел огонь, поджегши принесенное в горы дерево, и вижу, пришельцы стараются куда-нибудь спрятаться. Схватив несколько человек, я, как и подобало, съел этих разбойников. Тут-то вот этот негодяй, уж не знаю — «Никто» или Одиссей — налил какого-то зелья и подал мне его выпить; зелье было сладкое и благовонное, но коварнейшее и путающее мысли. Не успел я еще его выпить, как все передо мной закружилось, сама пещера перевернулась, — словом, я был сам не свой, а в конце концов меня одолел сон. А тот, заострив бревно и зажегши его, ослепил меня, пока я спал; и с тех пор я ничего не вижу, Посейдон!
3. Посейдон. Как глубоко ты спал, дитя, если не вскочил, пока тебя ослепляли! Ну, а тот, Одиссей, как же он убежал? Я не пойму, как он мог отодвинуть от выхода камень.
Киклоп. Я сам отвалил камень, рассчитывая легче поймать его при выходе. Я сел у двери и, протянув руки, охотился за ним, пропуская лишь овец на пастбище, поручив барану позаботиться обо всем, что обычно лежало на мне.
4. Посейдон. Понимаю! Твои гости незаметно вышли из пещеры, подвесившись снизу к овцам; но ты должен был позвать на помощь других киклопов.
Киклоп. Я их созвал, отец. Они сбежались и стали спрашивать, кто обидчик. Когда же я ответил: «Никто», они приняли меня за сумасшедшего и ушли. Так-то перехитрил меня этот проклятый, назвавшись таким именем. Но всего больше огорчило меня то, что он, издеваясь над моим несчастьем, крикнул мне: "Сам отец твой, Посейдон, не вылечит тебя!"
Посейдон. Не унывай, сын мой: я отомщу ему! Пусть он узнает, что если и не в моей власти возвращать зрение, то судьба моряков в моих руках. А он еще плавает по морю.
1. Посейдон. Что это значит, Алфей, что из всех рек ты один, впадая в море, не сливаешься с ним, как это делают все реки, и не прекращаешь своего течения, растворившись в соленой морской влаге, а напротив, сохраняя свои воды неизменно пресными, течешь несмешанный и чистый. И кажется, что ты, словно чайка или цапля, то скрываешься, ныряя в глубину, то снова появляешься, выплывая на поверхность.
Алфей. Это делает любовь, Посейдон, и не тебе меня укорять: ведь ты и сам часто влюбляешься.
Посейдон. Кем же ты пленен, Алфей: женщиной или нимфой, или одной из нереид?
Алфей. Нет, Посейдон, она — речка.
Посейдон. По какой же земле она протекает?
Алфей. В Сицилии; она островитянка, а зовут ее Аретузой.
2. Посейдон. А, знаю, она очень мила, Алфей! Лучи солнца пронизывают ее, она весело вытекает, и вода ее поблескивает над камешками, принимая от них серебристый цвет.
Алфей. Как хорошо, Посейдон, ты знаешь мою речку! К ней-то я и спешу.
Посейдон. Что ж, ступай и будь счастлив в любви. Только скажи мне вот что: откуда ты знаешь Аретузу? Ведь сам-то ты житель Аркадии, а она сиракузянка!
Алфей. Я тороплюсь, Посейдон, а ты меня задерживаешь пустыми вопросами.
Посейдон. Верно, ты прав. Беги к своей возлюбленной и, вынырнув из моря, слейся с ней в дружном созвучии, и пусть ваши воды смешаются воедино.
1. Менелай. Я охотно верю, Протей, что ты превращаешься в воду, — ведь ты морское существо, — и даже в дерево; это тоже можно допустить… Наконец, что ты принимаешь вид льва, хоть это и удивительно, все же не выходит за пределы вероятного; но если ты действительно способен, живя в море, превращаться в огонь, то этому я весьма удивляюсь и просто отказываюсь верить.
Протей. Не стоит удивляться, Менелай: ведь это несомненно так.
Менелай. Не спорю, я и сам это видел, но, говоря между нами, мне кажется, что в этом деле замешано какое-то колдовство, то есть, что ты, оставаясь все тем же, лишь обманом зрения действуешь на зрителя.
2. Протей. Но о каком же обмане можно говорить при столь очевидных явлениях? Разве не с открытыми глазами ты наблюдал за всеми моими превращениями? А если ты все-таки не веришь и думаешь, что все это обман, какое-то видение, встающее перед глазами, то приблизься ко мне, когда я превращусь в огонь, и коснись меня рукой. Вот ты и узнаешь, имею ли я только вид огня или обладаю также его свойством обжигать.
Менелай. Этот опыт, Протей, не совсем безопасен!
Протей. Ты, Менелай, говоришь так, словно никогда не видел полипа и не знаком со свойствами этой рыбы.
Менелай. Полипа, положим, я видел, но об его свойствах охотно бы послушал твое повествование.
3. Протей. Так вот. К какой бы скале полип ни приблизился и ни приладил к ней, присосавшись, чашечек своих щупальцев, он становится подобен ей и меняет свою кожу, делая ее похожей на цвет камня; таким образом полип укрывается от рыбаков, совсем не выделяясь на скале и обманывая ловцов своим полным сходством с ней.
Менелай. Это я слышал; но ведь твое превращение в огонь куда менее вероятно, Протей!
Протей. Уж не знаю, Менелай, кому ты и веришь, если не доверяешь своим глазам.
Менелай. Да, я сам видел твое превращение, но уж слишком оно изумительно: ты — и вода, и огонь в одно время!
1. Панопа. Ну как, Галена, видела ты, чту вчера во время обеда в Фессалии устроила Эрида в отместку за то, что ее не пригласили на пир?
Галена. Нет, Панопа: ведь я не обедала с вами. Посейдон приказал мне следить, чтобы море не разбушевалось. Так что же устроила Эрида, которую обошли приглашением?
Панопа. Фетида и Пелей уже удалились в опочивальню в сопровождении Амфитриты и Посейдона, когда Эрида, никем не замеченная, — это ей не стоило большого труда, потому что одни пили, другие рукоплескали игре Аполлона на кифаре или прислушивались к пению Муз, — вдруг бросила в помещение яблоко, удивительно красивое, все из золота, милая Галена, и с надписью: "Прекрасная да возьмет себе!" Яблоко покатилось и, словно нарочно, остановилось там, где возлежали Гера, Афродита и Афина.
2. Гермес взял его и прочел надпись. Ну, конечно, мы, нереиды, молчим: что нам было и делать в присутствии богинь! А они… каждая из них стремилась получить яблоко, считая себя достойной его. И дело у них дошло бы до драки, если бы не Зевс, который рознял их, сказав: "Я сам не хочу быть вашим судьей, — а они уже предлагали ему их рассудить отправляйтесь лучше на Иду, к сыну Приама: он хорошо умеет ценить все прекрасное, а потому и вас неплохо рассудит".
Галена. Ну и что же богини?
Панопа. Да они, кажется, сегодня пошли на Иду, и уж кто-нибудь скоро сообщит нам имя победительницы.
Галена. Я и сейчас скажу, что никому не устоять в борьбе с Афродитой, лишь бы только судья не страдал глазами.
1. Тритон. Посейдон! К Лерне каждый день приходит за водой девушка. Прекраснейшее создание, — я, по крайней мере, никого не встречал красивее ее.
Посейдон. Что ж, она свободная, Тритон, или чья-нибудь рабыня, которую посылают за водой?
Тритон. Нет, она дочь известного Даная, одна из пятидесяти, по имени Амимона. Я уже справился об ее имени и происхождении. Оказывается, Данай сурово обращается со своими дочерьми: заставляет выполнять тяжелую работу, посылает черпать воду и вообще не позволяет сидеть без дела.
2. Посейдон. Она совершает в одиночестве весь длинный путь из Аргоса в Лерну?
Тритон. Да, одна. И как ты знаешь, Аргос «многожаждущ», так что приходится постоянно носить туда воду.
Посейдон. О Тритон! Ты ужасно взволновал меня рассказом об этой девушке. Пойдем к ней!
Тритон. Идем. Как раз в это время она ходит за водой, и теперь она уже, пожалуй, на полдороге к Лерне.
Посейдон. Ну так закладывай колесницу! Впрочем, пока лошадей будут запрягать да готовить колесницу, пройдет много времени; лучше подай мне одного из самых быстрых дельфинов. Верхом на нем я доплыву скорее всего.
Тритон. Изволь, вот самый быстроходный дельфин!
Посейдон. Хорошо. Ну, в путь! Ты, Тритон, плыви рядом. Когда мы будем в Лерне, я спрячусь куда-нибудь в засаду, а ты следи… И как только заметишь, что она идет…
Тритон. Вот она, совсем близко!
3. Посейдон. Да ведь это красавица, Тритон, и в самом прелестном возрасте! Нужно похитить ее.
Амимона. Эй, отпусти меня, куда ты меня влечешь? Работорговец, ты подослан нашим дядей Египтом. Я крикну отца на помощь!
Тритон. Молчи, Амимона! Это Посейдон.
Амимона. При чем тут Посейдон? Зачем ты прибегаешь к силе и тащишь меня в море? Ах я несчастная! Ведь я задохнусь, захлебнувшись в море.
Посейдон. Не бойся, я не причиню тебе никакого вреда. На этом месте, близ пены прибоя, я ударом трезубца заставлю бить ключ из скалы, и он будет носить в твою честь имя, созвучное твоему. А ты сама будешь блаженна и после смерти одна среди сестер не будешь носить воду.
1. Нот. Правда ли, Зефир, что Зевс сочетался в любовном порыве с телкой, которую Гермес ведет теперь через морскую пучину в Египет?
Зефир. Правда, Нот. Только это была не телка, а дочь реки Инаха; теперь же Гера обратила ее в телку из ревности к Зевсу, воспылавшему к ней сильной страстью.
Нот. Что же, Зевс и теперь продолжает любить ее, превратившуюся в телку?
Зефир. И даже очень! Ведь поэтому он и отправил ее в Египет, а нам велел следить, чтобы море было спокойно, пока она не кончит своего плавания. Там, в Египте, она должна будет родить: она уже беременна. А потом и мать, и дитя станут богами.
2. Нот. Телка станет богиней?
Зефир. Вот именно, Нот, и будет — как говорил Гермес — владычицей моряков и нас, ветров: будет посылать из нас, кого захочет, или, напротив, запрещать нам дуть.
Нот. К ней следовало бы подслужиться, Зефир, раз она наша повелительница.
Зефир. Ты прав, клянусь Зевсом: ведь тогда она будет к нам благосклонна!.. Смотри, она кончила свое путешествие и вышла на землю. Но что это? Она уже не ходит на четырех ногах! Неужели Гермес выпрямил ее и снова сделал прекрасной женщиной?
Нот. Все это невероятно, Зефир! Исчезли рога, хвост, ноги с раздвоенными копытами, и перед нами снова прелестная девушка! Но что это с Гермесом? Он изменяется и вместо юноши делается похожим с лица на собаку.
Зефир. Не вмешивайся в чужие дела: он лучше нас знает, что ему надлежит делать.
1. Посейдон. Хорошо это, дельфины, что вы всегда человеколюбцы. Некогда вы доставили к Истму сына Ино, упавшего вместе с матерью в воду со Скиронидских скал; вот и теперь ты донес на своей спине до Тенара кифареда из Метимны с его одеждой и лирой, не допустив его гибели по жестокому умыслу моряков.
Дельфин. Не удивляйся, Посейдон, нашему сочувствию людям: ведь сами мы превратились в рыб из людей.
Посейдон. Знаю и порицаю за это Диониса. Зачем после морской победы над вами он превратил вас в дельфинов? Довольно было подчинить вас, как он это сделал с другими людьми. Но расскажи, дельфин, каким образом ты оказал услугу Ариону?
2. Дельфин. Арион нравился, по-видимому, Периандру, и тот частенько посылал за ним ради его искусной игры. И вот, разбогатев от подарков тирана, Арион захотел вернуться морем к себе домой в Метимну, чтобы похвастаться своим богатством. Он сел на первый попавшийся корабль, принадлежавший, очевидно, каким-то разбойникам, и дал им понять, что у него много золота и серебра; и вот когда корабль достиг середины Эгейского моря, мореходы задумали против него злое дело. Тогда Арион — я все это слышал, плывя рядом с кораблем, — сказал: "Если вы решили погубить меня, то позвольте мне, по крайней мере, одеться в платье певца, спеть себе напутственную погребальную песнь и затем добровольно броситься в море". Матросы согласились на его просьбу. Тогда он надел платье, пропел звучную песнь и бросился в море навстречу близкой и неминуемой смерти. Но я подхватил его, посадил к себе на спину и доплыл с ним до Тенара.
Посейдон. Хвалю твою любовь к Музам. Ты достойно отплатил Ариону за его пение, прослушанное тобой.
1. Посейдон. Пусть пролив, в который упала эта девушка, зовется отныне в ее честь морем Геллы. А вы, нереиды, возьмите ее тело и перенесите в Троаду: пусть его погребут местные жители.
Амфитрита. Нет, Посейдон, пусть она лучше будет похоронена в названном по ее имени море! Мы тронуты ее горькими страданиями, которые причиняла ей мачеха.
Посейдон. Это невозможно, Амфитрита: нехорошо, если Гелла останется лежать где-нибудь на песке… Она, как я уже сказал, должна быть погребена или в Троаде, или в Херсонесе. К тому же немалым утешением для нее будет то, что Ино в скором времени подвергнется тем же страданиям: преследуемая Атамантом, она бросится в море с нависших над водой высот Киферона, держа в объятиях своего сына. Впрочем, следовало бы все же ее спасти ради Диониса: ведь она была его нянькой и кормилицей.
2. Амфитрита. Совсем не стоит спасть эту негодную женщину. Посейдон. Но ведь неудобно же причинять огорчение Дионису, Амфитрита!
Нереида. Но скажи, Посейдон, каким образом Гелла упала с барана? Ведь брат ее, Фрикс, благополучно доехал на нем.
Посейдон. Очень просто! Ведь Фрикс — юноша, и ему удавалось справляться со скоростью движения, тогда как Гелла, непривычная к столь странному способу передвижения, неосторожно взглянула в разверстую под нею бездну и была охвачена страхом; ее бросило в жар, голова закружилась от быстроты полета, руки выпустили рога барана, за которые она до того времени держалась, и девочка упала в море.
Нереида. Но ведь должна же была ее мать, Нефела, оказать ей помощь, когда она падала.
Посейдон. Конечно! Но Мойра куда могущественнее Нефелы.
1. Ирида. О Посейдон! Блуждающий подводный остров, оторвавшийся от Сицилии и все еще свободно плавающий, — этот остров Зевс повелевает остановить, сделать видимым и поместить в середине Эгейского моря, прикрепив его твердо и надежно. Этот остров нужен Зевсу!
Посейдон. Воля Зевса будет исполнена, Ирида! Однако скажи, Ирида, на что может пригодиться Зевсу этот остров, когда он сделается видимым и перестанет блуждать с места на место?
Ирида. На нем должна будет разрешиться от бремени Латона: она уже чувствует болезненное приближение родов.
Посейдон. Так что же? Разве небо неудобно для родов? А если не небо, то неужели мало всей земли, чтобы принять ее плод?
Ирида. Мало, Посейдон, потому что Гера связала землю великой клятвой в том, что она не даст Латоне никакого пристанища во время родов. Между тем этот остров не включен в клятву, так как он был до сих пор невидим.
2. Посейдон. Понимаю… Стой, остров! Вынырни из водной пучины, более не двигайся под волнами, но твердо пребывай на месте, и прими, о наиблаженный, двух младенцев моего брата, прекраснейших среди богов. А вы, Тритоны, переправьте Латону в ее новое жилище, и пусть повсюду на море наступит затишье. А что касается дракона, который теперь устрашает и преследует ее, то новорожденные, лишь только появятся на свет, настигнут его и отомстят за мать. Ты же, Ирида, возвести Зевсу, что все готово: Делос водружен! Пусть прибудет Латона и родит детей.
1. Ксанф. О Море, прими меня, несчастного страдальца, и успокой мои раны от ожогов!
Море. Что это, Ксанф? Кто опалил тебя?
Ксанф. Гефест! Я весь обуглился, горе мне! Во мне все кипит.
Море. Но за что же он низвел на тебя огонь?
Ксанф. Из-за этого самого сына Фетиды. Он умерщвлял фригийцев, моливших о пощаде, и мои попытки смягчить его гнев ни к чему не приводили: он продолжал заваливать мое течение трупами. Сжалившись над несчастными, я бросился топить его, рассчитывая, что он в страхе оставит людей в покое.
2. Тогда Гефест, — он случайно находился недалеко, — собрав, я думаю, весь огонь, какой только был у него, и из Этны и отовсюду, напал на меня, сжег мои вязы и кусты тамариска, сварил бедных рыб и угрей, а меня заставил кипеть, да так, что чуть совсем не высушил меня. Ты сам видишь, что сделали со мной его ожоги.
Море. Ты весь замутился, Ксанф, и разгорячился. В тебе кровь от убитых и жар от огня. Но ведь ты пострадал справедливо: зачем было бросаться на моего внука, забыв должное уважение к сыну нереиды?
Ксанф. Так неужели же мне не следовало пожалеть своих соседей, фригийцев?
Море. А Гефест? Разве не должен он был сжалиться над сыном Фетиды, Ахиллом?
1. Дорида. О чем ты плачешь, Фетида?
Фетида. Знаю все. Ах, Дорида, я только что видела молодую красивую женщину, запертую отцом в ящик, и с ней ее новорожденного младенца. Отец велел мореходам взять ящик, отъехать с ним далеко от берега и сбросить его в море, чтобы погибли и женщина, и ее сын.
Дорида. За что же это, сестрица? Скажи, если знаешь что-нибудь достоверное.
Фетида. Акрисий, ее отец, видя, что она красавица, воспитал ее в строгом целомудрии, заключив в обитую медью горницу. Тогда, — уж не знаю, верно ли, но так, по крайней мере, рассказывают, — Зевс спустился к ней под видом золота через крышу, а она, приняв в свое лоно падавшего золотым дождем бога, забеременела от него. Заметив это, отец, жестокий и ревнивый старик, разгневался и, убежденный, что она согрешила со смертным, запер ее немедленно после родов в этот ящик.
2. Дорида. Что же она делала, Фетида, когда ее сажали туда?
Фетида. О себе она не заботилась, Дорида, и терпеливо снесла приговор, но молила за ребенка, прося пощадить его, и вся в слезах показывала младенца дедушке, надеясь смягчить его красотой ребенка. Малютка, не подозревая о своем несчастии, приветливо улыбался морю. Слезы застилают глаза, когда вспомнишь обо всем этом.
Дорида. Ты и меня своим рассказом довела до слез! Но что же, они уже умерли?
Фетида. Никоим образом. Ящик все еще плавает возле Серифа, сохраняя их в живых.
Дорида. А что, не спасти ли нам их, загнав ящик в сети к серифийским рыбакам? Они его вытащат и спасут таким образом несчастных?
Фетида. Ты права! Мы так и сделаем. Не дадим погибнуть ни ей самой, ни ее прелестному ребенку.
1. Энипей. Говоря правду, Посейдон, это нехорошо с твоей стороны. Приняв мой образ, ты подкрадываешься к моей возлюбленной и овладеваешь ею; а она, думая, что отдается мне, нисколько не сопротивляется твоим ласкам.
Посейдон. А все потому, Энипей, что ты слишком надменен и в то же время медлителен! Ты пренебрегал этой прекрасной девушкой, хотя она и приходила ежедневно к тебе, изнемогая от любви; тебя же только радовали ее страдания. А она бродила в тоске по твоим берегам; входила иногда к тебе в воду, купалась — и все это лишь из желания твоей близости, тогда как ты только жеманился перед ней.
2. Энипей. Так что же? Неужели из этого следует, что ты должен был похитить мою возлюбленную, превратить Посейдона в Энипея и обмануть, таким образом, неопытную девушку?
Посейдон. Поздно ты начал ревновать, Энипей! Зачем было раньше пренебрегать ею? Впрочем, Тиро нисколько не пострадала! Ведь она думала, что разделяет любовь не со мной, а с тобой! Энипей. Да нет же! Ведь, расставаясь с ней, ты назвал себя своим именем, Посейдон! И это причинило ей большое огорчение. Да и я тобою обижен, так как ты насладился моей радостью, облекшись в высоко набежавшую блещущую волну, скрыл под ней себя и Тиро и соединился с нею вместо меня.
Посейдон. Да, но ведь ты не хотел, Энипей!
1. Тритон. Ваше чудовище, нереиды, которое вы послали на Андромеду, дочь Кефея, не только не причинило ей никакого зла, но, вопреки вашим ожиданиям, само погибло.
Нереида. От чьей руки, Тритон? Или Кефей посадил свою дочь в виде приманки, а сам, выждав со своими товарищами чудовище, убил его из засады?
Тритон. Нет, Ифианасса! Но, я думаю, вы помните сына Данаи, Персея, который вместе с матерью был заключен в ящик и брошен в море своим дедом, а вы еще спасли их, сжалившись над несчастными?
Ифианасса. Конечно, помним. Теперь Персей должен быть уже юношей, и притом весьма благородным и красивым.
Тритон. Вот он-то и убил ваше чудовище!
Ифианасса. Но за что же, Тритон? Плохую благодарность за свое спасение воздал он нам этим убийством.
2. Тритон. Я вам расскажу, как все случилось. Персей снарядился в поход против Горгон — на этот подвиг он шел по приказанию царя — и уже прибыл в Ливию…
Ифианасса. Как, Тритон? Один? Или с ним были соратники? Ведь дорога туда очень тяжела.
Тритон. Он переправился по воздуху: Афина дала ему крылья. Так вот, прибыв туда, где жили Горгоны, Персей застал их, по-видимому, спящими, отрубил Медузе голову и полетел обратно.
Ифианасса. Но как же он смотрел на них? Ведь это невозможно: раз увидавший Горгон не в состоянии потом что-либо видеть.
Тритон. Афина поставила перед его глазами щит, — так, по крайней мере, я слышал, он рассказывал Андромеде, а затем Кефею, — и дала ему возможность видеть в гладкой задней стороне щита, как в зеркале, отражение Медузы. И вот, схватив ее левой рукой за волосы, видимые ему в щите, и держа кривой нож в правой, Персей отсек ей голову и улетел, прежде чем сестры успели проснуться.
3. Когда он уже пролетал над эфиопским берегом и начинал спускаться на землю, он увидел лежащую Андромеду, пригвожденную к высокому утесу. Боги! Как она была хороша со своими развевавшимися волосами, обнаженная значительно ниже грудей! Охваченный вначале состраданием, Персей спросил о причине ее наказания, а вскоре, охваченный любовью, — девушка должна была быть спасена, — решил помочь ей. Как только появилось страшное чудовище, чтобы проглотить Андромеду, юноша Персей поднялся в воздух с обнаженным оружием, одной рукой поразил чудовище, а другой, показав ему Горгону, превратил его в камень. Чудовище погибло, а большая половина его, обращенная в сторону Медузы, совершенно закоченела. Затем Персей развязывает на девушке оковы, протягивает руку и помогает ей спуститься на кончиках пальцев со скользской скалы. И вот теперь они празднуют свадьбу в доме Кефея, а оттуда Персей уведет ее к себе в Аргос, так что Андромеда вместо смерти нашла себе мужа, и притом не первого встречного.
4. Ифианасса. Я совсем не огорчена таким поворотом дела. Разве, в конце концов, виновата девушка перед нами в том, что ее мать в своей гордости считала себя красивее нас?
Дорида. Нет, но ведь в таком случае страдала бы мать, видя несчастие дочери.
Ифианасса. Не будем вспоминать, Дорида, о том, что наболтала о себе не по заслугам эта варварка. Она достаточно наказана всем тем, что перестрадала в страхе за свою дочь. Будем лучше радоваться брачному союзу Персея и Андромеды.
1. Зефир. Нет, никогда еще, с тех пор как я живу и дышу, я не видел более прекрасного шествия на море! А ты, Нот, видел его?
Нот. Нет, Зефир! О каком это шествии ты говоришь и кто принимал в нем участие?
Зефир. Ну, значит, ты пропустил приятнейшее зрелище, какое вряд ли удастся тебе еще когда-нибудь увидеть!
Нот. Я был занят на Черном море и захватил своим дуновением также часть Индии, ту, что ближе к морю, поэтому совершенно не знаю, о чем ты говоришь.
Зефир. Но ты ведь знаешь Агенора из Сидона?
Нот. Как же, отца Европы. Так что же?
Зефир. Вот о ней-то я и хочу рассказать тебе!
Нот. Уж не то ли, что Зевс давно уже любит эту девушку? Это я и сам давно знаю.
Зефир. Раз ты знаешь о любви к ней Зевса, то послушай, что было дальше.
2. Европа прогуливалась по берегу моря, играя со своими сверстницами; Зевс, приняв вид быка, подошел к ним, будто для того, чтобы поиграть с ними. Бык был прекрасен, безукоризненно бел, рога красиво изгибались, и взор был кроток! Он прыгал по берегу и так сладко мычал, что Европа решилась сесть к нему на спину. Как только она это сделала, Зевс бегом устремился с ней к морю, бросился в воду и поплыл. Европа, испуганная таким оборотом дела, хватается левой рукой за рог быка, чтобы не упасть, а правой сдерживает раздуваемую ветром одежду.
3. Нот. О Зефир, что за сладостное и любовное зрелище! Плывущий Зевс, несущий свою возлюбленную!
Зефир. Но то, что последовало за этим, было во много раз приятнее, Нот! Внезапно улеглись волны, и мягкая тишина спустилась на море; мы все, сдерживая дыхание, в качестве простых зрителей сопровождали шествие. Эроты же, едва касаясь воды ногами, летели над самым морем с зажженными факелами в руках и пели свадебные гимны. Нереиды вынырнули из воды, сидя на дельфинах, все наполовину обнаженные, и рукоплескали шествию. А Тритоны и все остальные морские существа, на которых можно смотреть с удовольствием, составили хоровод вокруг девушки. Впереди всех мчался на колеснице Посейдон с Амфитритой, прокладывая дорогу плывшему за ним брату. Наконец, на двух Тритонах, лежа в раковине, ехала Афродита и осыпала всевозможными цветами невесту.
4. В таком порядке шествие двигалось от Финикии до самого Крита. Когда вступили на остров, бык внезапно исчез, и Зевс, взяв Европу за руку, ввел ее, краснеющую и опускающую глаза, в диктейскую пещеру: она уже знала, что ее ожидало. А мы все разбежались в разные стороны и подняли бурю на море.
Нот. Какое счастье было видеть все это, Зефир! А я — то тем временем видел грифов, слонов и чернокожих людей!
Перевод Б. В. Казанского
1. Гликера. Знаешь ли ты, Таис, того воина из Акарнании, который раньше содержал Габротону, а потом увлекся мной? Я говорю про одетого нарядно в плаще — знаешь его или позабыла?
Таис. Нет, не забыла, я его хорошо знаю, милая Гликера. Он пил с нами в прошлом году на празднике Галой. Ну, так что же! Кажется, ты хочешь о нем что-то рассказать?
Гликера. Горгона бессовестная, а я-то считала ее подругой, отняла его у меня, переманив на свою сторону.
Таис. Так он теперь живет не с тобой, а Горгону сделал своей подругой?
Гликера. Да, Таис, и это меня немало печалит.
Таис. Это нехорошо, конечно, милая Гликера, но не удивительно: так постоянно делается между нами, гетерами. Не нужно чересчур горевать и очень бранить Горгону. Габротона в свое время не бранила тебя из-за него, хотя вы и были подругами.
2. Но я удивляюсь, чту в Горгоне понравилось этому воину, если только он не совсем ослеп — как он проглядел, что волосы у Горгоны редкие и оставляют лоб чересчур открытым, губы уже посинелые, как у мертвеца, шея худая и жилы выступают, а нос велик. Одно только, что она высока ростом и стройна, да еще улыбается привлекательно!
Гликера. Так ты думаешь, Таис, что акарнанец увлекся красотой Горгоны? Разве тебе не известно, что ее мать, Хрисария, — колдунья и знает какие-то фессалийские заклинания и сводит луну на землю? Говорят, будто она даже летает по ночам. Горгона свела с ума человека, опоив его зельем, и теперь они обирают его.
Таис. И ты милая Гликера, обирай кого-нибудь другого, а этому скажи "прощай".
1. Миртия. Ты женишься, Памфил, на дочери судовладельца Филона и даже, говорят, уже женился? А все клятвы, которыми ты клялся, и слезы твои — все это сразу исчезло? Ты забыл свою Миртию, Памфил, и это теперь, когда я беременна вот уже на восьмом месяце. Только всего и приобрела я от твоей любви, что ты сделал мне такой живот, и мне скоро придется воспитывать ребенка, самое тяжелое дело для гетеры. Ведь я не подкину его, особенно если родится мальчик. Я назову его Памфилом, чтобы иметь утешение в любви, а он, когда-нибудь встретясь с тобой, будет упрекать тебя за то, что ты не остался верен его несчастной матери.
Не очень-то красивую девушку берешь ты в жены, — я видела ее недавно на празднике Тесмофорий с матерью, не зная еще, что из-за нее я никогда больше не увижу Памфила. Посмотри на нее раньше и погляди на ее лицо и глаза, чтобы не сердиться потом, если у нее окажутся слишком светлые и косые глаза, которые смотрят друг на друга; впрочем, раз ты видел отца невесты, Филона, — незачем видеть дочь.2. Памфил. Долго мне еще придется слушать твои бредни, Миртия, о девушках и свадьбах у владельцев кораблей? Точно я знаю, красива или курноса чья-то невеста? Или что у Филона из Алопеки, — я думаю, ты говоришь о нем, — дочь достигла уже брачного возраста. Ведь он даже не друг моему отцу: я помню, он недавно судился с Филоном из-за какого-то контракта. Филон, кажется, был должен отцу талант и не хотел платить, а отец привлек его к морскому коммерческому суду, и Филон еле заплатил, но, как рассказывал отец, не весь долг.
Если бы я решил жениться, то разве после того как я отказался от дочери Демея, — бывшего в прошлом году стратегом, — вдобавок приходящейся мне двоюродной сестрой со стороны матери, я женился бы на дочери Филона? И откуда ты это слышала? Охота тебе, Миртия, с тенями сражаться, выдумывая себе пустые поводы к ревности?
3. Миртия. Так ты не женишься, Памфил?
Памфил. С ума ты сошла или пьяна, Миртия? А ведь вчера мы не очень много выпили.
Миртия. Это Дорида привела меня в отчаяние. Я ее послала купить мне шерсти на живот и помолиться за меня Родильнице. И встретилась ей, говорит, Лесбия… Но лучше ты сама, Дорида, расскажи, что ты слышала, если только ты не выдумала всего этого.
Дорида. Чтобы я пропала, хозяйка, если в чем-нибудь соврала! Когда я была подле пританея, встретилась мне Лесбия и говорит улыбаясь: "Любовник-то ваш, Памфил, женится на дочери Филона!" А на случай, если я не поверила бы, она послала меня заглянуть в ваш переулок, посмотреть, как все там в венках, флейтистки, шум, кто-то поет гименей.
Памфил. Ну и что же? Ты заглянула, Дорида?
Дорида. Еще бы! И увидела все, как она говорила.
4. Памфил. Я понимаю ошибку. Не все Лесбия тебе наврала, Дорида, и ты сказала Миртии правду. Только напрасно вы обеспокоились: свадьба ведь не у нас. Я теперь припоминаю то, что я слышал от матери вчера, когда вернулся от вас. "Памфил, — сказала она, — вот сверстник твой Хармид, сын Аристенета, соседа, уже стал благоразумен и женится, а ты до каких же пор будешь жить с любовницей!" Не вслушиваясь в ее слова, я крепко заснул. Потом рано поутру я ушел из дому, так что ничего не видел из того, что позднее видела Дорида. Если же ты не веришь, Дорида, пойди сейчас же и осмотри внимательно не переулок, а дверь, которая увенчана венком, — и ты найдешь, что это дверь соседа.
Миртия. Ты спас меня, Памфил: ведь я бы повесилась, если бы что-нибудь подобное случилось.
Памфил. Но ведь этого не случилось! И я не мог бы стать настолько безумным, чтобы забыть мою Миртию, особенно теперь, когда она мне вынашивает ребенка.
1. Мать. С ума ты сошла, Филинна, или что с тобой случилось вчера на пирушке? Пришел ко мне поутру Дифил в слезах и рассказал, что он вытерпел от тебя. Будто ты напилась и, выступив на середину помещения, стала плясать, хотя он тебе запрещал, а потом целовала Ламприя, его товарища. Когда же Дифил рассердился на тебя, ты, не обращая на него внимания, подсела к Ламприю и обняла его, а Дифил при виде всего этого готов был повеситься. А ты, кажется, и ночи не провела с ним, но оставила его плакать, а сама лежала на соседней постели, напевая и огорчая его.
2. Филинна. А то, что он сделал, матушка, он не рассказал тебе? Иначе б ты не защищала его, такого обидчика! Ведь он, бросив меня, вступил в разговор с Таис, подругой Ламприя, пока тот не пришел. Когда же он увидел, что я рассердилась и стала делать ему знаки перестать, он взял Таис за кончик уха и, запрокинув ей голову, поцеловал так крепко, что с трудом оторвал свои губы. Тогда я стала плакать, а он засмеялся и долго говорил Таис на ухо, про меня, конечно, и Таис улыбалась, глядя на меня. Когда они заметили, что идет Ламприй, то перестали целоваться, и я все-таки легла рядом с Дифилом, чтобы у него не было после повода для ссоры, а Таис, поднявшись, стала плясать первая, высоко обнажая свои ноги, как будто у нее одной они красивы. Когда она кончила, Ламприй молчал и не сказал ничего, а Дифил стал расхваливать ее изящество и искусство — как согласны ее движения с музыкой кифары, как стройны ноги, и тысячу подобных вещей, словно хвалил Сосандру, дочь Каламида, а не Таис, которую ты ведь знаешь, какова она: мы ведь купались вместе.
Таис же тотчас бросила мне такую насмешку: "Если кто, — сказала она, — не стыдится, что у него худые ноги, пусть встанет и протанцует".
Что же еще сказать, матушка? Я поднялась и стала плясать. Что же мне было делать? Не плясать и оправдать насмешку и позволить Таис царствовать на пирушке?
3. Мать. Ты слишком самолюбива, дочка. Не нужно было обращать на это внимания. Но скажи все-таки, что было после.
Филинна. Ну, другие меня хвалили, а Дифил один, лежа на спине, смотрел в потолок, пока я не остановилась от усталости.
Мать. А правда ли, что ты целовала Ламприя и, перейдя к нему со своего места, обнимала его? Что же ты молчишь? Это уж совсем непростительно.
Филинна. Мне хотелось в отместку рассердить его.
Мать. Потом ты не спала с ним и даже пела, когда он плакал. Не знаешь ты разве, дочка, что мы нищие? Забыла ты, сколько мы от него получили и какую зиму мы провели бы в прошлом году, если бы нам его не послала Афродита?
Филинна. Что же, поэтому мне терпеть от него оскорбления?
Мать. Сердись, но не отвечай ему оскорблениями. Разве ты не знаешь, что оскорбленные любовники порывают связь и упрекают себя за нее? Ты же постоянно бываешь слишком сурова с человеком — смотри, как бы мы, по пословице, слишком натягивая, не порвали веревочку.
1. Мелитта. Если ты знаешь, милая Бакхида, какую-нибудь старуху-фессалианку, которые, говорят, умеют ворожить и делать любимой женщину самую ненавистную, то, на счастье, приходи ко мне вместе с ней. Платья и все эти золотые украшения я с радостью отдам, лишь бы только мне довелось увидеть, что Харин опять ко мне вернулся и возненавидел Симиху, как ненавидит теперь меня.
Бакхида. Что ты говоришь! Он больше не живет с тобой, Мелитта, а сошелся с Симихой? Харин, который из-за тебя навлек такой гнев своих родителей, не желая жениться на богатой невесте, у которой было, говорят, пять талантов денег в приданое? Ведь, помнится, я слышала это от тебя.
Мелитта. Все это прошло, Бакхида. Вот уже пятый день, как я не видела его вовсе, а они пьют у товарища Харина, Паммена, — он и Симиха.
2. Бакхида. Тяжело это тебе, Мелитта! Что же вас поссорило? Вероятно, не пустяки?
Мелитта. Я сама тебе всего сказать не сумею. Недавно, вернувшись из Пирея, — он отправился туда, кажется, взыскать какой-то долг по поручению своего отца, — он даже не взглянул на меня, когда вошел, даже не позволил мне подбежать к нему, как бывало, и отстранился от меня, когда я хотела его обнять. "Иди, — сказал он, — к владельцу кораблей Гермотиму и прочти то, что написано на стене в Керамике, где вырезаны ваши имена".
"Какой, — говорю, — такой Гермотим, и про какую надпись ты говоришь?"
Но он, ничего не отвечая и не пообедав, лег спать, отвернувшись к стене. Чего я тут только ни делала, ты не можешь себе представить! И обнимала его, и старалась повернуть его к себе, и целовала его между плечами, а он нисколько не смягчился и сказал: "Если ты будешь еще приставать, я сейчас уйду, хоть теперь и полночь".
3. Бакхида. Но, однако, ты знала прежде этого Гермотима?
Мелитта. Да пусть ты меня увидишь живущей еще хуже, чем теперь, Бакхида, если я знаю какого-нибудь судовладельца Гермотима!.. И вот, на заре, как только пропел петух, Харин проснулся и ушел, а я припомнила, что он говорил, будто в Керамике на какой-то стене написано мое имя, и послала Акиду посмотреть. Но она ничего не нашла, кроме одной только надписи по правую руку, если идти к Дипилону: "Мелитта любит Гермотима", и еще немного ниже: "Судовладелец Гермотим любит Мелитту".
Бакхида. Ах, эта беспутная молодежь! Я все понимаю. Кто-нибудь, зная, как Харин ревнив, написал это, желая его подразнить, а он сейчас же и поверил. Если бы мне удалось где-нибудь его увидеть, я бы с ним поговорила. Он ведь еще настоящий ребенок и неопытен.
Мелитта. Да где же ты его можешь увидеть? Ведь он заперся вместе с Симихой, а родители ищут его все еще у меня! Но, повторяю, Бакхида, если бы найти какую-нибудь старуху, она своим появлением поистине спасла бы меня.
4. Бакхида. Есть, милочка, удивительная колдунья, сириянка родом, женщина еще сильная и крепкая. Однажды, когда Фаний рассердился на меня понапрасну, как теперь на тебя Харин, она изменила его после целых четырех месяцев разлуки. Я уже совсем отчаялась, а он благодаря заклинаниям снова вернулся ко мне.
Мелитта. Что же взяла с тебя за это старуха, если помнишь?
Бакхида. Она берет небольшую плату, Мелитта: одну драхму и хлеб. И нужно еще прибавить соли и семь оболов, серу и факел: все это старуха себе берет. Надо еще разбавить вина в чаше, и она одна должна его выпить. Да еще следует иметь что-нибудь от него самого — платье или сандалии, немного волос или что-нибудь подобное.
Мелитта. У меня есть сандалии, Харина.
5. Бакхида. Повесив их на гвоздь, она обкурит их серой, бросая соль в огонь и приговаривая при этом ваши имена, свое и его. Потом, достав из-за пазухи волчок, она станет вертеть его, быстро нашептывая какой-то заговор и какие-то варварские, ужасные имена. Вот все, что она делала тогда для меня. А немного времени спустя Фаний, несмотря на все упреки товарищей и упрашиванья Фебиды, с которой он жил, пришел ко мне, привлеченный заговором.
Колдунья, сверх того, научила меня сильному заклятью против Фебиды, чтобы вызвать к ней ненависть, именно: подстеречь следы ее ног и, как только она пройдет, затоптать их, став правой ногой на левый след, а левой, наоборот, на правый, и произнести: "Я наступила на тебя, и я выше тебя". Я сделала все, как она приказала.
Мелитта. Не медли, не медли, Бакхида, позови сириянку. А ты, Акида, приготовь хлеб, серу и все остальное для ворожбы.
1. Клонария. Новости про тебя мы слышали, Леэна: будто богатая лесбиянка Мегилла влюбилась в тебя, как мужчина, что вы живете вместе, и неизвестно, какие вещи делаете между собой. Что это? Ты покраснела? Скажи, правда ли это?
Леэна. Правда, Клонария. Но мне стыдно: ведь это так странно.
Клонария. Но, во имя Детопитательницы, в чем же дело и чего хочет эта женщина? И что вы делаете, когда бываете вместе? Видишь, ты не любишь меня, иначе не стала бы скрывать все это от меня.
Леэна. Нет, я люблю тебя, даже если бы любила кого-нибудь другого. Знаешь, в этой женщине ужасно много мужского.
2. Клонария. Не понимаю, что ты говоришь! Быть может, она гетера вроде тех, каких на Лесбосе называют мужеподобными женщинами, так как они не хотят отдаваться, а сами пользуются женщинами как мужчины.
Леэна. Так оно и есть.
Клонария. Ну, Леэна, вот это и расскажи: как она тебя сперва соблазняла, как уговорила и что было после.
Леэна. Устроили они как-то попойку, она и Демонасса, коринфянка, тоже богатая и такая же, как и Мегилла, и взяли меня играть им на кифаре; когда же я поиграла, стало уже поздно, и пора было ложиться спать, а они обе были хмельны.
"Ну, — говорит Мегилла, — теперь было бы хорошо заснуть; ложись здесь, Леэна, посередине между нами обеими".
Клонария. И ты легла? А что было потом?
3. Леэна. Сначала они стали меня целовать, как мужчины: не только касаясь губами, но слегка приоткрывая рот, обнимали меня и мяли груди. А Демонасса даже кусала меня среди поцелуев. Я же все не могла еще понять, в чем дело. Потом Мегилла, разгорячившись, сняла накладные волосы с головы, покрытой совершенно ровными, короткими волосами, и тело показала обритое совсем, как у самых мужественных атлетов. Я была поражена, когда посмотрела на нее. А она говорит мне:
— Видала ли ты, Леэна, когда-нибудь такого красивого юношу?
— Но я не вижу здесь, — говорю, — Мегилла, никакого юноши.
— Не делай из меня женщину, — говорит она, — мое имя — Мегилл, и я давным-давно женат на этой Демонассе, и она моя жена.
Я засмеялась на это и говорю: "Итак, ты — Мегилл, мужчина, и обманул нас, подобно Ахиллу, который, как говорят, скрывался среди девушек? И мужскую силу имеешь, и с Демонассой ты делаешь то же, что и мужчина?"
— Мужской силы, — говорит, — у меня нет, Леэна, да мне ее и не нужно вовсе. Ты увидишь, что я особенным образом достигну еще большего наслаждения.
— Но ты ведь не гермафродит, — говорю, — которые часто обладают, как говорят, и теми и другими средствами? — Ведь я еще не знала, в чем дело.
— Нет, — говорит, — я совсем мужчина.
4. — Я слышала, — говорю, — как Исменодора, флейтистка из Беотии, передавала распространенное у них предание, будто кто-то в Фивах из женщины стал мужчиной, и это был тот самый знаменитый прорицатель — Тиресий, кажется, по имени. Не случилось ли и с тобой чего-нибудь подобного?
— Вовсе нет, — говорит, — я родилась такой же, как и вы все, Леэна, но замыслы и страсти и все остальное у меня мужские.
— И достаточно у тебя страсти? — спрашиваю.
— Отдайся мне, — говорит, — если ты не веришь, Леэна, и увидишь, что я ничуть не уступаю мужчинам: у меня ведь есть кое-что вместо мужских средств. Ну, попробуй же, и ты увидишь.
Я отдалась, Клонария, — так она меня просила, и ожерелье какое-то дорогое мне дала, и тканей тонких подарила. Тогда я обняла ее, как мужчину, а она целовала меня и делала свое дело, задыхаясь и, мне кажется, испытывала необычайное наслаждение.
Клонария. Но что же она делала и каким образом? Больше всего об этом расскажи.
Леэна. Не расспрашивай так подробно: ведь это неприлично! Клянусь Уранией, я не могу тебе ничего сказать.
1. Кробила. Ну, Коринна, теперь ты знаешь, что это не так страшно, как ты думала, из девушки стать женщиной, побыв вдвоем с красивым юношей! А из мины, которую ты принесла как первую плату, я куплю тебе теперь ожерелье.
Коринна. Да, матушка. Пусть только оно будет из каких-нибудь камней огненного цвета, как ожерелье Филениды.
Кробила. Такое и будет. Но выслушай от меня, что тебе нужно делать и как вести себя с мужчинами. Ведь другого выхода у нас нет, дочка; эти два года, с тех пор как умер, блаженной памяти, твой отец, разве ты не знаешь, как мы скверно прожили? Когда отец был жив, всего у нас было вдоволь, потому что он был медником и имел крупное имя в Пирее. И надо было слышать, как все клялись, что, конечно, после Филина не будет уже другого такого медника! А после его смерти сначала я продала щипцы, наковальню и молот за две мины, и на это мы жили семь месяцев. Затем, я, то тканьем, то пряжей или вязаньем едва-едва добывая на хлеб, вскормила тебя, дочка, лелея надежду.
2. Коринна. Ты говоришь о мине?
Кробила. Нет, но я рассуждала, что ты, достигнув зрелости, станешь меня кормить, а сама будешь богата, и тебе будет нетрудно наряжаться и иметь пурпуровые платья и служанок.
Коринна. Каким же образом, мать? Что ты хочешь сказать?
Кробила. Если ты будешь бывать среди молодежи, участвовать в их пирушках и проводить с ними ночи за плату.
Коринна. Как Лира, дочь Дафниды?
Кробила. Да.
Коринна. Но ведь она гетера!
Кробила. В этом нет ничего ужасного. Притом же ты ведь будешь богата, как она, и у тебя будет много любовников. Что же ты плачешь, Коринна? Разве ты не видишь, как много гетер, в какой они чести и какие деньги получают? Ведь вот я знаю Дафниду. Ах, милая Адрастея, она в лохмотья одевалась, пока не пришла в возраст. А теперь, посмотри, чего она достигла: деньги, цветные наряды и четыре служанки.
3. Коринна. Как же Лира все это приобрела? Кробила. Прежде всего она принаряжалась как можно лучше, была предупредительна и весела со всеми, не так, чтоб сейчас же громко хохотать, как ты обыкновенно делаешь, а улыбаясь приятно и привлекательно. Потом, она держалась с людьми пристойно и не обманывала их ожидания, если кто-нибудь хотел встретить ее или проводить, но сама не приставала к мужчинам. А если когда-нибудь она отправлялась на пирушку, взяв за это плату, то она не напивалась допьяна — потому что таких мужчины высмеивают и не любят — и не объедалась кушаньями непристойным образом, но до всего едва дотрагивалась и ела молча и маленькими кусками, а не набивала себе щеки, и пила умеренно, потихоньку, не одним духом, а с передышкой.
Коринна. Даже если ей хотелось пить, матушка?
Кробила. Тогда в особенности, Коринна. Она не разговаривала больше, чем следует, не вышучивала никого из присутствующих, только смотрела на одного того, кто ей заплатил. И за это мужчины ее любят.
И всякий раз, когда нужно было ей провести ночь с кем-нибудь, она не делала ничего бесстыдного и небрежного, но изо всего стремилась только к одному, что могло очаровать человека и сделать его любовником. И это ведь все в ней хвалят. Если ты также научишься этому, то и мы будем счастливы, так как во всех отношениях ты ее превосходишь. Но я ничего не говорю, милая Адрастея, — живи только.
4. Коринна. Скажи мне, матушка, плательщики все ли таковы, как Эвкрит, с которыми я вчера спала?
Кробила. Не все; но некоторые даже лучше, другие — уже люди взрослые, ну, а некоторые не имеют красивой внешности.
Коринна. И нужно будет с ними проводить ночи?
Кробила. Еще бы, дочка: ведь эти-то больше всего и платят! Красивые же хотят одного только — быть красивыми. А ты имей всегда в виду большую выгоду, если хочешь, чтобы скоро все женщины говорили, показывая на тебя пальцем: "Не видишь разве Коринну, дочь Кробилы, как она разбогатела и как сделала свою мать трижды счастливой?" Что скажешь? Сделаешь ты это? Сделаешь, я знаю, и быстро превзойдешь всех. Ну, а теперь иди помыться, на случай если и сегодня придет молодой Эвкрит: ведь он обещал.
1. Мать. Если бы мы нашли, Музария, такого любовника как Херей, стоило бы принести в жертву Афродите Всенародной белую овцу, а Урании, "что в огородах" — телку, и почтить венком Благ Подательницу и будем мы совершенно счастливы и довольны. А пока ты видишь, сколько мы получаем от этого юноши — он еще ни разу не дал тебе ни обола, ни платья, ни сандалий, ни благовоний. Все у него предлоги да широковещающие обещанья и обнадеживанья, и многое тому подобное, дескать, "если только отец…", "как только я буду сам хозяин отцовского имущества, все будет твое". А ты еще говоришь, что он поклялся тебе сделать тебя законной женой!
Музария. Ведь он поклялся, мать, обеими богинями и Покровительницей города.
Мать. И ты, конечно, веришь! И потому вчера, когда ему было нечем заплатить взнос на пирушку, ты дала ему кольцо без моего ведома, а он, продавши его, пропил; да еще два ожерелья ионических, каждое весом в два дарика, которые тебе привез хиосский судовладелец Праксий, заказав их в Эфесе: Херею нужно было внести свою долю товарищам. А о белье и хитонах что можно сказать? Действительно, попалась нам находка, велика прибыль от него!
2. Музария. Но зато он красивый и безбородый, говорит, что любит меня, и плачет. К тому же он сын Диномахи и Лахета, члена Ареопага, и уверяет, что мы поженимся. Мы возлагаем на него большие надежды, если бы только старик умер.
Мать. Ну так, значит, Музария, когда нам нужна будет обувь, и сапожник станет требовать две драхмы, мы ему скажем, что денег у нас нет, но ты, мол, возьми у нас несколько надежд; и мучному торговцу скажем то же, а если у нас потребуют плату за помещение — подожди, скажем, пока Лахет из Колюта умрет. Ведь мы отдадим тебе, когда будет свадьба. И не стыдно тебе, что у тебя одной из всех гетер нет ни серег, ни ожерелья, ни тонкого тарентинского платья?
Музария. Ну так что же, мать, разве они счастливее меня или красивее?
Мать. Нет, но они предусмотрительны и умеют быть гетерами и не верят всяким словечкам юношей, у которых клятвы постоянно на губах. А ты верна и постоянна в любви и не приближаешь никого другого, кроме одного только Херея. Еще недавно, когда земледелец, ахарнянин, тоже безбородый, явился к тебе с двумя минами (так как по поручению отца он получил плату за вино), ты его прогнала, а сама проводишь ночи со своим Адонисом Хереем.
3. Музария. Ну так что же? Следовало бросить Херея и отдаться этому рабочему, пахнущему козлом? Чтобы говорили, что мои любовники — безбородый Херей и свинка ахарнянин?
Мать. Пусть так. Он деревенщина и от него дурно пахнет. Но почему же ты не приняла Антифонта, сына Менекрата, который обещал тебе мину? Он тоже был нехорош для тебя, хотя он и городской житель и ровесник Херею?
4. Музария. Но Херей пригрозил, что зарежет нас обоих, если поймает меня когда-нибудь с ним вместе.
Мать. А сколько других грозят тем же? Право, ты останешься без любовников и будешь так скромна, как будто ты не гетера, а какая-то жрица Тесмофоры. Но оставим это. Сегодня Галои. Что же он тебе дал к празднику?
Музария. У него нет ничего, матушка.
Мать. Он один не нашел средств против отца, не подослав раба, который бы обманул отца, не вытребовал у матери, угрожая отплыть на военную службу, если не получит денег, а все сидит и трется около нас и сам ничего не дает и от других, дающих, брать не позволяет. Ты думаешь, Музария, что всегда тебе будет восемнадцать лет? Или что Херей останется по-прежнему при том же положении, когда сам сделается богатым, а мать устроит ему многотысячный брак? Ты думаешь, что он вспомнит про свои слезы, поцелуи и клятвы, глядя на приданое, может быть, в пять талантов?
Музария. Он вспомнит. И доказательство этому то, что он еще не женился, а отказался, несмотря на приказания и принуждения.
Мать. Ах, пусть бы я ошиблась! Но я напомню тебе тогда, Музария.
1. Ампелида. Какой же это любовник, милая Хризида, — не ревнует и не сердится, не прибил никогда, не обрезал волосы и не разодрал платья?
Хризида. Разве в этом только признаки любовника, Ампелида?
Ампелида. Да, если он человек горячий. Потому что остальное поцелуи, слезы, клятвы и частые посещения — это все знаки любви начинающейся и все еще растущей. А настоящий огонь весь от ревности. Так что если тебя, как ты говоришь, Горгий бьет и ревнует, то надейся на лучшее и желай, чтобы он всегда делал то же самое.
Хризида. То же самое? Что ты говоришь! Чтобы он всегда меня бил?
Ампелида. Нет, но чтобы он обижался, если ты не на него одного смотришь. Ведь если бы он тебя не любил, зачем ему сердиться, если у тебя будет еще другой любовник?
Хризида. Но ведь у меня-то его нет. Горгий напрасно подозревает, что меня любит один богатый человек, — только потому, что я случайно как-то упомянула его имя.
2. Ампелида. Но приятно ведь думать, будто за тобой ухаживают богатые люди; таким образом Горгий будет больше сердиться и стараться из самолюбия, чтобы соперники в любви не превзошли его.
Хризида. Но он только сердится и дерется, а ничего ведь не дает.
Ампелида. Ну так даст, ибо он ревнует, и больше всего даст, если будешь огорчать его.
Хризида. Не знаю, милая Ампелида, почему ты хочешь, чтобы я принимала побои.
Ампелида. Я вовсе этого не хочу, — мне только кажется, что сильная любовь возникает, если он думает, что им пренебрегают. Если же он будет уверен, что только один обладает тобой, то страсть как-то начинает гаснуть. Это тебе говорю я, которая целых двадцать лет была гетерой, — а тебе, я думаю, всего восемнадцать лет или даже меньше.
Если хочешь, я сама расскажу тебе, чту я когда-то перенесла, несколько лет тому назад. Полюбил меня Демофант, ростовщик, что живет за Пестрым Портиком. Он никогда больше каких-нибудь пяти драхм не давал и хотел быть господином надо мной. А любил он, Хризида, какой-то поверхностной любовью, не вздыхал и не плакал, не приходил в неурочное время, но только изредка проводил со мною ночи, да и то через большие промежутки. Когда же как-то он пришел, а я его не впустила (потому что Каллид, художник, был у меня, приславши мне вперед десять драхм), то он сперва ушел от меня, ругаясь. Потом, когда прошло много дней, а я не посылала за ним, так как Каллид оставался у меня, тут уж Демофант разгорячился и воспылал страстью на деле и постоянно стоял у дома, подстерегая, не откроется ли когда-нибудь дверь, просил, стучал, грозил убить, рвал на себе платье — словом, делал все, что мог, и в конце концов дал мне талант и был моим единственным любовником целых восемь месяцев. А жена его всем говорила, будто я с ума его свела волшебным зельем. А зелье то было — ревность.
Так что и ты, Хризида, пользуйся тем же средством относительно Горгия: ведь он будет богатым юношей, если что-нибудь случится с его отцом.
1. Доркада. Мы пропали, госпожа, пропали! Полемон из похода возвратился, разбогатев, как говорят. Я сама его видела закутанного в пурпуровый плащ, в сопровождении большой толпы прислужников. А друзья, как его увидели, сбежались, чтобы обнять его. Я, между тем, заметив шедшего за ним слугу, который отправился вместе с ним в поход, спросила его после приветствия: "Скажи мне, — говорю, — Парменон, что вы поделывали и вернулись ли с чем-нибудь, из-за чего стоило воевать?"
Паннихис. Не нужно было говорить всего этого сразу, а лучше было сказать что-нибудь в таком роде: "Великое благодарение богам, что вы уцелели, в особенности Зевсу Гостеприимцу и Афине Воительнице. А госпожа, мол, все спрашивала, что-то вы делаете и где-то вы". Если бы ты еще прибавила, что я, дескать, плакала и все вспоминала Полемона, было бы еще лучше.
2. Доркада. Я все тотчас же сказала в самом начале; но я не про это хотела тебе сказать, а про то, что я слышала. Потому что разговор я ведь начала так с Парменоном: "Право, Парменон, не звенело ли у вас в ушах? Ведь госпожа постоянно вспоминала вас со слезами, в особенности если кто-нибудь вернется с войны и рассказывает, что многие убиты, — она рвет тогда на себе волосы, бьет себя в грудь и горюет по поводу каждого известия".
Паннихис. Ну, вот и хорошо, Доркада, так и следовало говорить.
Доркада. Потом, немного спустя, я спросила уже то, что я тебе сказала. А он говорит: "В весьма блестящем виде мы возвратились".
Паннихис. Так что он ничего не сказал, вспоминал ли меня Полемон, тосковал ли по мне, надеялся ли найти живой?
Доркада. О да, он говорил многое в этом роде. Но, кроме того, он рассказал главное: про большое богатство, золото, платье, свиту, слоновую кость; говорил, что денег привезли с собой без счета — на меры считать, то много мер.
А у самого Парменона на мизинце кольцо громадное, многогранное, и в нем камень с красной поверхностью трехцветный вделан. Я пропустила, что он мне хотел было рассказать, как он перешли Галис, как убили какого-то Тиридата и как отличился Полемон в битве с писидами: я побежала объявить тебе это, чтобы ты подумала о теперешнем положении вещей. Ведь если Полемон придет, — а он придет во всяком случае, как только освободится от своих знакомых, — и, если, осведомившись, найдет у нас Филострата, что тогда он сделает, как ты полагаешь?
3. Паннихис. Ну, Доркада, давай изыщем выход из настоящего положения. Ведь некрасиво будет с моей стороны отослать Филострата, когда он совсем недавно дал талант, — притом же он купец и обещает многое; но и возвратившегося в таком блеске Полемона было бы невыгодно не принять. Вдобавок он ведь ревнив и, когда был беден, был невыносим. А теперь чего он только не сделает!
Доркада. Смотри, вот он подходит.
Паннихис. Я совсем потеряла силы, Доркада, от безвыходного положения и вся дрожу.
Доркада. А вот и Филострат подходит.
Паннихис. Что-то со мной будет! Хоть бы меня земля поглотила!
4. Филострат. Почему мы не пьем, Паннихис?
Паннихис. Человек, ты погубил меня! А ты, Полемон, здравствуй! Поздно же ты являешься. Полемон. Кто это такой к вам подходит?.. Молчишь? Ну хорошо, Паннихис. А я — то в пять дней примчался из Пил, торопясь к подобной женщине! Впрочем, я терплю по заслугам и благодарен тебе: уж больше ты меня грабить не будешь.
Филострат. А ты кто, почтеннейший?
Полемон. Я — Полемон Стириец, из филы Пандиониды, слышал? Сначала был хилиархом, а теперь начальствую над пятью тысячами щитов; был любовником Паннихис, когда еще думал, что у нее есть человеческие чувства.
Филострат. Но теперь, начальник, Паннихис — моя, она получила от меня один талант; получит и другой, когда распродадим товары. А теперь ступай за мной, Паннихис, — пусть он командует над одрисами.
Доркада. Она свободна и, если захочет, пойдет.
Паннихис. Что мне делать, Доркада?
Доркада. Лучше выйти, а не оставаться с разгневанным Полемоном: ведь из ревности он решится на крайнее.
Паннихис. Выйдем, пусть будет по-твоему.
5. Полемон. Но я вам обещаю, что вы будете пить сегодня в последний раз. Зря, что ли, я, испытанный в стольких убийствах, пришел сюда?.. Парменон! Фракийцев сюда! Пусть они придут загородить переулок своей фалангой, спереди тяжеловооруженные, с боков пращники и лучники, а прочие сзади.
Филострат. Ты, наемник, говоришь это нам, точно младенцам, и букой пугаешь. Да убил ли ты сам когда-нибудь хоть петуха и видел ли сражение? Скорее ты сидел в маленьком укреплении с полуотрядом, — да и это я говорю, чтобы только польстить тебе.
Полемон. Ну, ты это скоро узнаешь, когда увидишь нас едущими с копьями наперевес и сверкая оружием.
Филострат. Приходи, хорошенько подготовившись: я да вот Тибий, — ведь он один сопровождает меня, — бросая в вас камнями да черепками, рассеем так вас, что не будете знать, куда бежать.
1. Хелидония. Что это, Дросида, молодой Клиний больше не показывается у тебя? Давно уж я что-то не видела его у вас!
Дросида. Да, Хелидония, потому что учитель не позволил ему больше подходить ко мне.
Хелидония. Кто такой? Уж не говоришь ли ты что-нибудь против воспитателя Диотима? Он мне друг.
Дросида. Нет, не он, а проклятый Аристенет, худший из философов.
Хелидония. Ты говоришь про такого угрюмого, взъерошенного и длиннобородого, который обыкновенно гуляет с юношами в Пестром Портике?
Дросида. Да, я говорю про этого обманщика, — чтоб я дождалась его погибели, когда палач потащит его за бороду!
Хелидония. Что же с ним случилось, что он сумел переубедить Клиния?
Дросида. Не знаю, Хелидония. Но Клиний, который ни одной ночи не проводил без меня с тех пор, как узнал женщину, — а ведь он узнал меня первую, — последние эти три дня он даже не подходил к моему переулку. Когда же мне стало грустно, — не знаю сама, почему-то я беспокоилась о нем, — я послала Небриду высмотреть Клиния, когда он будет на площади либо в Пестром Портике. И она говорит, что видела его прогуливающимся с Аристенетом и кивнула ему издали, а он покраснел, опустив глаза, и больше их уже не поднимал. Потом они пошли вместе в Академию, она же следовала за ними до самого Дипилона, но так как он совсем не оборачивался, то она воротилась домой, не будучи в состоянии рассказать мне ничего определенного.
Подумай, как я жила после этого, не умея представить даже, что сделалось с моим милым мальчиком! Уж не обидела ли его, говорила я себе, или он полюбил другую, а меня разлюбил? А может быть отец запретил ему? И много подобных мыслей приходило мне на ум. Но вот, поздно вечером пришел Дромон и принес от него это письмецо. На, прочти, Хелидония, ведь ты-то грамотная.
Хелидония. Давай посмотрим. Буквы не очень разборчивы и ясно показывают небрежность и некоторую торопливость писавшего. Гласит же оно вот что: "Как сильно я тебя любил, Дросида, беру богов в свидетели!.."
Дросида. Ах, я несчастная: он даже «здравствуй» не приписал.
Хелидония. "И теперь я еще держусь вдали не из-за нелюбви к тебе, но по необходимости. Потому что отец поручил меня Аристенету, чтобы он научил меня философии, а так как он узнал все о наших отношениях, то очень меня упрекал за них, говоря, что непристойно мне, будучи сыном Архитела и Эрасиклеи, посещать гетеру. Гораздо лучше предпочитать удовольствию добродетель…"
Дросида. Чтоб он умер в недобрый час, этот пустозвон, за то, что учит юношу подобным вещам!
Хелидония. "Я принужден повиноваться ему, потому что он сопровождает меня всюду и строго следит за мной; даже нельзя мне посмотреть ни на кого другого, кроме него. Если я буду благоразумен и во всем буду его слушаться, он обещает мне совершенное благополучие, когда наставит меня в добродетели и подготовит к труду. Я тебе пишу это, с трудом скрывшись от него. Ты же будь счастлива и не забывай Клиния".
Дросида. Как ты находишь это письмо, Хелидония?
Хелидония. Все мне непонятно как скифский язык; ну, а "не забывай Клиния" содержит еще кое-какой небольшой остаток надежды.
Дросида. И мне так кажется. Но все же я погибаю от любви. А Дромон, к тому же, говорил, что Аристенет — подозрительный любитель юношей и под предлогом преподавания заводит связи с самыми красивыми юношами; что он ведет разговоры с Клинием наедине, давая ему всякие обещания, будто сделает его равным богам; что он даже читает с Клинием всякие эротические речи древних философов к ученикам и вообще увивается за юношей. Так что Дромон даже грозил ему довести все это до сведения отца Клиния.
Хелидония. Следовало угостить Дромона, Дросида.
Дросида. Я и угощала; да и без этого он мой, потому что влюбен в Небриду.
Хелидония. Ну так не бойся: все будет отлично. Я думаю написать на стенке в Керамике, где Архител обыкновенно гуляет: "Аристенет развращает Клиния". Так что еще и с этой стороны помогу сплетне Дромона.
Дросида. Как же ты это сделаешь незаметно? Хелидония. Я это ночью сделаю, Дросида, достав где-нибудь уголь.
Дросида. Ну и отлично! Помоги мне только, Хелидония, выступить в поход против этого шута Аристенета.
1. Трифена. Ну разве берут гетеру и платят ей пять драхм, а потом проводят ночь, отвернувшись, плача и вздыхая? А ты пил, кажется, без удовольствия и один есть не хотел, так как плакал и за пирушкой, — ведь я видела. Даже теперь ты не перестаешь еще всхлипывать как младенец. Чего же ради, Хармид, все это делаешь? Не таись от меня, чтобы я хоть так получила пользу от ночи, проведенной с тобой без сна.
Хармид. Меня губит любовь, Трифена, и я не могу больше выдержать, так она сильна.
Трифена. Ясно, что ты любишь не меня, так как иначе, имея меня, ты бы не был равнодушен и не отталкивал меня, когда я хотела обнять тебя, и, наконец, ты не отгородился бы одеждой, как стенкой между нами, из боязни, чтобы я тебя не коснулась. Но все-таки, кто она, скажи! Может быть, я смогу помочь твоей любви, так как знаю, как нужно обделывать подобные дела.
Хармид. Конечно, ты ее знаешь, и даже очень хорошо; да и она знает тебя, потому что она не безызвестная гетера.
2. Трифена. Скажи ее имя, Хармид!
Хармид. Филематия, Трифена.
Трифена. О которой ты говоришь? Ведь их две, — о той, что из Пирея, которая в прошлом году потеряла девственность и которую любит Дамилл, сын теперешнего стратега; или же о другой, что прозвали "Ловушкой"?
Хармид. Именно про нее. И я, несчастный, действительно захвачен и запутался в ее сетях.
Трифена. Ты, конечно, ее умолял?
Хармид. Еще бы!
Трифена. И с давних пор у тебя эта любовь или недавно?
Хармид. Не так недавно — почти семь месяцев уже прошло с праздника Дионисий, когда я впервые ее увидел.
Трифена. А рассмотрел ли ты ее внимательно всю или только лицо и открытые части тела, что следует показывать женщине, которой теперь уже сорок пять лет?
Хармид. А ведь она клялась, что ей исполнится двадцать два в будущем Элафеболионе!
3. Трифена. Да чему же ты будешь больше верить: клятвам ее или своим собственным глазам? Посмотри-ка хорошенько хоть на ее виски, — у нее только тут свои волосы, а остальное — обильная накладка. А у висков, когда прекращается действие снадобья, которым она красится, виднеется много седеющих волос. Но это еще что! А вот заставь ее как-нибудь показаться тебе голой.
Хармид. Ни разу еще она мне этого не позволила.
Трифена. Понятно: ведь она знала, что ты почувствовал бы отвращение к ее белым пятнам, как от проказы. Вся она от шеи до колен похожа на леопарда. А ты еще плакал, что не был ее любовником! Так она, может быть, тебя обидела и огорчила и отнеслась с презрением?
Хармид. Да, Трифена, хотя столько от меня получила! И теперь, когда я не мог с легкостью отдать ей тысячу, которой она требовала, — отец воспитывает меня скупо, — она приняла к себе Мосхиона, а мне отказала. За это в отместку я и хотел ее посердить, взяв тебя.
Трифена. Нет, клянусь Афродитой, я бы не пришла, если бы мне сказали, что меня берут для того, чтобы огорчить другую, и вдобавок Филематию, погребальный горшок! Но я ухожу, так как петух пропел уже в третий раз.
4. Хармид. Не торопись уж так, Трифена. Ведь если правда все то, что ты говоришь о Филематии, — про накладные волосы, что она красит их, и про белые пятна, то я не могу больше видеть ее.
Трифена. Спроси мать, если она когда-нибудь купалась с ней; а о годах тебе дед твой мог бы порассказать, если он еще жив.
Хармид. Ну если она, действительно, такова, так пусть же исчезнет препятствие между нами; обнимемся, будем целовать друг друга и проведем ночь по-настоящему! А Филематия пусть себе живет на здоровье!
1. Иоэсса. Что за гордеца ты разыгрываешь передо мной, Лисий? Как это хорошо с твоей стороны! Ведь я ни разу еще не требовала у тебя денег, а сама, если ты приходил, никогда перед тобой не закрывала дверей, говоря, что у меня кто-нибудь другой, и никогда я не заставляла тебя обманывать отца или обкрадывать мать, чтобы только принести мне какой-нибудь подарок, как другие делают; но с самого начала принимала тебя даром, без вознаграждения. Ты знаешь, сколько любовников я отослала: Теокла, который теперь притан, судовладельца Пасиона и твоего сверстника Мелисса, хотя у него недавно умер отец, и он сам хозяин всего имущества.
Ты был мой единственный Фаон, и я не глядела ни на кого другого и не допускала к себе никого, кроме тебя. Я думала, неразумная, что все, в чем ты клялся, было правдой! И поэтому я была тебе предана и скромна, как Пенелопа, несмотря на крики моей матери и ее жалобы подругам. А ты, как только понял, что я в твоих руках, потому что таю перед тобой, — ты стал заигрывать с Ликеной на моих глазах, чтобы огорчить меня, а недавно, лежа подле меня, стал расхваливать арфистку Магидию. Вот и вчера, когда вы устроили пирушку, — Трасон, ты и Дифил, — была также флейтистка Кимбалия и Пираллида, мой враг. А ты, зная это, — ты Кимбалию поцеловал пять раз, что меня еще не так задело: целуя подобную женщину, ты себя унизил. Сколько раз ты кивал Пираллиде и, каждый раз как пил, показывал ей потихоньку чашу, а отдавая ее слуге, шептал ему на ухо, чтобы он не наливал никому другому, если не захочет Пираллида! И, наконец, надкусив яблоко, когда увидел, что Дифил не обращает внимания, — он болтал с Трасоном, — ты слегка наклонился вперед и метко пустил яблоко ей в грудь, даже не стараясь сделать это незаметно для меня. А она, поцеловав, опустила яблоко под пояс между грудей.
2. Скажи, для чего ты это делаешь? Чем я тебя в большом или малом обидела или огорчила? Разве я глядела на кого-нибудь другого? Разве не для тебя одного я живу? Нетрудное дело, Лисий, огорчать несчастную, беспомощную женщину, которая без ума от тебя! Но ведь есть еще богиня Адрастея, и она видит все это. Может быть, и ты когда-нибудь почувствуешь горе, услышав про меня, что я умерла, задушив себя веревкой или бросившись в колодец головой вниз, или придумала еще какой-нибудь другой род смерти, чтобы больше не сердить тебя, попадаясь на глаза. Ты можешь тогда торжествовать, как будто сделал большое и славное дело. Что же ты смотришь на меня исподлобья, стиснув зубы? Ведь если ты в чем-нибудь упрекаешь меня — скажи: пусть нас рассудит Питиада. Что это? Ты уходишь, оставляя меня даже без ответа? Видишь, Питиада, что я переношу от Лисия!
Питиада. Какая жестокость! Не быть тронутым даже ее слезами! Да это камень, а не человек! Но, впрочем, если говорить правду, ты сама, Иоэсса, испортила его, чрезмерно любя его и слишком обнаруживая это. Не следовало так много за ним ухаживать. Потому что, кто это замечает, тот сейчас же возгордится. Перестань же плакать, несчастная, и, если хочешь меня послушаться, раз или два захлопни дверь перед ним, когда он придет к тебе. И ты увидишь, что он снова сильно воспламенится и будет, в свою очередь, без ума от тебя.
Иоэсса. Да замолчи ты, перестань! Чтобы я отказала Лисию! Только бы он сам не покинул меня раньше!
Питиада. Но он опять возвращается. Иоэсса. Ты погубила нас, Питиада: может быть, он услышал, как ты сказала "захлопни дверь".
3. Лисий. Я вернулся не ради нее, Питиада, — я не стану и смотреть на такую женщину, — но ради тебя, чтобы ты не ожидала меня и не говорила: "Лисий безжалостен".
Питиада. Но я именно это и говорю, Лисий.
Лисий. Ты, значит, сама хочешь, Питиада, чтобы я терпел эту Иоэссу, которая в слезах разливается теперь, а как-то недавно я сам ее, изменницу, застал спящей вместе с другим юношей.
Питиада. Лисий! Ведь, в конце концов, она же гетера! Но когда ты, говоришь, застал их вместе?
Лисий. Примерно дней шесть тому назад… да, клянусь Зевсом, это было ровно шесть дней тому назад — во второй день этого месяца, а сегодня ведь седьмой. Отец, зная, что я издавна люблю эту добрую девушку, запер меня, запретив привратнику открывать мне дверь. Но так как я не мог вытерпеть, чтобы не провести ночи с ней, то я приказал Дромону стать, согнувшись, у стены двора, там, где она пониже, и подставить мне свою спину, чтобы таким образом я мог легко влезть. Что же тут долго рассказывать? Я перелез через стену, пришел сюда, нашел ворота тщательно запертыми, потому что дело было среди ночи. Я, стало быть, не постучал, но тихонько приподнял дверь, — я уже не раз это делал и раньше, — и, сняв ее с петель, бесшумно вошел. Все спали. Тогда, ощупью идя вдоль стены, я стал у постели…
4. Иоэсса. Договаривай! О, Деметра, я умираю от тревоги!
Лисий. Когда же я заметил не одно дыхание, — сначала подумал, что с ней спит Лида. Но это было не так, Питиада, так как, ощупывая рукой, я нашел, что то был кто-то без бороды, очень юный, остриженный догола и надушенный. Когда я это заметил, то, приди я с мечом, не стал бы колебаться, знайте это хорошо! Что же вы смеетесь, Питиада? Разве этот рассказ вам кажется смешным?
Иоэсса. Так тебя это огорчило, Лисий? Да ведь это же сама Питиада со мной спала!
Питиада. Не говори ему, Иоэсса.
Иоэсса. Почему же не сказать? Это была Питиада, дорогой мой, которую я позвала, чтобы спать с ней вместе. Мне было так грустно, что тебя нет со мной.
5. Лисий. Как, Питиада — тот остриженный догола? Значит, через шесть дней она отрастила себе такие волосы?
Иоэсса. Она обрилась после болезни, Лисий, потому что у нее падали волосы. А теперь она носит парик. Покажи, Питиада, покажи, как это делается, убеди его. Смотри, вот юноша-прелюбодей, к которому ты меня ревновал!
Лисий. Не следовало, значит, Иоэсса, ревновать, даже когда я ощупывал его рукой?
Иоэсса. Так, значит, ты уже убедился! А не хочешь ли, чтобы теперь я тебя огорчила в отместку? Я имею полное право теперь сердиться, в свою очередь.
Лисий. Ни в каком случае! Лучше будем пить теперь, и Питиада вместе с нами: ведь она заслужила участие в пирушке.
Иоэсса. Она будет. Но что я перенесла из-за тебя, Питиада, благороднейший из юношей!
Питиада. Но зато я же вас и примирила, — так что не сердись на меня. Только вот что, Лисий: смотри не говори никому про мои волосы!
1. Леонтих. А как в сражении с галатами, расскажи-ка, Хенид, как я летел впереди других всадников на белом коне и как галаты, хоть и храбрые они люди, а дрогнули, едва меня увидели, так что никто из них не устоял. Тогда я, пустив копье, пронзил начальника конницы галатов вместе с лошадью, а на остальных, которые еще держались, — некоторые оставались, расстроив фалангу и построившись четырехугольником, — на этих я устремился, сжимая в руке меч, со всем воодушевлением и опрокинул натиском коня, наверно, человек семь, стоявших впереди; потом я ударил мечом одного из начальников отряда и рассек ему надвое голову вместе со шлемом. Тут-то и вы, Хенид, немного спустя появились, когда враги уже бежали.
2. Хенид. А разве ты не показал себя блистательно, Леонтих, в Пафлагонии, в единоборстве с сатрапом?
Леонтих. Хорошо, что ты припомнил это дело, выполненное не без доблести. Ведь этот сатрап был человек громадного роста и считался превосходным бойцом. Презирая греческое войско, он выступил на середину и крикнул клич, не захочет ли кто-нибудь вступить с ним в поединок. Ну, никто не двинулся с места, ни лохаги, ни таксиархи, ни даже сам предводитель, хоть он и был человек нетрусливый. Нами командовал этолиец Аристехм, превосходно владевший копьем, а я еще был только хилиархом. И все-таки у меня хватило смелости, я вырвался от товарищей, которые меня удерживали из страха за меня, видя этого громадного, страшного варвара, сверкающего золоченым оружием, потрясающего султаном и копьем.
Хенид. Я боялся тогда за тебя, Леонтих Львиное Сердце, и ты знаешь, что я удерживал тебя, прося не подвергаться опасности. Нестерпима жизнь для меня, если бы ты умер!
3. Леонтих. Но я набрался храбрости и выступил на середину, вооруженный не хуже пафлагонца, потому что и я был весь раззолоченный, так что тотчас же крик поднялся и у нас, и у варваров. Они тоже меня узнали, как только увидели, особенно по щиту, нащечникам и султану. Скажи, Хенид, с кем меня тогда сравнивали?
Хенид. С кем же, как не с Ахиллом, сыном Фетиды и Пелея, клянусь Зевсом! К тебе так шел шлем, яркий пурпур и сверкающий щит…
Леонтих. Когда сошлись, варвар первый ранил меня, но слегка, задев копьем повыше колена; я же, пробив его щит длинной пикой, ударил его прямо в грудь, потом, подбежав, быстро отсек ему голову мечом и возвратился с его оружием и головой, укрепленной на копье, весь обагренный кровью.
4. Гимнида. Поди же прочь, Леонтих, если ты рассказываешь такие ужасы и гадости про себя; никто не захочет на тебя смотреть и видеть твою любовь к убийствам, а не то что жить или проводить ночь с тобой. Я-то ухожу.
Леонтих. Возьми хоть удвоенную плату.
Гимнида. Я не в силах провести ночь с убийцей.
Леонтих. Не бойся, Гимнида! Все это было в Пафлагонии, а теперь я живу мирно.
Гимнида. Но ты человек запятнанный, потому что кровь капала на тебя с головы варвара, которую ты нес на копье. И чтобы я такого человека обняла и поцеловала? Да не будет этого, Хариты! Ведь он ничуть не лучше палача!
Леонтих. А ведь если бы ты меня видела в вооружении, — я прекрасно знаю, ты меня полюбила бы.
Гимнида. От одних твоих рассказов, Леонтих, меня тошнит, я дрожу и будто вижу тени и призраки убитых, в особенности этого несчастного начальника с рассеченной надвое головой. Подумай только, если бы я видела само злодеяние и кровь, и мертвых, лежащих кругом! Право, мне кажется, я бы умерла: ведь я никогда не видела даже, как режут петуха.
Леонтих. Ты так робка и малодушна, Гимнида? А я — то думал, что ты будешь слушать с удовольствием!
Гимнида. Ну, ты можешь услаждать такими рассказами, если встретишь каких-нибудь Лемниад или Данаид. А я бегу к матери, пока еще день не кончился. Иди и ты со мной, Граммида. А ты будь здоров, славный хилиарх, и убивай людей, сколько хочешь!
5. Леонтих. Постой, Гимнида, подожди!.. Ушла!
Хенид. Потому что ты сам, Леонтих, напугал неопытную девочку, потрясая султаном и рассказывая о невероятных подвигах. Я тотчас же заметил, как она побледнела еще тогда, когда ты рассказывал эту историю про начальника, и как менялась в лице и задрожала, когда ты сказал, что отрубил ему голову.
Леонтих. Я думал этим стать в ее глазах более достойным любви. Но ведь и ты, Хенид, меня толкнул на гибель, подсказав мне про поединок.
Хенид. Так что, не следовало поддерживать твою выдумку, если я видел причину твоего хвастовства? Но ты сделал ее уж чересчур страшной. Ну, пусть еще ты отрезал голову этому несчастному пафлагонцу, но зачем же было насаживать на копье, так что кровь лилась на тебя?
Леонтих. Это, действительно, отвратительно, Хенид, но ведь остальное, пожалуй, недурно придумано. Ну, пойди и убеди ее провести ночь со мной.
Хенид. Значит, говорить, что ты солгал все это, желая показаться ей доблестным?
Леонтих. Мне стыдно это, Хенид.
Хенид. Да ведь иначе она не придет. Выбирай, следовательно, одно из двух: или казаться героем, внушая Гимниде отвращение, или провести с ней ночь, признавшись, что ты солгал.
Леонтих. Тяжело и то, и другое. Но все-таки я выбираю Гимниду. Пойди к ней, Хенид, и скажи, что хоть я и наврал, но не все однако.
1. Дорион. Теперь ты у меня под носом дверь закрываешь, Миртала, — теперь, как только я стал беден из-за тебя? А когда я приносил тебе столько подарков, я был твой любовник, муж, господин, я был все! Так как теперь я совершенно иссяк, то ты нашла себе любовника, вифинского купца, а я выгнан и стою в слезах перед дверью, а он один все ночи напролет пользуется твоими ласками, один господствует в доме и проводит все ночи, и ты говоришь, что беременна от него.
Миртала. Меня это злит, Дорион, особенно когда ты говоришь, что много мне подарил и стал бедняком из-за меня. Посчитай все, что ты мне приносил с самого начала.
2. Дорион. Отлично, Миртала, посчитаем. Во-первых, сандалии из Сикиона — две драхмы. Клади две драхмы.
Миртала. Но ты провел со мной две ночи.
Дорион. Потом, когда я вернулся из Сирии, алебастровый сосуд с духами из Финикии, — это тоже две драхмы, клянусь Посейдоном.
Миртала. А я при твоем отплытии дала тебе вон тот маленький хитон до бедер, чтобы ты пользовался им при гребле. Его забыл у нас рулевой Эпиур, когда проводил ночи у меня.
Дорион. Твой Эпиур его узнал и отнял у меня недавно на Самосе, хотя и после сильной схватки, клянусь богами. Я привез тебе еще луку с Кипра и соленой рыбы пять штук и четыре камбалы, когда мы приплыли из Боспора. Что еще? Да, восемь морских сухарей в плетушке и горшок фиг из Карий, а недавно из Патар — позолоченные сандалии, неблагодарная! И еще припоминаю: большой сыр как-то из Гития.
Миртала. Все это, может быть, драхм на пять, Дорион.
3. Дорион. Ах, Миртала, но я давал, сколько в состоянии дать человек, плавающий в качестве наемного гребца. Ведь только теперь я стал управлять правым бортом, и ты все-таки меня презираешь. А недавно, когда был праздник Афродисий, разве я не положил к ногам Афродиты серебряную драхму ради тебя? Опять же матери твоей я дал на обувь две драхмы, и этой Лиде часто совал в руку то два, а то и четыре обола. Все это сложив, составляет целое состояние для простого морехода.
Миртала. Лук и соленая рыба, Дорион?
Дорион. Да, так как мне было больше нечего подарить. Ведь я, конечно, не служил бы гребцом, если бы стал богатым. А моей матери я ни разу не принес даже головки чесноку. Но я с удовольствием узнал бы, что за подарки ты получила от вифинца.
Миртала. Прежде всего, видишь этот хитон? Это он купил, и ожерелье, что потолще.
Дорион. Он купил? Да ведь мне известно, что оно у тебя давным-давно.
Мирталла. Но то, которое тебе известно, было гораздо тоньше и без смарагдов. Потом еще вот эти серьги и ковер, и на днях дал две мины, и за помещение заплатил за нас, — это не то что патарские сандалии, гитийский сыр и прочий вздор.
4. Дорион. Но каков из себя тот, с кем ты проводишь ночи, этого ты не говоришь. Лет ему, наверно, за пятьдесят, он с облыселым лбом и кожа у него как у морского рака. А видела ли ты его зубы? Сколько красоты, о Диоскуры, особенно когда он поет и хочет быть нежным, — осел, себе подыгрывающий на лире, как говорится. Ну и пользуйся им, — ты ведь достойна его, и пусть у вас родится сын, похожий на отца! А я найду какую-нибудь Дельфиду или Кимбалию по мне или соседку вашу, флейтистку, — словом, кого-нибудь другого. А ковров, ожерелий и подарков в две мины никто из нас давать не может.
Миртала. Ах, счастливица — та, которая возьмет тебя в любовники! Ведь ты будешь ей привозить лук с Кипра и сыр, возвращаясь из Гития!
1. Кохлида. Что ты плачешь, Партенида, и откуда идешь с поломанными флейтами?
Партенида. Это все тот громадный этолийский солдат, любовник Крокалы. Я была нанята Горгом, его соперником, играть у нее на флейте. А он ворвался, прибил меня, разломал мои флейты, стол между гостей перевернул, чашу с вином опрокинул. А деревенщину Горга вытащил из-за стола за волосы и избил сам воин, — Диномахом, кажется, его зовут, и сослуживец его, так что не знаю даже, выживет ли Горг, Кохлида, потому что кровь у него сильно лилась из ноздрей и все лицо вспухло и посинело.
2. Кохлида. С ума он сошел или пьян был и безумствовал от вина?
Партенида. Ревность какая-то, Кохлида, и несоразмерная любовь. Крокала, кажется, требовала у него два таланта, если он хочет, чтобы она принадлежала только ему одному. Диномах не дал, и она выгнала его, когда он пришел, и даже захлопнула за ним дверь, как говорят; она приняла некоего Горга из Энои, богатого земледельца, который был с давних пор ее любовником, человека порядочного, стала с ним пить и меня пригласила, чтобы я им играла на флейте. Пирушка шла своим чередом, я начала наигрывать что-то лидийское, и земледелец уже встал, чтобы плясать, а Крокала хлопала в ладоши, — все шло прекрасно. Вдруг слышится шум и крик, ломают вход во двор, и вскоре врывается человек восемь дюжих молодых людей, и в числе их мегарец. Ну тут все мгновенно было опрокинуто, Горга, как я сказала, поколотили и лежачего затоптали. Крокала, не знаю как, успела потихоньку убежать к соседке своей Феспиаде. Мне же Диномах дал пощечину и, бросив мне переломанные флейты, сказал: "Пропади!" Вот я и бегу рассказать обо всем хозяйке. Поселянин тоже ушел повидать друзей в городе, чтобы они передали в руки судей этого мегарца.
3. Кохлида. Вот какие радости доставляют эти любовные связи с солдатами: побои и тяжбы. Притом же все они говорят, что они предводители да тысяченачальники, а как только нужно что-нибудь подарить, так "подожди, — говорят, — выдачи, когда получу жалованье, тогда все сделаю". Да пусть они пропадут, эти хвастуны! Что до меня, то, право, я хорошо делаю, что совсем не пускаю их к себе. Для меня, пусть это будет рыбак, корабельщик или поселянин, все равно, лишь бы только он мало льстил и много дарил; а эти, что потрясают султанами да рассказывают про сражения, — нет, Партенида, все это пустое дело.
Перевод С. В. Меликовой-Толстой
Лукиан желает счастья Нигрину
Пословица говорит: "сову в Афины", так как смешно, если кто-нибудь повезет туда сов, когда там их и без того много. Поэтому, если бы я, желая показать силу красноречия, написал книгу и затем отправил ее Нигрину, я был бы так же смешон, как если бы действительно привез сову в Афины; но так как я и хочу только высказать тебе мои теперешние взгляды и показать, что твои слова имели на меня сильное влияние, то несправедливо применять ко мне эту пословицу, а равно и известные слова Фукидида о том, что невежество делает людей смелыми, а размышление нерешительными. Ведь ясно, что во мне не одно невежество является причиной такой решимости, но и любовь к твоим речам.
Будь здоров.
Друг и Лукиан
1. Друг. Каким важным ты вернулся к нам и как высоко держишь голову! Ты не удостоиваешь нас даже взгляда, не бываешь с нами и не принимаешь участия в общей беседе. Ты резко изменился и вообще стал каким-то высокомерным. Хотел бы я знать, откуда у тебя этот странный вид и что за причина всего этого?
Лукиан. Какая же может быть другая причина, мой друг, кроме счастья?
Друг. Что ты хочешь сказать?
Лукиан. Вкратце говоря, я к тебе являюсь счастливым и блаженным и даже, как говорят на сцене, "трижды блаженным".
Друг. Геракл! В такое короткое время?
Лукиан. Да, именно.
Друг. В чем же то великое, что тебя наполняет гордостью? Скажи, чтобы мы не вообще радовались, но могли узнать что-нибудь определенное, услышав обо всем от тебя самого.
Лукиан. Разве тебе не кажется удивительным, Зевс свидетель, что я вместо раба стал свободным, вместо нищего — истинно богатым, вместо неразумного и ослепленного — человеком более здравым.
2. Друг. Да, это великое дело, но я еще ясно не понимаю, что ты хочешь сказать.
Лукиан. Я отправился прямо в Рим, желая показаться глазному врачу, так как боль в глазу все усиливалась.
Друг. Все это я знаю и от души желал тебе найти дельного врача.
Лукиан. Решив давно уже поговорить с Нигрином, философом-платоником, я встал рано утром, пришел к нему и постучался в дверь. После доклада слуги я был принят. Войдя, я застал Нигрина с книгой в руках, а кругом в помещении находилось много изображений древних философов. Перед Нигрином лежала доска с какими-то геометрическими фигурами и шар из тростника, изображающий, по-видимому, вселенную.
3. Порывисто и дружелюбно обняв меня, Нигрин спросил, как я поживаю. Я рассказал ему и, в свою очередь, пожелал узнать, как он поживает и решил ли он снова отправиться в Грецию. Тут, мой друг, начав говорить об этом и излагая свое мнение, он пролил передо мною такую амбросию слов, что Сирены, если они когда-нибудь существовали, и волшебницы- певицы и гомеровский лотос показались мне устарелыми — так божественно вещал Нигрин.
4. Он перешел к восхвалению философии и той свободы, какую она дает, и стал высмеивать то, что обыкновенно считается благами — богатство, славу, царскую власть, почет, а также золото и пурпур и все то, чем большинство так восхищается и что до тех пор и мне казалось достойным восхищения. Все его слова я воспринимал жадной и открытой душой, хотя и не мог отдать себе отчета в том, что со мной происходит. Испытывал же я всякого рода чувства: то был огорчен, слыша порицания того, что мне было дороже всего — богатства, денег и славы, и едва не плакал над их разрушением, то они мне казались низменными и смешными, и я радовался, как бы взглядывая после мрака моей прежней жизни на чистое небо и великий свет; и, что удивительнее всего, я даже забывал о болезни глаз, а моя душа постепенно приобретала все более острый взор. А я раньше и не замечал, что она была слепа!
5. Наконец я пришел в то состояние, за которое ты меня только что упрекал: я стал горд после речи Нигрина и как бы поднялся выше и вообще не могу думать ни о чем мелком. Мне кажется, что со мною, благодаря философии, случилось то же, что, как говорят, произошло с индийцами от вина, когда они в первый раз напились его: будучи уже от природы горячими, они, напившись крепкого, чистого вина, тотчас же пришли в сильное возбуждение и стали вдвойне, сравнительно с другими, безумствовать. Так вот и я воодушевлен и опьянен словами Нигрина.
6. Друг. Но ведь это не опьянение, а напротив, трезвость и воздержание. Я хотел бы, если можно, услышать эту речь. Я думаю, что нехорошо будет с твоей стороны отказать в этом, особенно если ее хочет услышать друг, стремящийся к тому же, что и ты.
Лукиан. Будь спокоен, мой милый, я могу ответить тебе словами Гомера:
Почто, как и сам я стараюсь, ты побуждаешь меня?
Если бы ты меня не опередил, я сам попросил бы тебя выслушать мой рассказ: я хочу, чтобы ты засвидетельствовал перед всеми, что я безумствую не беспричинно. Кроме того, мне приятно как можно чаще вспоминать слова Нигрина, и я выработал в себе привычку, даже если никого не встречаю, все-таки два или три раза в день повторять про себя его речь.
7. Влюбленные вдали от любимых вспоминают их поступки и слова и, проводя таким образом время, заглушают самообманом свое страдание, так как им кажется, что любимые находятся с ними; некоторые даже воображают, что разговаривают с ними и восхищаются тем, что слышали раньше, как будто это было сказано сейчас; занятые воспоминаниями прошлого, они не имеют времени тяготиться настоящим. Так и я, в отсутствие философии, восстановляю в памяти слова, которые я тогда слышал, и, снова передумывая их, испытываю большое утешение. Словом, как моряк, носимый в глубокую ночь по морю, ищет глазами маяка, так я ищу Нигрина, и мне кажется, будто он присутствует при каждом моем действии, и я постоянно слышу его речь, обращенную ко мне. Иногда же, особенно если душа моя находится в более напряженном состоянии, я вижу перед собой его лицо и звук его голоса отдается в ушах. Он действительно, по выражению комического поэта, оставляет как бы жало в душах слушателей.
8. Друг. Прекрати, странный ты человек, длинное вступление и приступи, наконец, к передаче слов Нигрина с самого начала, а то я уже изнемогаю от того, как ты меня водишь вокруг да около.
Лукиан. Это правда. Так и сделаем! Только еще одно, мой друг: видал ты когда-нибудь плохих трагических актеров или, Зевс свидетель, комических, которых освистывают и которые так портят произведения, что их под конец прогоняют, хотя сами драмы часто бывают хорошими и раньше одерживали верх на состязаниях?
Друг. Я знаю много таких. Но при чем это тут?
Лукиан. Я боюсь, как бы тебе во время моего рассказа не показалось, что я воспроизвожу слова Нигрина то бессвязно, то даже искажая, вследствие моего неуменья, самый смысл, и что ты невольно осудишь самую речь. За себя лично я нисколько не обижусь, но за содержание моей речи мне будет, конечно, очень больно, если, искаженное по моей вине, оно провалится вместе со мною.
9. Помни в продолжение всей моей речи, что автор не ответствен за все погрешности и находится где-то далеко от сцены, и ему нет никакого дела до того, что происходит в театре. А на меня смотри как на актера, показывающего образчик своей памяти; ведь я, в общем, ничем не буду отличаться от вестника в трагедии. Поэтому, если тебе покажется, будто я что-нибудь плохо говорю, помни, что слова автора были лучше и что, наверно, он изложил это иначе. Я же совсем не буду огорчен, если ты меня даже освищешь.
10. Друг. Клянусь Гермесом, ты предпослал своей речи хорошее введение, вполне согласное с риторическими законами. Ты, конечно, прибавишь еще и то, что ты недолго общался с Нигрином, и что ты не приготовился к речи, и что лучше было бы услышать ее от него самого, так как ты удержал в своей памяти только немногое, что был в состоянии усвоить. Разве не правда, что ты собирался это сказать? Итак, нет надобности говорить. Считай, что ты все это уже сказал и я готов кричать и хлопать тебе; если же будешь еще медлить, я не прощу этого в продолжение всего представления и буду пронзительно свистать.
11. Лукиан. Я действительно хотел сказать то, что ты перечислил, а также, что я не буду все передавать в том порядке, как говорил Нигрин, и, одним словом, не скажу обо всем: это свыше моих сил. Кроме того, я не буду говорить от его имени, чтобы еще и в этом отношении не оказаться похожим на тех актеров, которые, надев личину Агамемнона и Креонта или самого Геракла и накинув тканые золотом одежды, со страшным взором и широко открытым ртом говорят беззвучным голосом, как женщины, гораздо смиреннее Гекабы или Поликсены. Чтобы и меня нельзя было уличить в том, что я надел личину, которая гораздо больше моей головы, и позорю свою одежду, я хочу говорить с открытым лицом, — если я провалюсь, то не хочу провалить вместе с собою и героя, которого изображаю.
12. Друг. У этого человека сегодня, кажется, не будет конца сценическим и трагическим сравнениям.
Лукиан. Ну, хорошо, я кончаю и перехожу к словам Нигрина. Он начал свою речь с похвалы Элладе и афинянам за то, что они воспитаны в философии и бедности и не радуются, когда видят, что кто-нибудь из граждан или чужестранцев хочет насильно ввести у них роскошь. Если и является человек с такими намерениями, они постепенно переделывают его, перевоспитывают и обращают на путь умеренности.
13. Нигрин упомянул, например, об одном из богатеев, который, явившись в Афины, обращал на себя всеобщее внимание толпой своих спутников и блестящей одеждой; он думал, что все афиняне ему завидуют и смотрят на него как на счастливца, — им же этот человек казался жалким, и они принялись его воспитывать. При этом афиняне не действовали резко и не запрещали ему жить в свободном государстве так, как он хочет. Но когда он надоедал в гимназиях и банях, а большое количество его рабов производили тесноту и загораживали путь встречным, кто-нибудь спокойно говорил вполголоса, как бы не замечая его и говоря с самим собою: "Он, по-видимому, боится быть убитым во время мытья, а между тем в бане царит глубокий мир; нет никакой нужды в охране". Тот, слыша это, понемногу учился. Афиняне отучили носить пеструю и пурпуровую одежду, остроумно высмеивая яркость ее красок. Они говорили: "Уже весна?" или: "Откуда этот павлин?" или: "Может быть, это платье его матери", и тому подобное. Так же афиняне осмеивали и все остальное — множество его колец, вычурность прически, неумеренность в образе жизни. Благодаря насмешкам он постепенно стал скромнее и уехал, сделавшись благодаря общественному воспитанию гораздо лучше.
14. А как пример того, что афиняне не стыдятся сознаваться в своей бедности, Нигрин привел возглас всего народа, который он слышал, по его словам, во время панафинейского состязания. Какой-то гражданин был схвачен и приведен к распорядителю состязания за то, что пришел на празднество в цветной одежде. Видевшие это сжалились и стали просить за него; когда глашатый объявил, что он поступил против закона, явившись на зрелище в такой одежде, афиняне закричали в один голос, как будто сговорившись, что следует его простить, ибо у него нет другой одежды.
Нигрин хвалил все эти качества, а также господствующую в Афинах свободу и возможность жить, не подвергаясь пересудам, и превозносил тишину и спокойствие, которыми отмечена вся их жизнь. Нигрин указал также, что такое препровождение времени согласуется с требованиями философии и способствует сохранению чистоты нравов и что тамошняя жизнь как нельзя более подходит для дельного человека, умеющего презирать богатство и избравшего прекрасную жизнь, согласную с природой.
15. Тому же, кто любит богатство, кого прельщает золото и пурпур и кто измеряет счастье властью, кто не отведал независимости, не испытал свободы слова, не видел правды, кто всецело воспитан в лести и в рабстве или кто, отдав всю свою душу наслаждению, умеет служить только ему; кто друг излишества в пирах, друг попоек и любовных наслаждений, кто находится во власти шарлатанства, обмана и лжи, или тот, кто наслаждается легкомысленной музыкой или безнравственными песнями, — тому более подходит здешний образ жизни.
16. В Риме все улицы и все площади полны тем, что таким людям дороже всего. Здесь можно получать наслаждение через "все ворота" — глазами и ушами, носом и ртом и органами сладострастия. Наслаждение течет вечным грязным потоком и размывает все улицы; в нем несутся прелюбодеяние, сребролюбие, клятвопреступление и все роды наслаждений; с души, омываемой со всех сторон этим потоком, стираются стыд, добродетель и справедливость, а освобожденное ими место наполняется илом, на котором распускаются пышным цветом многочисленные грубые страсти. Таким Нигрин выставил Рим, изобразив его учителем подобных благ.
17. Когда я, сказал Нигрин, впервые сюда прибыл из Эллады, то, будучи здесь поблизости, остановился и постарался отдать самому себе отчет, зачем я сюда пришел, и произнес про себя слова Гомера:
Что, злополучный, тебя побудило, покинув пределы
Светлого дня,
Элладу и господствующие там счастье и свободу, "прийти, чтобы увидеть" здешнюю суету, доносчиков, гордое обращение, пиры, льстецов, убийства, домогательства наследств путем происков, ложную дружбу? Что ты собираешься здесь делать, раз ты не в состоянии уйти отсюда и примениться к здешним нравам?
18. После таких размышлений я решил укрыться "от стрел", — так и Зевс, как говорят, укрыл Гектора "от резни, крови и бурной тревоги", — и сидеть впредь дома, избрав такой образ жизни, который большинству кажется достойным женщин и трусов. Я беседую с самой философией, с
19. Платоном и с истиной и, сидя как бы в театре, наполненном десятитысячной толпой, с высоты наблюдаю за происходящим, которое иногда бывает забавно и смешно, иногда же дает случай узнать и истинно надежного человека.
20. Однако можно найти хорошие стороны и в дурном: не думай, что может существовать лучшее место для упражнения добродетели и более верное испытание для души, чем этот город и его жизнь. Немалого труда стоит противодействовать желаниям, зрелищам и соблазнам для слуха, которые отовсюду надвигаются и овладевают человеком. Приходится плыть мимо, поступая совершенно так, как Одиссей, но не со связанными руками — это было бы трусостью — и не закрывая уши воском, но с открытыми ушами, свободным и гордым в истинном смысле этого слова.
21. При этом представляется случай восхищаться философией, видя кругом общее безумие, и учиться презирать случайные блага, наблюдая как бы драму с множеством действующих лиц: один из раба превращается в господина, другой — из богатого в бедняка, третий — из нищего в сатрапа или царя, четвертый становится его другом, пятый — врагом, шестой — изгнанником. Это ведь и является удивительнее всего: хотя судьба сама свидетельствует, что она играет людьми, и напоминает, что они ни на что не могут полагаться, наблюдая это каждый день, тем не менее стремятся к богатству и власти и все бродят полные неосуществляющихся надежд.
21. Нигрин сказал также, что можно смеяться и забавляться происходящим; перескажу тебе теперь и это. Разве не смешны богачи, показывающие пурпуровые одежды, выставляющие напоказ свои кольца и делающие еще много других глупостей? Удивительнее всего то, что они приветствуют встречных при помощи чужого голоса и требуют, чтобы все довольствовались тем, что они взглянули на них. Более высокомерные ждут даже земного поклона, но не издали и не так, как это обычно у персов: надо подойти, склониться к земле, выразить свою приниженность и свои душевные чувства соответствующим движением и поцеловать плечо или правую руку; и подобное кажется достойным зависти и восхищения тому, кому не удается даже это. А богач стоит, предоставляя подольше себя обманывать. Я же благодарю богачей за то, что при своем презрении к людям они, по крайней мере, не прикасаются к нам своими губами.
22. Еще более смешны сопровождающие их и ухаживающие за ними. Они встают среди ночи, обегают кругом весь город, и рабы закрывают перед ними двери; часто им приходится слышать, как их называют собаками и льстецами. Наградой за этот тяжелый обход служит обед, на котором проявляется столько высокомерия и который оказывается причиной стольких несчастий; сколько они на нем съедают, сколько выпивают против воли, сколько болтают такого, о чем надо было бы молчать, и, наконец, уходят или недовольные, или браня обед, или осуждая гордость и скупость. Переулки полны ими, страдающими рвотой и дерущимися у непотребных домов. На следующий день большинство из них, лежа в постели, дают врачам повод их навещать; а у некоторых ведь, как это ни странно, нет времени даже болеть.
23. Я, по крайней мере, считаю, что льстецы гораздо вреднее тех, кому они льстят, и что они являются виновниками их высокомерия: если они восхищаются богатством, восхваляют золото, наполняют с раннего утра передние и, приветствуя богачей, называют их господами, что эти, естественно, должны думать? Поверь мне: если бы льстецы сообща решили, хотя бы на короткое время, воздержаться от своего добровольного рабства — сами богатые пришли бы, в свою очередь, к дверям бедняков и стали бы их просить не лишать их счастья иметь зрителей и свидетелей и не делать бесполезными и бесцельными красоту пиров и великолепие домов. Ведь богачи не столько любят самое богатство, как то, что за их богатство их называют счастливыми. Великолепный дом с его золотом и слоновой костью ни на что не нужен живущему в нем, если никто этим не восхищается. Следовало бы сломить и унизить власть богачей, выставив в качестве оплота против их богатства свое презрение к нему, — теперь же бедные своим поклонением приводят их к безумной гордости.24. Но еще до некоторой степени вполне естественно и простительно, что люди простые и откровенно сознающиеся в том, что не получили образования, ведут себя так, — хуже всего, что многие из тех, которые выставляют себя философами, поступают гораздо хуже. Как ты думаешь, что я испытываю, когда вижу, как кто-нибудь из них, особенно, если это пожилой человек, смешивается с толпой льстецов, прислуживает кому-нибудь из знатных и сговаривается с рабом, приглашающим на пиры? Его ведь сейчас же можно заметить и узнать среди других по внешности. А больше всего меня сердит, что такие люди не меняют заодно и одежды, раз они во всем остальном похожи на лиц из комедии.
25. А то, что они делают во время пиров, с чем приличным мы сравним? Разве они не наедаются еще более некрасивым образом, не напиваются еще более явно, не встают из-за стола последними и не стараются унести с собою больше других? А желающие показать себя наиболее воспитанными доходят даже до того, что затягивают песни.
Все это Нигрин считал смешным. Но чаще всего он упоминал тех, которые занимаются философией за плату и выставляют свою добродетель, как товар на рынке. Их школы он называл мастерскими и харчевнями. Нигрин требовал от того, кто учит презирать богатство, чтобы он прежде всего доказал, что сам стоит выше наживы.
26. Действительно, Нигрин и сам всю жизнь поступал так, не только безвозмездно занимаясь с желающими, но и помогая нуждающимся; презирая всякое богатство, он настолько был далек от того, чтобы желать чужого, что даже не заботился о своем собственном, если оно гибло. Так, имея землю недалеко от города, Нигрин в течение многих лет не нашел нужным ни разу ее посетить и даже вообще не признавал, чтобы она принадлежала ему, желая этим показать, как я думаю, что по природе мы ничем не владеем, а только по закону и по наследству: получив что-либо в пользование, якобы на неограниченный срок, мы считаемся временными господами; когда же истинный срок пройдет, тогда другой, получив имущество, пользуется им, как своим.
Есть у Нигрина и другие, ценные для учеников, черты: умеренность в пище, соразмерность физических упражнений, стыдливость во внешности, скромность в одежде, проявляющаяся во всем этом внутренняя гармония и спокойствие характера.
27. Он советовал своим ученикам не откладывать в делании добра, как поступают многие, назначая себе сроками какие-нибудь праздники или собрания, начиная с которых они предполагают не говорить неправды и исполнять свой долг, — он считал, что стремление к добру не терпит никакого промедления. Понятно, что Нигрин осуждал тех философов, которые считали полезным упражнением в добродетели, если юноши будут приучаться к воздержанию всевозможными принудительными и суровыми мерами. Многие заставляли юношей сидеть взаперти, другие — приучали бичеванием, а самые хитроумные даже наносили раны железом.
28. Нигрин считал, что гораздо важнее закалять душу и делать ее выносливой и что тот, кто берется хорошо воспитывать людей, должен считаться с их душой и телом, с возрастом и прежним воспитанием, чтобы не возложить на них непосильной задачи. Многие, как он говорил, даже умирали от такой трудной школы. Одного я сам видел; он испытал тяжесть учения у других философов и, как только услышал истинное слово, без оглядки убежал, пришел к Нигрину, и было очевидно, что он почувствовал себя легче.
29. От этих людей Нигрин перешел к другим, говорил о шуме и толкотне в городе, о театре и ипподроме, о статуях возниц и именах лошадей, о постоянных разговорах о них во всех переулках. Страсть к лошадям, действительно, велика и заражает даже людей с виду дельных.
30. Затем он коснулся забот о похоронах и завещаниях. Нигрин сказал, между прочим, что римляне, чтобы не пострадать за откровенность, только раз в жизни бывают искренни, — он разумел завещания. Я даже засмеялся, когда он говорил, что они желают хоронить вместе с собой свою глупость и письменно удостоверяют свое тупоумие: одни — приказывая сжигать вместе с собою любимые при жизни одежды, другие — требуя, чтобы рабы сторожили их могилу, некоторые — желая, чтобы их надгробные памятники украшались цветами; таким образом эти люди и умирая остаются глупыми.
31. Нигрин предложил подумать, как они проводят свою жизнь, если, умирая, заботятся о таких вещах: это те люди, которые покупают дорогие кушанья и наливают себе на пирах вино с шафраном и ароматами, зимой наслаждаются розами и ценят их тогда потому, что они редки и что это не их время: ведь когда они появляются в свое время и согласно с природой, эти люди их презирают как дешевый товар; наконец, это те люди, которые пьют сдобренные благовониями вина. Больше всего он порицал их за то, что они не умеют находить удовлетворение своих желаний, но нарушают все законы и преступают границы, предаваясь излишеству и губя свою душу. К этим людям можно применить выражение трагедии и комедии, что они врываются в дом мимо двери. Он назвал это солецизмом в наслаждении.
32. Сюда же относились и дальнейшие слова Нигрина, в которых он подражал Мому: тот порицал бога, создавшего быка, за то, что он не поместил рогов перед глазами. Нигрин же обвинял украшающих себя венками в том, что они не знают места венка. Если, говорил он, им доставляет наслаждение благоухание фиалок и роз, — они, чтобы получать возможно большее наслаждение, должны были бы помещать венок под носом, как можно ближе к струе вдыхаемого воздуха.
33. Нигрин осмеивал также тех, кто слишком заботится о пирах, готовя разнообразные подливки и обильные яства: по его словам, им приходится переносить столько хлопот ради непрочного и кратковременного наслаждения. Из-за каких-то четырех пальцев длины, как он говорил, — даже самое большое человеческое горло не длиннее этого, — они несут всяческий труд. Пока они не едят, они не наслаждаются купленным; также и после того, как оно съедено, чувство сытости не приятнее от того, что оно достигнуто дорогими вещами. Остается думать, что так дорого платят за наслаждение, получаемое во время прохождения пищи через горло. Причина всему этому та, что, вследствие своего невежества, они не знают истинных наслаждений. Философия для тех, кто готов трудиться, является руководительницей в этой области и предоставляет в их распоряжение имеющиеся у нее средства.
34. Нигрин много говорил также о том, что творится в банях, о многочисленной свите некоторых людей, об их наглядности, о том, что рабы вносят их на носилках, напоминая погребальное шествие. Одно явление, частое в Риме и обычное в банях, особенно заслуживает порицания: идущие впереди рабы должны кричать и предупреждать их, чтобы они берегли ноги, если им надо перейти какое-нибудь возвышение или углубление, и, что особенно странно, обязаны напоминать им, что они идут. Нигрина сердило, что во время еды они не нуждаются в чужом рте или чужих руках, также и пока слушают — в чужих ушах, но, несмотря на то, что здоровы, нуждаются в чужих глазах, которые бы смотрели за них, и, точно несчастные калеки, останавливаются, слыша предупреждение. То же самое делают среди дня на рынке даже должностные лица.
35. Сказав все это и многое подобное, Нигрин окончил речь. До сих пор я, пораженный, слушал, в страхе, чтобы он не замолчал. Когда же он кончил, со мною произошло то же, что с феаками: я долго смотрел на Нигрина как очарованный, потом меня охватило сильное смущение и закружилась голова; у меня то выступал пот, то я хотел говорить, но путался и останавливался — у меня не хватало голоса и язык не слушался; наконец я от смущения заплакал. Речь Нигрина коснулась меня не поверхностно и не вскользь, — это был глубокий и решающий удар. Эта речь, метко направленная, — если можно так выразиться, — пронзила самую душу. Если будет мне позволено высказать свое мнение о философских речах, я так себе представляю дело.
36. Душа человека, одаренного хорошими природными качествами, похожа на мягкую мишень. В жизни встречается много стрелков с колчанами, полными разнообразных и всевозможных речей, но не все они одинаково метко стреляют; одни из стрелков слишком натягивают тетиву, и потому стрела летит с излишней силой; направление они берут верно, но стрела не остается в мишени, а в силу движения проходит насквозь и оставляет душу только с зияющей раной. Другие поступают как раз обратно: вследствие недостатка силы и напряжения их стрелы не достигают цели и часто бессильно падают на полпути, а если иногда и долетают, слегка только ранят душу, но не наносят глубокого удара, так как им вначале не было сообщено достаточной силы.
37. Хороший же стрелок, подобный Нигрину, прежде всего основательно осмотрит мишень, не слишком ли она мягка или не слишком ли тверда для данной стрелы, — так как есть такие мишени, которых нельзя пробить. Посмотрев это, он смазывает стрелу, но не ядом, как скифы, и не соком смоковницы, как куреты, а постепенно проникающим, сладким лекарством и после этого искусно стреляет. Стрела летит с силой и пробивает мишень лишь настолько, чтобы из нее не вылететь, и выпускает большое количество лекарства, которое, растворяясь, проникает всю душу. Тогда слушающие радуются и плачут, как я это и сам испытал в то время, как лекарство постепенно разливалось по моей душе. Мне вспомнились как раз слова: "Так поражай, и успеешь и светом ахейцам ты будешь". Но, подобно тому как слушающие фригийскую флейту не все начинают безумствовать, а только находящиеся во власти Реи благодаря звукам вспоминают пережитое состояние, так и не все слушатели покидают философов вдохновленными и ранеными, но только те, у кого в душе есть какое-нибудь сродство с философией.
38. Друг. Какие величественные, удивительные и божественные вещи ты рассказал! А я сначала и не заметил, что ты, действительно, насытился амбросией и лотосом. Пока ты говорил, моя душа испытывала какое-то особое состояние, и я жалею, что ты кончил; употребляя твое выражение, я ранен. Не удивляйся этому: ведь ты знаешь, что укушенные бешеными собаками не только сами беснуются, но если они кого-нибудь укусят в своем безумии, и те теряют рассудок; это состояние передается вместе с укусом, болезнь распространяется, и безумие переходит все дальше.
Лукиан. Значит, ты утверждаешь, что и ты охвачен болезнью?
Друг. Несомненно, и прошу тебя изобрести для нас общее лечение.
Лукиан. Тогда нам приходится поступить так же, как поступил Телеф.
Друг. Что ты хочешь этим сказать?
Лукиан. Пойти к ранившему нас и попросить нас вылечить.
Перевод Н. П. Баранова
1. Ликин. Увидевшие Горгону испытывают, Полистрат, приблизительно то же самое, что я недавно испытал, увидев одну совершенной красоты женщину; это было совсем как в известном мифе: твой Ликин едва не обратился в камень, остолбенев от изумления.
Полистрат. Геракл! Ты говоришь о каком-то сверхъестественном зрелище, чрезвычайно сильно действующем, если даже Ликина поразила незнакомка, хотя она и женщина! Если дело идет об отроках, — с тобою подобное случается слишком даже легко, и скорее, пожалуй, удастся целый Сипил с места сдвинуть, чем тебя увести прочь от красавца, когда ты остановишься напротив него, раскрыв рот и нередко проливая от восхищения слезы — совсем как дочь Тантала… Но скажи мне, кто она и откуда, наша новая Медуза камнетворческая, чтобы я мог посмотреть на нее. Надеюсь, ты не поскупишься показать ее и не исполнишься ревности, если мы тоже вознамеримся застыть где-то подле тебя, увидав ее?
Ликин. Однако ты должен твердо помнить: даже если ты только издали, с высоты, взглянешь на женщину, — она сомкнет уста твои и сделает тебя неподвижнее изваяния! Но все это еще довольно мирные занятия, и полученное ранение не угрожает жизни, если ты сам на нее взглянешь. Если же она кинет взор на тебя, — какие ухищрения помогут оторваться от нее? Ведь она поведет тебя связанным куда пожелает, так точно, как камень Геракла увлекает железо.
2. Полистрат. Ну, довольно, Ликин, выдумывать какую-то чудовищную красоту. Скажи лучше, кто эта женщина?
Ликин. Ты считаешь мои слова преувеличенными, а я боюсь, не покажусь ли я тебе бессильным с моими похвалами, когда ты сам увидишь эту женщину, — настолько она покажется тебе лучше. Впрочем, кто она такая, я не мог бы сказать. Однако прислуга ее многочисленна, ее окружает всяческий блеск, вокруг — толпа евнухов и бесчисленные горничные; вообще, казалось, что положение ее выше, чем простой горожанки.
Полистрат. И ты, ты не узнал имени, не узнал, как ее зовут?
Ликин. Ничего! Узнал только, что она из Ионии. Дело в том, что когда женщина проходила мимо, один из зрителей, обращаясь к соседу, сказал: "Однако вот она — Смирнская красота! И ничего нет удивительного, если прекраснейший из городов Ионии дал нам прекраснейшую из женщин". Мне казалось, что и сам говоривший был родом из Смирны, до такой степени он был горд красотой незнакомки.
3. Полистрат. Итак, поскольку ты поступил действительно как настоящий камень, не последовав за нею и не спросив того человека из Смирны, кто она такая, — по крайней мере, насколько возможно, изобрази мне ее наружность словами: быть может, так я быстро узнаю ее.
Ликин. А ты знаешь, чего ты требуешь? Не под силу человеческой речи, а моей в особенности, нарисовать столь дивный образ! Изобразить ее едва оказались бы способны Апеллес или Зевксис, или Паррасий, либо какой-нибудь Фидий или Алкамен. Я же лишь оскверню подлинник бессилием моего словесного искусства.
Полистрат. Но все же, Ликин: какова она была с виду? Не такой ведь это дерзкий поступок, если ты отважишься показать другу ее изображение, каков бы ни вышел рисунок.
Ликин. Но все-таки я думаю, что безопаснее мне будет сделать это, призвав в помощь кого-либо из старинных мастеров: пусть они восстановят образ этой женщины.
Полистрат. Что ты говоришь! Каким образом они, столько лет тому назад умершие, смогут прийти тебе на помощь? Ликин. Легко смогут, если только ты не остановишься перед тем, чтобы отвечать мне на кое-какие вопросы.
Полистрат. Спрашивай, пожалуйста.
4. Ликин. Был ты когда-нибудь в городе книдян, Полистрат?
Полистрат. Еще бы!
Ликин. Значит, видел, наверно, там их Афродиту?
Полистрат. О да! Прекраснейшее из творений Праксителя.
Ликин. Следовательно, слышал ты и рассказ, который передают о богине местные жители: как один человек влюбился в изваяние и, незаметно оставшись в святилище, соединился с ней, насколько это возможно было сделать с изваянием. Впрочем, это все праздные речи. Ты же, поскольку говоришь, что видел Афродиту, ответь мне теперь еще на один вопрос: Афродиту Алкамена, что "в садах", ты тоже видел?
Полистрат. Легкомысленнейший бы это был с моей стороны поступок, Ликин, просмотреть самое прекрасное произведение Алкамена.
Ликин. Ну, о том, созерцал ли ты Сосандру Каламида при частых посещениях Акрополя, — об этом, Полистрат, я, конечно, и спрашивать тебя не стану.
Полистрат. Видел и ее не раз.
Ликин. Но — довольно и этого… А из произведений Фидия какое тебе больше всех понравилось?
Полистрат. Какое же другое, как не Афина Лемносская, на подножье которой сам Фидий счел достойным надписать свое имя? И еще, Зевсом клянусь, Амазонка, опирающаяся на копье.
5. Ликин. Прекраснейшие произведения, друг мой, — так что ни в каких других мастерах нам больше и нужды не будет. Итак, я попробую теперь представить тебе единый образ, составленный из всех этих образов, по возможности согласовав их друг с другом и взяв от каждого самое выдающееся.
Полистрат. Каким же образом можно осуществить это?
Ликин. Без труда, Полистрат. Отдадим в дальнейшем все эти образы во власть слова и предоставим ему право перестраивать, соединять и связывать с наивозможной стройностью эти образы, соблюдая разом и единство, и разнообразие.
Полистрат. Ты прав. Итак, пусть слово овладеет образом и покажет свое искусство. Хотел бы я знать, как слово использует изображения и из столь многих образов, сложив их вместе, создаст один, единый и стройный.
6. Ликин. Итак, слово начинает свою работу. Смотри, как, постепенно возникая, будет созидаться перед тобой этот образ. От Афродиты, прибывшей из Книда, возьмем только голову, так как остальное тело, поскольку оно изображено обнаженным, нам не понадобится. Прическу, лоб и красиво очерченные брови оставим в том виде, как Пракситель их создал. Равно и влажный взор с его сиянием и приветливостью сохраним в том виде, как решил Пракситель. Щеки, очертания лица сбоку возьмем у Алкамена от Афродиты "в садах". Оконечности рук, стройные кисти и нежные, тонко сбегающие к концам пальцы — и это тоже возьмем от нее, от той, что находится "в садах". Общий же очерк лица и нежность ланит и соразмеренность носа дадут нам лемносская Афина и творец ее, Фидий. Затем он же даст нам прекрасно сложенный рот и шею, взяв его у своей Амазонки. Сосандра же Каламида украсит ее скромностью, и та же будет у нее улыбка, спокойная и чуть заметная. От Сосандры же возьмем простые и в порядке лежащие складки покрывала, — с тем только отличием, что голова у нашей женщины останется непокрытой. А меру лет ее, какого возраста ей быть, — полагаем, лучше всего по годам Афродиты книдской: пусть возраст будет тоже отмерен согласно творению Праксителя. Ну, как тебе кажется, Полистрат? Разве не прекрасный сложится у нас образ?
Полистрат. Прекрасный, в особенности когда он будет завершен до мельчайших подробностей.
7. Я говорю это потому, что ты, почтеннейший художник, создавая свое изваяние, упустил все-таки еще одну сторону прекрасного, хотя с таким старанием соединил в нем все остальное.
Ликин. Какую же это?
Полистрат. Немаловажную, дорогой мой, если ты не думаешь, что мало содействуют красоте целого краски, передающие должным образом цвет каждой его части: надо, чтобы черным было точно все, что черно в действительности, и белым — что бело, и чтобы румянец расцвел, где следует, и так далее. Я боюсь, что самого-то главного нам еще и не хватает.
Ликин. Откуда же нам это бы взять? Я думаю, не пригласить ли нам живописцев, в особенности тех из них, кто прославился искусством смешивать краски и уменьем надлежащим образом накладывать их? И, конечно, должен быть приглашен Полигнот и знаменитый Эвфранор, и Апеллес, и Аетион. Художники разделят между собою работу: Эвфранор пусть напишет волосы того же цвета, как у Геры, Полигнот — замечательные брови и румянец, проступающий на щеках, как у Кассандры, которую он изобразил в сокровищнице в Дельфах; он же пусть выполнит одежду, отделав ее до тончайших подробностей так, чтобы одежда, насколько нужно, прилегала к телу, но в большей своей части развевалась свободно. Остальное тело пусть изобразит Апеллес, прежде всего, по образцу своей Пакаты — не слишком бледным, но просто полнокровным. Губы же пусть создаст Аетион — как у Роксаны.
8. Но всем предпочтем мы лучшего из живописцев, включая Эвфранора и Апеллеса, именно — Гомера: краска, которую он наложил на бедра Менелая, сравнив их со слоновою костью, слегка окрашенной пурпуром, пусть будет господствующим оттенком в нашей картине. Тот же Гомер пусть напишет глаза, сделав «волоокой» ту, о которой мы сейчас говорим. Вместе с ним пусть примет участие в работе и фиванский поэт, чтобы изготовить стрельчатые ресницы. А Гомер ей даст и "ласковую усмешку", и "белые локти", и "розовые персты" и сделает ее полным подобием "золотой Афродиты" с гораздо большим правом, чем дочь Бриса.
9. Так вот, все это сработают мастера ваяния, живописи и слова. Но тот цветок очарованья, который распускается над всем этим, тот хоровод, который ведут вокруг нее все Хариты и все Эроты, — кто в силах передать?
Полистрат. Необыкновенные какие-то вещи рассказываешь ты, Ликин! Поистине это, должно быть, что-то неземное, упавшее к нам с неба, от Зевса… А что она делала, когда ты ее увидел?
Ликин. В руках женщина держала книгу, свернутую надвое. Вторую половину она, по-видимому, еще собиралась читать, первую же прочла. В то время как она проходила мимо меня, она разговаривала с некоторыми из спутников, — не знаю о чем, так как говорила она вполголоса. Однако она улыбнулась, Полистрат, и я увидел ее зубы. Ах, как рассказать тебе? Они были такие белые, такие ровные, один к другому, как на подбор. Если когда-нибудь пришлось тебе видеть прекрасное ожерелье из самых сверкающих ровных жемчужин, — так в ряду расположились эти зубы. И еще усиливалась их красота алым цветом губ: зубы являлись взорам подобно сверкающей слоновой кости Гомера; ни один не был шире другого, ни один не выступал, не отделялся от других, как бывает обычно, но все были равно безукоризненны, одного цвета, одной величины, одинаково примыкая друг к другу, — вообще настоящее чудо и зрелище, превосходящее всякую человеческую соразмерность форм.
10. Полистрат. Довольно! Я понял, и мне совершенно ясно, кто эта женщина, о которой ты говоришь: я узнал ее по указанным тобою признакам и по ее родине. Ты говорил ведь, что за ней следовало также несколько евнухов?
Ликин. Именно так, и кроме того — воины.
Полистрат. Преславная супруга императора, друг мой, вот кто эта женщина!
Ликин. А как же имя ей?
Полистрат. Имя также полно высокого изящества и прелести: ее зовут, как ту знаменитую красавицу, жену Абрадата. Ты знаешь его, ибо не раз слушал, как восхвалял Ксенофонт скромность и красоту этой женщины.
Ликин. Знаю! И мне кажется, я вижу ее перед собою всякий раз, как, читая, дойду до этого места, и почти слышу, как говорит она то, что вложил ей в уста историк. Кажется, я вижу, как снаряжала она супруга, вижу такою, какою была она, провожая его на битву.
11. Полистрат. Но ты, мой дорогой, видел ее лишь раз, как мимолетную молнию, и, естественно, хвалишь то, что первое бросается в глаза, — я разумею ее телесную красоту. Но ты не был зрителем высоких качеств души ее и не знаешь, как она прекрасна, гораздо прекраснее и богоподобнее, чем ее тело. Но я это знаю, будучи хорошо знаком с ней. Я не раз беседовал с ней, являясь ее земляком. Ты знаешь сам: нрав кроткий и любвеобильный, великодушие, скромность и воспитанность я ставлю выше красоты, ибо эти достоинства заслуживают того, чтобы предпочесть их телесным. Нелепо и смешно было бы противное, как если бы ктонибудь стал дивиться одежде, забывая о теле. Совершенная же красота, полагаю, состоит в том, чтобы воедино слились добродетель души с соразмерной красотою тела. Я без труда мог бы указать тебе много женщин, обладающих счастливою наружностью; но в остальном они оскорбляют свою красоту: стоит таким женщинам произнести одно слово, и красота блекнет и увядает, опозоренная, обезображенная, не по заслугам связанная с негодною госпожою — душой. И такие вот женщины похожими кажутся мне на святилища египтян: и у них ведь самый храм прекрасен и величествен, камнями драгоценными разубран, золотом и росписью расцвечен, но внутри, если будешь стремиться увидеть само божество, предстанет обезьяна, ибис, козел или кошка. Таких женщин можно часто видеть. Итак, недостаточно одной красоты, если не приукрашена она достойным убором, — я разумею, конечно, не пурпурную одежду, не драгоценные ожерелья, но то, о чем только что говорил, — добродетель: благоразумие, скромность, благорасположение к людям и все остальные качества, составляющие пределы добродетели.
12. Ликин. Ну что же, Полистрат: воздай мне словом за слово, полной мерой, как говорится, или даже с избытком, — ты ведь в состоянии это сделать! Нарисовав как бы изображение души ее, покажи мне, чтобы мое удивление перед нею не останавливалось на половине.
Полистрат. Нелегкое, друг мой, состязание ты предлагаешь мне: ведь не одно и то же — хвалить ли то, что у всех на виду, или невидимое сделать зримым при помощи слова. И мне тоже, я думаю, понадобятся сотрудники для создания этого изображения, и при этом не одни лишь ваятели или живописцы, но и философы, чтобы по их образцам воссоздать мое изваяние и представить его исполненным по всем правилам старинного мастерства.
13. Итак, за работу! Прежде всего, ее голос певуч и звонок, и Гомер, пожалуй, скорее про нее сказал бы свое "слаще меда речь с языка", чем про знаменитого старца из Пилоса. Звук ее голоса чрезвычайно мягок: он не настолько низок, чтобы приближаться к мужскому, и не чрезмерно нежен, чтобы казаться слишком уж женственным и вовсе расслабленным; он напоминает голос юноши еще не возмужавшего, — сладостный, ласковый, с нежною вкрадчивостью овладевающий слухом, так что, даже если умолкнет она, напев голоса продолжает звучать и какой-то обрывок его все еще живет в твоих ушах и, звеня, вьется около, словно отголосок, длящий впечатление слуха и оставляющий в душе следы слов, успокаивающих и полных убедительности. Но когда этим прекрасным голосом она начнет петь, в особенности под сопровождение кифары, тогда наступает время немедля умолкнуть зимородкам, цикадам и лебедям: ибо по сравнению с ней недостойной Муз становится всякая песня. Даже дочь Пандиона, и та покажется невеждой в искусстве песнопенья, как бы ни были громогласны издаваемые ею звуки.14. Сам Орфей или Амфион, больше всех других певцов умевшие пленить слушателей до того, что даже бездушные вещи увлекали они своей песней, если бы услышали ее, — я уверен, бросив свои кифары, стали бы они подле певицы безмолвными слушателями. Безукоризненное соблюдение строя, ни малейшего нарушения ритма, совершенно точно размеренное дыхание, то повышающее, то понижающее звук, уменье настроить кифару в лад песне и заставить удары плектра вторить движениям рта, мягкость в касаниях пальцев и изящная гибкость мелодии, — откуда могло бы взяться все это у знаменитого фракийца или у пастуха, который, бродя со своими стадами по Киферону, между делом упражнялся в игре на кифаре? И если когда-нибудь, Ликин, доведется тебе услышать ее поющей, — ты испытаешь на себе не только силу Горгон, о которой говорил, обратившись из человека в камень, но изведаешь и власть Сирен, узнаешь, что это была за власть. Да, я знаю: ты не сойдешь с места, зачарованный, забывший и родину, и своих близких. И если ты воском закроешь себе уши, то и сквозь воск проникнут в тебя звуки мелодии. Такова эта песня, Терпсихорой, должно быть, Мельпоменой или самой Каллиопой внушенная, бесчисленные и многообразные несущая в себе очарования. Одним словом, представь себе, что ты услышишь такую песню, какая подобает подобным устам, какой приличествует исходить через такие зубы. Ты сам видел ту, о ком я говорю, — значит, можешь представить, будто и слышал ее…
15. Совершенной правильности ее речи, ее чисто ионическому говору, а равно тому, что она мастерица вести беседу и владеет в высокой степени аттическим изяществом разговора, удивляться не стоит: это она получила от отцов и дедов, да иначе и не должно было быть, поскольку она сопричастна афинянам, происходя из их колонии. Не склонен я удивляться и тому, что она находит удовольствие в поэзии и хорошо с ней знакома, будучи соотечественницей Гомера… Так вот тебе, Ликин, первое, несколько напоминающее действительность изображение. Оно рисует прекрасный голос ее и песню. Посмотри теперь на остальные изображения. Ибо я решил показать тебе не одно, построенное, как это ты сделал, из многих: бессильно было бы такое изображение, несмотря даже на его художественность, передать столько красот и многообразие черт, отовсюду собранных, и не могло бы оно слить их воедино, с самим собою соперничая. Нет, сколько ни есть добродетелей души, с каждой из них будет списано ее изображение, которое будет пытаться передать породивший ее образ.
Ликин. Праздник, роскошный пир обещаешь ты мне, Полистрат. Повидимому, ты действительно вернешь мне мое, воздав с избытком. Приступай же: ничем другим ты не смог бы доставить мне большей радости.
16. Полистрат. Итак, поскольку во главе всех прекрасных качеств должно идти воспитание, а в особенности во главе тех свойств, которые требуют упражнения, — давай я нарисую тебе образ женщины и с этой стороны, образ сложный и многогранный, который тоже не уступит созданному тобою. Мы напишем ее обладающей совокупно всем, что дарит нам прекрасного Геликон. В отличие от Клио, Полигимнии, Каллиопы и прочих муз, из которых каждая ведает лишь чем-нибудь одним, эта женщина владеет дарами всех муз и, сверх того, дарами Гермеса и Аполлона. Ибо все, что произвели в размеренных строфах поэты или ораторы, овладевшие искусством слова, все, о чем рассказали историки и чему научили философы, пусть этим наша картина будет расцвечена, но не слегка и не поверхностно только, — нет: из глубины своей красящими средствами должна быть она насыщена цветом. Простительно, если не смогу я указать никакого прообраза для такого изображения: ибо ничего подобного мы не найдем в писании древних о воспитании художника. Ну что ж? Если ты согласен, выставим ее такой, как она есть: ведь она не заслуживает порицания и в таком виде, как мне представляется.
Ликин. Конечно, Полистрат: она прекрасна и безупречна до мельчайших подробностей.
17. Полистрат. Вслед за нею надлежит изобразить в картине мудрость и ум этой женщины. Здесь нам потребуются многочисленные образы, древние по большей части, а один пример — из самой Ионии. Художниками и творцами его были Эсхин, друг Сократа, и сам Сократ — мастера, которые вернее всех передавали действительность, тем более, что они писали свои картины с любовью. Знаменитую Аспазию из Милета, на которой был женат сам изумительный олимпиец Перикл, мы поставим как неплохой образец ума; все, чем отличалась она: знание жизни, острое понимание дел общественных, ум быстрый и проницательный, — все это мы с совершенной точностью перенесем на нашу картину, с одной лишь разницей: образ Аспазии был написан на небольшой табличке, образ же этой женщины по своим размерам будет колоссальным.
Ликин. Что ты хочешь этим сказать?
Полистрат. А то, Ликин, что картины эти — различной величины, хотя и схожи друг с другом. Ибо далеко не равны между собою афинское государство тех времен и нынешняя римская держава. Поэтому, повторяя во всех чертах образ Аспазии, наша картина все же является величественней той, так как написана на таблицу обширнейшего размера.
18. Вторым и третьим прообразом будут для нас знаменитая Феано, слагавшая песни Сафо с Лесбоса и кроме них еще — Диотима. Феано представляет для нашей картины свой огромный ум, Сафо — изящество мысли, с Диотимой же она будет сходна не только теми чертами, которые заслужили одобрение Сократа, но и по всему прочему: по уму и уменью дать добрый совет. Вот тебе, Ликин, еще одна картина, которую мы можем выставить.
19. Ликин. Клянусь Зевсом, Полистрат, изумительная картина! Продолжай же, пиши остальные.
Полистрат. В одной из картин соединю я, мой друг, доброту и любовное отношение к людям; эта картина покажет всем нам кроткий нрав этой женщины и благосклонность к тем, кто находится в нужде.
Пусть эта женщина будет походить на славную Феано, супругу Антенора, на Арету и дочь ее, Навзикаю, и на других женщин, которые, занимая высокое положение, не возгордились своей судьбой и сохранили скромность.
20. Затем, после этой, пусть будет написана еще картина: изобразим самую скромность этой женщины и любовь ее к супругу, чтобы изображение походило больше всего на дочь Икария, скромницу и разумницу, описанную Гомером, — таков ведь созданный им образ Пенелопы, — или на соименную ей супругу Абрадата, о которой мы вспомнили несколько раньше.
Ликин. Прекраснейшей вышла у тебя и эта работа, Полистрат! Пожалуй, подходят уже к концу твои картины: поочередно ты обошел все части души, хвалу им воздавая.
21. Полистрат. Нет, не все: еще остается невысказанной величайшая из похвал. Я говорю о том, что, достигнув такого величия, она не облекла свое благополучие спесью и не вознеслась превыше меры человеческой, доверившись счастливой судьбе, но продолжает держаться на общем уровне со всеми, без грубой и оскорбительной надменности. Всех, кто к ней обращается, встречает она просто, как равная, оказывая прием ласковый и приветливый и тем более радостный для собеседников, что, исходя от человека высокопоставленного, этот прием тем не менее не обнаруживает никакого высокомерия. Так было всегда: люди, которые обращают свое могущество не на чванство, а на добрые дела, считаются особенно достойными благ, даруемых им судьбою. Только они одни могут заслуженно избегать зависти: ибо никто не станет завидовать человеку, выше стоящему, если замечает, что он сохраняет умеренность, невзирая на свои удачи, и не следует гомеровской Ате, шагая по головам людей и попирая слабейшего; так поступают только люди с умом низменным, управляемые душой, чуждой прекрасного. Когда судьба, вопреки всяким ожиданиям, вдруг подхватит их на свои крылья и вознесет под облака, они не останавливаются на этом, не оглядываются вниз, но силятся все выше забраться на кручу. И вот очень скоро у этих икаров воск тает, перья дождем падают с крыльев, и, при смехе зрителей, такие люди летят вниз головою и ввергаются в морскую пучину. Те же, кто пользуется крыльями подобно Дедалу, и не подымаются на них чересчур высоко, помня, что из воска они у них сделаны, кто на человеческие силы рассчитывает свой полет и довольствуется тем, что несется над поверхностью морских волн, так что крылья его все время охлаждаются влагой и не подвергаются всецело действию солнца, — такие люди безопасно совершают перелет и тем самым обнаруживают свое благоразумие; и за это именно достойна величайшей похвалы та, о ком мы говорим. Поэтому заслуженный эта женщина снимает плод, когда слышит она общие мольбы: да сохранятся у ней и впредь эти крылья и да прольются на нее еще большие блага.
22. Ликин. Так пусть и будет, Полистрат: эта женщина достойна их, ибо не только тело ее прекрасно, как у Елены, но еще прекраснее, еще большую вызывает любовь сокрытая в этом теле душа. И наш великий император, добрый и милостивый, вполне заслужил сверх прочих благ, коими он наделен, еще и это счастье: в его царствование родилась эта женщина, и он стал для нее желанным супругом: ибо не малое это счастье — жена, о которой по праву можно сказать словами Гомера, что красотою поспорит она с золотой Афродитой, а в рукодельи может сравниться с самой Афиной. Ибо ни одна женщина не может быть сопоставлена с нею "стройностью стана и ростом, — как говорит Гомер, — и разумом и рукодельем".
23. Полистрат. Ты прав, Ликин. А потому, если ты согласен, соединим теперь изображения: ее телесный облик, изваянный тобою, с теми картинами души ее, которые написал я. Сложим из всех изображений единый образ и, дав его в книге, передадим на всеобщее изумление тем, кто ныне живет, и тем, кто будет жить позже. И, может быть, образ этот окажется более долговечным, чем творения Апеллеса, Парразия и Полигнота, и ей самой намного более приятным, чем они, поскольку не сделан он из дерева, воску и красок, но создан внушением Муз. А это и есть изображение самое верное, являющее взорам в едином целом и красоту тела, и высокие качества души.
Перевод Н. П. Баранова
1. Полистрат. "Я, любезный Ликин, — говорит женщина, — убедилась в твоем большом расположении и уважении ко мне. Такие сверхмерные возносить похвалы может лишь тот, кто пишет с любовью. Но мой взгляд на все это, если хочешь знать, таков: я вообще не радуюсь образу действий льстецов, и такие люди представляются мне пустословами, по природе своей не способными мыслить так, как подобает свободному человеку. В особенности же, когда я слышу похвалы, которые кто-нибудь расточает мне, тяжеловесные и чрезмерные строя преувеличения, — я краснею, я готова зажать себе уши, и происходящее кажется мне скорее насмешкой, чем похвалою.
2. Ведь похвалы можно вынести лишь до тех пор, пока тот, кого хвалят, сознает, что все, о чем говорится, действительно присуще ему; но все, что сверх этого, — уже чужое, уже очевидная лесть. И, однако, я знаю многих людей, которых радует, когда кто-нибудь, расхваливая их, прихватит к слову и то, чем они вовсе не обладают. Когда, например, старика величают цветущим или урода облекают красотою Нирея или Фаона, эти люди довольны, ибо они думают, что наружность их от похвал переменится, и сами они помолодеют снова, как надеялся Пелий.
3. Но ведь дело обстоит совсем не так: какую огромную ценность имела бы похвала, если бы возможно было на деле вкусить плоды подобных преувеличений. Сейчас же, мне кажется, то, что происходит с этими людьми, напоминает положение безобразного человека, к лицу которого ктонибудь приложил бы прекрасную маску, и тот возомнил бы о своей красоте, хотя первый встречный может маску снять и уничтожить, и только больший смех возбудит он, когда окажется с собственным лицом и все увидят, какое уродство было прикрыто красивым обличьем. Или еще: если кто-нибудь, сам будучи малорослым, подвязал бы себе котурны и вздумал соперничать в росте с теми, кто от земли на целый локоть выше его".
4. Вспомнила женщина и еще кое-что в том же роде. Она рассказала, как одну женщину из знатных, красивую, в общем, и скромную, но малорослую и очень несоразмерно сложенную, какой-то поэт воспел в своем стихотворении за многие достоинства, и в том числе за прекрасную, величественную наружность: с тополем сравнивал поэт ее, высоким и стройным. Женщина была очень обрадована этой похвалой, как будто вырастая с песней, и рукоплесканием выражала свое одобрение, а поэт, видя, что женщина довольна похвалами, несколько раз повторил то же самое, пока, наконец, один из присутствующих, нагнувшись к его уху, не сказал: "Довольно, любезный, а то, пожалуй, ты заставишь эту женщину встать во весь рост".
5. Близкий к этому, но гораздо более смешной поступок совершила Стратоника, супруга Селевка: она устроила состязание поэтов, назначив большие деньги в награду тому, кто сумеет лучше воспеть ее волосы, хотя была она как раз лысой и не имела ни одного собственного волоса. И, хотя она обладала такой головой, хотя все знали, что волосы выпали после долгой болезни, Стратоника все же слушала бесстыдных поэтов, которые рассказывали о ее "гиацинтовых локонах", заплетали ей пышные кудри и курчавому сельдерею уподобляли не существующие вовсе волосы.
6. Женщина, нами возносимая, подсмеивалась над всеми, кто так предается льстецам, и прибавила, что многие желают быть обманутыми такою же лестью не только в хвалебных речах, но и в живописи. Такие женщины благоволят, говорила она, больше всего тем художникам, которые сумеют изобразить их в наиболее привлекательном виде. А есть и такие даже, что приказывают мастеру убрать часть носа, или потемнее написать глаза, или добавить еще что-нибудь, чем хотелось бы им обладать. Потом, забывая себя, увенчивают чуждые им изображения и нисколько на них не похожие.
7. Говорила она и другое в этом же роде, одобряя в целом твое сочинение и одно лишь считая для себя неприемлемым: что ты сравнил ее с богинями Герой и Афродитой. "Это превышает, — говорила она, — мою или, лучше сказать, вообще природу всякого человека. Я считала бы даже излишним, чтобы ты сравнивал меня с героинями: Пенелопой, Аретой, Феану, не говоря уже о высших богинях". Потом она добавила: "Что касается богов, я испытываю перед ними почтительный страх, даже несколько суеверный. Вот я и боюсь, не показалась бы я им вроде Кассиопеи, если допущу в отношении себя подобную похвалу. Да к тому же Кассиопея поставила себя вровень лишь с нереидами, а Геру и Афродиту почитала благочестиво".
8. Итак, Ликин, женщина велела тебе изменить написанное, иначе она призовет богинь в свидетели того, что ты написал это против ее воли: "Ты же, — сказала она, — должен помнить, что оскорбит ее эта книжка, если останется в том виде, какой ты сейчас ей придал, то есть не слишком-то благочестивой и почтительной к богам". Она полагает, что нечестием и пренебрежением с ее стороны будет, если она потерпит, чтобы о ней говорили, как о равной богине Книда и той, "что в садах". И тебе женщина просила напомнить, что говорится про нее в последних строках книжки, именно там, где ты называешь ее умеренной и чуждою всякой спеси, женщиной, которая не тянется за тем, что превышает человеческую меру, но ближе к земле направляет полет свой. Между тем тот, кто говорит слова, подобные твоим, превыше самих небес возносит женщину, доводя до уподобления ее богиням.
9. Она просила тебя не считать ее менее рассудительной, чем Александр: когда один строитель обещал Александру совершенно изменить внешний вид горы Афон и придать ей облик Александра, так что вся гора явит собою изображение царя, держащего в руках два города, то Александр отверг это чудовищное предложение, счел его непомерною дерзостью и запретил этому человеку создавать неправдоподобно огромные кумиры; Афон же велел оставить на месте и не принижать огромную гору до сходства с малым человеческим телом. Женщина хвалила возвышенную душу Александра и говорила, что превыше Афона воздвиг он себе памятник в умах тех, кто никогда его не забудет: свойства немелкого ума позволили ему презрительно отнестись к выражению столь чудовищного вида почести невероятной.
10. Женщина одобряет твое произведение и остроумие твоих образов, но не находит в них сходства с собою: ибо она недостойна, хотя бы отдаленно, таких сравнений, как недостойна их вообще ни одна смертная женщина. Таким образом, она возвращает тебе эту честь, преклоняясь пред теми, кто послужил тебе образцами для твоей картины. Тебе же надлежит хвалить ее, как подобает хвалить человека, и не давать ей обуви не по ноге. "Как бы не сомкнулись уста мои, — сказала она, — если я буду прогуливаться на котурнах". Далее она просила передать тебе следующее.
11. "Слышала я, — сказала она, — от многих, а правда ли это, о том лучше знать вам, мужчинам, будто не разрешается победителям на олимпийских играх ставить изваяния выше их действительного роста. Элланодики должны следить за тем, чтобы ни одно из этих изображений не превысило истинных размеров тела. Проверка изваяний совершается даже с большею тщательностью, чем отбор самих атлетов при допущении их к состязанию. Смотри же, — добавила она, — как бы не обвинили нас во лжи относительно размера и элланодики вслед за тем не сбросили наземь наше изваяние".
12. Вот чту она говорила. Итак, подумай, Ликин, как переделать книжку, убрать все такие места, и не впадать в соблазн в делах божественных. Право, она очень была смущена всем этим, дрожь пробегала по ней во время чтения, и она молила богинь быть к ней милостивыми, и вполне простительно, если она испытала такое, чисто женское, чувство. Говоря правду, и во мне возникло какое-то сходное решение. Когда я первый раз слушал тебя, я не разглядел в написанном никаких промахов, но теперь, когда эта женщина их отметила, я и сам начинаю думать то же самое. Случилось нечто похожее на то, что случается с теми, кто предается внимательному рассматриванию: когда мы смотрим на что-либо очень близкое, находящееся перед самыми нашими глазами, мы ничего не можем различить как следует; если же отойдем и взглянем с соответствующего расстояния, все выступает с полной ясностью: что — хорошо и что — не так.
13. Итак, смертную женщину сравнить с Афродитой или Герой — разве это не значит прямо в лицо унижать богинь? Ибо в подобных случаях не столько малое делается большим под влиянием сравнения, сколько большее умаляется низведением к менее значительному. Представим себе, что два человека идут рядом: один — высокий, другой — приземистый; если им захочется сравняться друг с другом так, чтобы ни один не превосходил ростом другого, это осуществится не тем путем, что маленький сверх возможного вытянется в высоту, хотя бы он изо всех сил старался, поднимаясь на кончики пальцев. Нет, если оба захотят казаться одного роста, то другой, более высокий, должен пригнуться и станет казаться ниже. Совершенно так же и в подобного рода сравнениях: не столько человек вырастает, если кто-нибудь уподобит его богу, сколько божественное начало с неизбежностью уменьшается, принижаемое до несовершенного. И если, вдобавок, кто-нибудь по недостатку земных сравнений к небесным направляет свое слово, то такого человека, пожалуй, будет труднее заподозрить в недостатке благочестия. Но ты, имевший столько образцов земной женской красоты, дерзнул сравнить эту женщину с Афродитой и Герой без всякой к тому необходимости.
14. Итак, Ликин, устрани эти вызывающие неудовольствие преувеличения. Да они и не в твоем духе, так как в других случаях ты как раз совсем не обнаруживаешь легкомысленной готовности к чрезмерным похвалам; ныне же, не знаю почему, ты совершенно переменился и, доселе скупой на похвалы, вдруг оказался расточительным, раздающим их больше, чем надо. И пусть не смущает тебя то, что ты будешь перерабатывать сочинение, уже ставшее известным читателю, потому что даже Фидий, как говорят, поступил подобным же образом, закончив для элейцев своего Зевса: он стал за дверью, когда в первый раз, распахнув ее, показывал зрителям свое произведение и прислушивался к словам порицавших и возносивших ему похвалы. Один порицал нос, как слишком толстый, другой находил чересчур длинным лицо, третий — еще что-нибудь иное. Затем, когда зрители разошлись, Фидий, снова запершись, исправил и привел в порядок изваяние в соответствии с мнением большинства, так как считал, что совет, поданный столькими людьми, — дело немалое и что многие всегда и неизбежно видят больше, чем один человек, даже если он — Фидий. Вот то, что она поручила передать тебе и что я сам советую тебе сделать как друг твой и благожелатель.
15. Ликин. Полистрат! Я и не знал, что ты так красноречив! Ты произнес такую длинную речь и столько выставил обвинений против моего сочинения, что у меня и надежды уж никакой не остается на оправдание. А впрочем, не по правилам суда поступили в этом случае вы оба, а ты в особенности, вынеся приговор моей книжке заочно: так как на суде не присутствовал защитник ее. Чрезвычайно легко, полагаю я, одержать верх, когда, по пословице, "с самим собой бежишь взапуски". Ничего поэтому нет удивительного в том, что и мы оказались побежденными: ведь мы не располагали ни водяными часами, ни словом для защиты. Но наиболее странным во всем этом является то обстоятельство, что вы были одновременно и обвинителями, и судьями… Итак, чего же ты хочешь от меня? Чтобы я удовлетворился вашим решением и сохранил спокойствие? Или, следуя певцу из Гимеры, сочинил какую-нибудь песнь отреченья? Или, наконец, вы предоставите мне право возражать, обжаловав ваше решение?
Полистрат. Предоставим, свидетель Зевс, если ты можешь привести какие-нибудь справедливые доводы. Будь уверен: не перед противниками, как ты утверждаешь, а перед друзьями выступишь ты со своею защитой. Что же касается меня, то я готов помочь тебе восстановить истину.
16. Ликин. Огорчает меня только то, Полистрат, что я буду говорить не в присутствии этой женщины: так было бы гораздо лучше. Теперь же я вынужден просить другого сообщить ей мою защитительную речь. Впрочем, если ты так же хорошо передашь ей мои слова, как передал мне ее решение, — я отважусь на эту ставку.
Полистрат. Смелее, Ликин! Смелей, потому что ты найдешь во мне неплохого исполнителя в качестве защитника. Но постарайся сказать покороче, чтобы мне лучше все запомнилось.
Ликин. Конечно, я должен был бы высказать многое против столь тяжелого обвинения. Но, тем не менее, ради тебя я сокращу оправдательное слово. Итак, передай ей от меня следующее.
Полистрат. Постой, Ликин! Говори так, как будто бы она сама здесь присутствовала, а я потом воспроизведу тебя перед нею.
Ликин. Пусть так, если ты того хочешь, Полистрат. Итак, она — здесь и высказала все то, что ты мне сообщил от ее имени. Теперь моя очередь начать свое слово. Однако тебе я не постесняюсь рассказать, что со мной происходит; ты представить себе не можешь, в какой мере сделал ты для меня мою задачу более страшной. Ты сам видишь: пот уже покрывает меня, я трепещу, я, кажется, собственными глазами вижу ее перед собой, и моя задача повергает меня в великое смущение. И все же — я начинаю. Ибо невозможно отступать, раз она присутствует.
Полистрат. И, великий Зевс, сколько милости отображается на лице ее! Посмотри, как оно светло и ласково. Будь же смелее и начинай свое слово.
17. Ликин. Ты говоришь, благороднейшая из женщин, что я воздал тебе великие и превышающие меру похвалы. Но я не знаю, какая из них может сравняться с тем словом, которое ты сама только что произнесла в свою честь, превыше всего поставив почтенье к богам. Это, пожалуй, больше всего, сказанного мною о тебе, и да простится мне, если я не изобразил тебя и с этой еще стороны: я доселе не знал ее и потому упустил из виду. Иначе прежде всех других я изобразил бы именно эту сторону. Таким образом, полагаю, что я не только не превысил в моих похвалах надлежащую меру, но сказал даже гораздо меньше того, что ты заслужила. Посмотри сама, как значительна черта, мною опущенная, насколько всех важнее она для обрисовки нрава доброго и ума неискаженного: ибо тот, кто не мимоходом только чтит богов, тот и в отношениях к людям будет стоять выше всех. Поэтому, если мне следует совершенно перестроить свое сочинение, исправив данное мною изображение, то я не решусь, пожалуй, ничего в нем убавить, а, напротив, присоединю к нему и то, о чем сейчас говорил, чтобы вся работа получила тем самым некое возглавление и завершение. Более того: я должен даже принести тебе чрезвычайную мою благодарность. В самом деле: когда я сложил похвалу умеренности твоего нрава и тому, что высокое положение отнюдь не заставило тебя воспарить и преисполниться гордости, ты столь тяжелые выставила против моих речей обвинения и тем самым подтвердила справедливость заключенной в них похвалы: кто не старается использовать славословия, но смущается их и заявляет, что похвалы для него чрезмерны, тот обнаруживает этим умеренность и скромность своих мыслей. И чем больше ты проявляешь такое расположение духа, тем с большей очевидностью выступает, что не похвал, а сверхпохвал заслуживаешь ты. И, пожалуй, все происшедшее приобретает для тебя как раз обратный смысл, по известному изречению Диогена, который на чей-то вопрос: "Как человеку прославиться?" — ответил: "Пренебрегши славой". Вот так-то и я, если бы спросили меня: "Кто всех больше заслуживает похвалы?" — мог бы ответить: "Тот, кто не хочет, чтобы его хвалили".
18. Но все это отступления, не идущие прямо к делу. Оправдаться же мне надлежит, собственно говоря, в том, что, создавая твой облик, я сравнил его с богинею Книда и Афинских садов, и с Герой, и с Афиной: это ты признала нарушающей меру, "не по ноге". Итак, я выскажусь по самой сути дела. Не сегодня ведь сказано, что не должны давать отчета поэты и художники; а тем более, думаю я, слагатели похвальных слов, хотя бы, подобно мне, по земле ступали они, а не парили на крыльях размеренной речи; ведь похвалы есть нечто свободное, и нет законом положенной меры, быть ли ей выше или ниже, но об одном только думает похвала: как показать, что этот человек достоин зависти и сверхизумления. Однако я не пойду этим путем, чтобы и тебе не показалось, будто по скудости средств поступаю я таким образом.
19. Я скажу следующее: сочиняя такие хвалебные речи, мы исходим из того, что составитель должен использовать и образы, и уподобления, причем самым главным будет, пожалуй, уменье хорошо сравнивать. А всего более такие сравнения могут быть признаны удачными тогда, когда не с подобным ему сравнивается восхваляемое, и не с тем, что ниже его, приводится в сопоставление, но возводится, насколько возможно, к высшему. Положим, например, что кто-нибудь, желая похвалить собаку, скажет, что она больше лисицы или кошки. Как по-твоему: разве такой человек знает толк в похвале? Даже если бы он сказал, что собака равняется волку — и тогда это еще не большая похвала. Чем же достичь, чтобы похвала была действительно похвалой? А тем, что мы скажем: собака подобна льву величиною и силой. Так поступил поэт, желавший воспеть пса Ориона: он назвал его "обуздателем львов", — вот похвала собаке, доведенная до конца. Или еще: допустим, хотят похвалить Милона кротонского, или Главка из Кариста, или Полидаманта и скажут, что каждый из них был сильнее, чем женщина. Скажи: не возбудит ли смех эта нелепая похвала? Равно, если скажем, что тот или другой был лучше любого мужчины, и это было бы еще недостаточной похвалой. Как воспел Главка знаменитый поэт? Он сказал: "Ни Полидевк могучий, ни железный Алкмены сын не подняли б руки схватиться с ним". Ты видишь, с какими могучими богами он сравнил его? Более того: он изобразил его даже сильнее их. И что же? И сам Главк не был обеспокоен тем, что его сопоставили с богами — покровителями атлетов. И эти боги не стали мстить ни Главку, ни поэту за нечестивую, будто бы, похвалу; но оба они стяжали славу и уважение эллинов. Первый, Главк, — своей силой, а поэт — и многим другим, и в особенности как раз этим самым произведением. Итак, не удивляйся, если и я, желая сравнить тебя с кем-нибудь, сделал то, что было неизбежно для составителя похвального слова: я использовал для сравнения образы более высокие, которые подсказывало мне само течение речи.
20. Но поскольку ты упомянула о лести, я должен сказать: что ты ненавидишь льстецов — это я одобряю, иначе и быть не должно. Но я хочу разделить и разграничить перед тобою труд славословца и преувеличенья льстеца. Дело в том, что льстец ради собственных выгод расточает хвалы, об истине мало заботясь. Льстец считает нужным все перехвалить, измышляя и от себя прибавляя большую часть восхваляемых качеств: даже Ферсита не постесняется он объявить прекрасней Ахилла и сказать, что Нестор был всех моложе среди пришедших под Трою. Льстец поклянется в том, что у сына Креза слух острее, чем у Мелампода, и что Финей видит зорче Линкея, — если только он надеется что-нибудь выиграть ложью. Но тот, кто слагает всего лишь похвальное слово, ни в коем случае не станет лгать и приписывать хвалимому нечто, совсем ему не присущее, а выберет те качества, которыми наделила его природа — пусть они и не будут чересчур великими, и приумножит их и возвеличит. Желая похвалить коня, животное по природе своей, как известно, легкое и быстрое, он отважится сказать, что конь
Мчался, колосьев касаясь едва, и не гнулися стебли,
и не задумается назвать бег коней "буре подобным". Точно так же, восхваляя красивое, отлично устроенное жилище, он скажет:
Только в чертогах, у Зевса подобное видеть возможно.
А льстец способен молвить такое слово даже о лачуге свинопаса, если только он рассчитывает что-нибудь от свинопаса получить. Так, Кинет, состоявший льстецом при Димитрии Полиоркете, исчерпав весь запас лести, похвалил Димитрия, которого мучил кашель, за то, что он отхаркивается очень музыкально.
21. Однако отличительным признаком одного от другого является не только то, что льстец даже от лжи не отказывается, когда хочет угодить восхваляемому, — хвалящий без лести старается лишь возвеличить действительное. Нет, немалое различие между ними и в том, что льстецы полностью, насколько возможно для них, используют преувеличение, а составители похвальных речей даже и в преувеличениях скромны и не переходят границ. Из многочисленных признаков, отличающих лесть от искреннего восхваления, я привожу тебе эти немногие, чтобы ты не относилась подозрительно ко всякой похвале, но надлежащею мерой судила и отмеряла каждую.
22. Итак, если хочешь, сопоставь сочиненное мною с этими обоими образцами и посмотри, с которым из двух оно сходно. Я, со своей стороны, полагаю, что если бы безобразную какую-нибудь женщину я назвал похожей на изваяние в Книде, — тогда, действительно, меня стоило бы признать пустословом и льстецом, хуже Кинета. Но, сказав это о тебе, чья красота всем известна, я отважился сблизить совсем уж не так далеко отстоящие друг от друга сравниваемые образы.
23. Но, быть может, ты скажешь, — точнее, ты уже сказала, — что позволительно было похвалить твою красоту, но следовало сделать эту похвалу безупречной и не сравнивать с богинями ту, кто является всего только смертной. Но я, — придется мне, наконец, высказать правду, — я не с богинями сравнил тебя, лучшая из женщин, а с творениями славных мастеров, сделанными из камня, бронзы и слоновой кости. А то, что людьми создано, не нечестиво, я полагаю, равнять с людьми, если, конечно, ты не считаешь самою Афиной изваяние, исполненное Фидием, или Афродитой Небесной то, что изваял в Книде Пракситель не так много лет тому назад. Но подумай: разве не будет непочтительным судить о богах, коих истинные образы недоступны для человеческого искусства, — так, по крайней мере, думаю я.
24. Впрочем, если даже я и в самом деле сравнил тебя с самими богами, то не мое это изобретение, и не я первый проложил эту дорогу, но до меня многие славные поэты, и прежде всех твой соотечественник Гомер, которого и сейчас я вызову сказать за меня свое слово, иначе ничто не поможет, — и пусть вместе со мною будет осужден и он. Итак, я спрошу Гомера или, лучше, тебя вместо него, — ибо ты похвально хранишь в памяти прекраснейшие места его песен, — каково твое мнение о нем, когда про пленницу Брисеиду Гомер говорит, что, оплакивая Патрокла, подобна она была золотой Афродите? Затем, немного дальше, как будто не достаточно было сравнить Брисеиду с Афродитой, поэт говорит о ней:
Молвила в горе жена, подобная видом богиням.
Что же? Когда он произносит подобные речи, ты и на него негодуешь и отбрасываешь прочь книжку или предоставляешь поэту свободу в его похвалах? Но если даже ты этого не делаешь, то уже предоставили ему это право истекшие века и никто из людей не обвинил Гомера в этом, даже тот, кто дерзнул бичевать его образ, даже тот, кто много стихов в его песнях отверг, как неподлинные, и отметил их особенными значками. Так неужели Гомеру позволено будет сравнить с золотой Афродитой пленницу не эллинской крови, к тому же проливающую слезы, а я не посмею сравнить с изображениями богинь — не скажу красоту, ибо ты не хочешь слышать об этом, но женщину с сияющим взором и неизменной улыбкой, которая как раз и делает человека подобным богам?
25. А на примере Агамемнона, посмотри, как мало Гомер щадит богов и как распорядился их изображениями для создания цельного образа: поэт говорит, что лицом и главою Агамемнон подобен Зевсу, Аресу — чреслами, грудью же — Посейдону. Так распределяет Гомер члены человеческого тела между изображениями многих богов. И в другом месте снова поэт называет равным губителю смертных — Аресу — Гектора. Также и других героев: фригийца, Приамова сына, зовет «богоподобным» и «богоравным» нередко зовет Пелеева сына. Но я возвращусь опять к женским образам Гомера. Ты, конечно, слыхала не раз от него:
Артемиде подобная или златой Афродите.
и
Как Артемида шествует с гор…
26. И не только самих людей Гомер сравнивает с богами, но даже волосы Эвфорба, и притом омоченные кровью, сравнил с Харитами. И вообще подобные сравнения у Гомера столь многочисленны, что нет ни одного места в его поэмах, которое не было бы украшено образами богов. Так что, или пусть будут вычеркнуты все эти места у Гомера, или и нам да будет разрешено отважиться на такие же действия. И до такой степени поэт не обязан отчетом в своих образах и сравнениях, что Гомер не поколебался даже возвести похвалы богиням, основываясь на сравнении с низшим. Так, глаза Геры Гомер сравнил с глазами вола; другой поэт дал Афродите "фиалковые очи". Наконец, кто не знает "розоперстую Эос", если он хоть немного знаком с поэмами Гомера?
27. Однако это еще большая умеренность, если кто-нибудь за свою наружность называется богоподобным. Но сколько людей и самые имена свои построили подражая именам богов: все эти Дионисии, Гефестионы, Зеноны, Посейдонии и Гермии. Латоной называлась жена Эвагора, царя кипрского, и все же богиня не прогневалась на нее, хотя могла обратить ее в камень, как Ниобею. Я не говорю уже об египтянах, которые являются самым богобоязненным народом и все же широко пользуются именами богов: почти все их имена небесного происхождения.
28. Таким образом, не подобает тебе так боязливо вздрагивать от моей похвалы. Ибо если и допущены в этом сочинении какие-нибудь ошибки в отношении дел божественных, то ты не ответственна за них, если вообще не думаешь, что кто-нибудь может быть ответствен за услышанное им. Меня же накажут боги лишь после того, как накажут сначала Гомера и прочих поэтов. Впрочем, они еще до сих пор не отомстили лучшему из философов, сказавшему, что "человек есть образ божества".
Много еще я мог бы тебе сказать, однако закончу на этом мое слово, ради Полистрата, чтобы он мог припомнить все сказанное.
29. Полистрат. Не знаю, Ликин, возможно ли еще это для меня: так пространно ты сказал, — отмеченное водяными часами время уже истекло. Однако я попытаюсь припомнить все. Как видишь, я уже устремляюсь к ней, заткнув уши, чтобы другое что-нибудь, попав по дороге, не смешало строй твоих слов и не пришлось бы мне слушать свистки моих зрителей.
Ликин. Это уж твое дело, Полистрат, позаботиться о том, чтобы сыграть как можно лучше. Я же, предоставив тебе действие, отойду теперь в сторону. Когда будут объявлять, как распределились голоса судей, тогда я появлюсь посмотреть, каков окажется исход состязания.
Перевод Д. Н. Сергеевского
1. Мнесипп. Что ты говоришь, Токсарид? Вы, скифы, приносите жертву Оресту и Пиладу и признаете их богами?
Токсарид. Да, Мнесипп, мы приносим им жертвы, считая их, однако, не богами, но лишь доблестными людьми.
Мнесипп. Разве у вас существует обычай приносить жертвы умершим доблестным людям как богам?
Токсарид. Мы не только приносим жертвы, но и справляем в их честь праздники и торжественные собрания.
Мнесипп. Чего же вы добиваетесь от них? Ведь не ради приобретения их расположения вы приносите им жертвы, раз они покойники?
Токсарид. Не худо, если и мертвые будут к нам благосклонны; но, конечно, мы поступаем так не только поэтому: мы думаем, что делаем добро живым, напоминая о доблестных людях и почитая умерших. Мы полагаем, что, пожалуй, благодаря этому многие у нас пожелают быть похожими на них.
2. Мнесипп. Это вы придумали верно. Почему же Орест и Пилад так сильно возбудили ваше удивление, что вы сделали их равными богам, хотя они были чужестранцами и, более того, вашими врагами?
Ведь они, потерпев кораблекрушение, были захвачены скифами и отведены для принесения в жертву Артемиде. Однако, напав на тюремщиков и перебив стражу, они убили и царя; более того, захватив с собою жрицу и похитив вдобавок изображение Артемиды, они бежали, насмеявшись над общиной скифов. Если вы почитаете их ради всего этого, то вы не замедлите создать много им подобных. Поэтому теперь же подумайте, вспоминая давнишнее событие, хорошо ли будет, если в Скифию начнут приплывать многочисленные Оресты и Пилады. Мне кажется, что этим способом вы очень скоро перестанете почитать богов и лишитесь их, так как последние оставшиеся у вас боги при таком образе действия будут уведены из вашей страны. Затем, я полагаю, вы вместо всех богов начнете обожествлять людей, пришедших похитить их, и будете святотатцам приносить жертвы как богам.
3. Если же вы почитаете Ореста и Пилада не ради подобных действий, то скажи мне, Токсарид, какое еще добро они сделали вам? Ведь в старину вы их не считали богами, а теперь, наоборот, признав богами, совершаете в их честь жертвоприношения. Раньше они едва сами не стали жертвами, а теперь вы приносите им жертвенных животных. Все это может показаться смешным и противным древним обычаям.
Токсарид. Все то, что ты, Мнесипп, изложил, показывает благородство этих людей. Они вдвоем решились на крайне смелое предприятие и отплыли очень далеко от родной земли в море, не исследованное еще эллинами, если не считать тех, которые некогда отправились на корабле Арго в Колхиду. Они ничуть не боялись рассказов о море, не испугались и того, что оно называлось «негостеприимным», по причине, думаю я, диких народов, живших на его берегах. Захваченные в плен, они с большим мужеством воспользовались обстоятельствами и не удовлетворились одним бегством, но отомстили царю за его дерзкий поступок и бежали, захватив с собой Артемиду. Неужели все это не удивительно и не является достойным божественного почитания со стороны всех, кто вообще одобряет добродетель? Тем не менее не этому мы удивляемся в Оресте и Пиладе, считая их героями.
4. Мнесипп. Может быть, ты расскажешь, что же еще они совершили божественного или священного. Что касается плавания вдали от родины и далеких путешествий, то я мог бы тебе указать много купцов, гораздо более божественных, особенно из Финикии, плавающих не только по Понту до Меотиды и Боспора, но и по всем уголкам эллинского и варварского морей. Осмотрев, можно сказать, все берега и каждый мыс, они ежегодно возвращаются домой глубокой осенью. Их, по-твоему, и считай богами, это торгашей-то по большей части и торговцев соленой рыбой!
5. Токсарид. Выслушай же меня, почтеннейший, и посмотри, насколько мы, варвары, судим о хороших людях правильнее, чем вы. В Аргосе или Микенах, например, нельзя увидеть славной могилы Ореста или Пилада, а у нас вам покажут их общий, как и подобает, храм, воздвигнутый им как друзьям. Им приносятся жертвы, и они получают все прочие почести; а то, что они были не скифами, но чужестранцами, совсем не служит препятствием считать их доблестными людьми.
Мы ведь не наводим справок, откуда пришли к нам прекрасные и доблестные люди, и не относимся к ним с пренебрежением, если они совершат какой-нибудь добрый поступок, не будучи нашими друзьями. Восхваляя их деяния, мы считаем таких людей своими близкими на основании их поступков. Более же всего в этих людях вызывает наше удивление и похвалу то, что они, по нашему мнению, являются наилучшими друзьями из всех людей, законодателями в делах о том, как нужно делить с друзьями превратности судьбы и как быть в почете у лучших скифов.
6. Наши предки написали на медной доске все то, что они претерпели оба вместе или один за другого, и пожертвовали ее в храм Ореста, издав закон, чтобы началом учения и воспитания детей служила эта доска и заучивание того, что на ней было написано. И вот, ребенок скорее позабудет имя своего отца, чем деяния Ореста и Пилада. Кроме того, на храмовой ограде все, что написано на медной доске, изображено было в картинах, написанных еще в древние времена: Орест, плывущий вместе со своим другом, затем его пленение, после того как корабль разбился об утесы, и приготовления к принесению в жертву Ореста. Тут же изображена Ифигения, собирающаяся поразить жертву. Против этих картин, на другой стене, Орест изображен уже освободившимся из оков и убивающим Тоанта и множество других скифов и, наконец, отплывающим вместе с Ифигенией и богиней. Вот скифы хватаются за плывущий уже корабль; они висят на руле, стараются взобраться на него. Наконец, изображено, как скифы, ничего не добившись, плывут обратно к берегу, одни — покрытые ранами, другие — боясь их получить. Тут каждый может убедиться в силе привязанности друг к другу, которую друзья выказывали в схватке со скифами. Художник изобразил, как каждый из них, не заботясь об угрожающем ему неприятеле, отражает врагов, нападающих на друга. Каждый бросается навстречу вражеским стрелам и готов умереть, спасая своего друга, приняв своим телом направленный на другого удар.
7. Подобная привязанность, стойкость среди опасностей, верность и дружелюбие, истинная и крепкая любовь друг к другу не являются, как мы решили, простым человеческим свойством, но составляют достояние какого-то лучшего ума. Ведь большинство людей, пока во время плавания дует попутный ветер, сердятся на друзей, если они не разделяют с ними в полной мере удовольствий; когда же хотя немного подует противный ветер, они уходят, бросая своих друзей среди опасностей.
Итак, знай, что скифы ничего не признают выше дружбы, что ни один скиф ничего не станет так восхвалять, как разделение с другом его трудов и опасностей; равным образом у нас считается самой тяжкой обидой, если тебя сочтут изменником дружбе. Оттого мы и почитаем Ореста с Пиладом, выдававшихся в этой близкой скифам добродетели и отличавшихся дружбой, — этим мы более всего восхищаемся. Поэтому мы прозвали их «Кораки» — на нашем языке это все равно, что сказать "божества, покровители дружбы".
8. Мнесипп. Да, Токсарид, действительно скифы были не только искусными стрелками из лука, не только превосходили других в воинском деле, но умели также убеждать своей речью. Хотя до сих пор я держался другого мнения, но теперь я убедился, что, воздавая божеские почести Оресту и Пиладу, вы поступаете справедливо. Не знал я также и того, почтеннейший, что ты хороший художник. Право, ты нам как наяву показал картины в храме Ореста, сражение обоих друзей и раны, полученные ими друг за друга. Но я совсем не думал, что дружба у скифов в таком почете.
Я считал их негостеприимными и дикими, думал, что они постоянно враждуют, легко поддаются гневу и злобе и не выказывают дружбы даже по отношению к близким людям. Я основывался на том, что мы о скифах обычно слышим, будто они даже поедают своих отцов после их смерти.
9. Токсарид. Являемся ли мы лучше эллинов и в других отношениях, справедливее ли мы к родителям и более почитаем богов, — пожалуй, я в настоящее время не хотел бы этим хвастаться.
А что скифы являются более верными друзьями, чем эллины, и что законы дружбы у нас более чтимы, чем у вас, это легко доказать. И, ради эллинских богов, выслушай меня без тяжелого чувства, если я тебе расскажу свои наблюдения, которые я сделал, находясь в течение долгого времени среди вас. Мне кажется, что вы лучше других можете произносить речи о дружбе, — о делах же ее вы не только не заботитесь, но для вас вполне достаточным является только восхвалять дружбу и показывать, какое великое благо она составляет. В нужде же вы становитесь изменниками своим собственным словам и убегаете, не знаю как быстро, в самый разгар действования.
Когда ваши трагические поэты, выводя на сцену, показывают пример выдающейся дружбы, вы хвалите и рукоплещете ей; многие из вас проливают слезы, когда друзья подвергаются опасности ради друг друга. Но сами вы не решаетесь совершить ради своих друзей ничего, достойного похвалы. Если же друг окажется в нужде, то все эти трагедии, хотя их и много, тотчас же уходят далеко и разлетаются, как сны, оставляя вас похожими на те маски без слов и ролей, которые, разевая рот, не произносят ни звука, хотя рот их широко раскрыт. Мы же, напротив; насколько отстаем в рассуждениях о дружбе, настолько же превосходим вас в делах ее.
10. Впрочем, если хочешь, сделаем так: оставим в покое древних друзей, — которых и мы, и вы могли бы насчитывать немало, — так как в этом отношении вы, пожалуй, будете иметь над нами перевес, обладая большим числом достовернейших свидетелей — поэтов. Они в прекраснейших словах и стихах воспевают дружбу Ахилла и Патрокла, Тезея и Перифоя и других. Лучше расскажем о друзьях, которых встречали мы сами: я — среди скифов, ты — между эллинов, и опишем их дела. Кто из нас представит лучших друзей, тот и возьмет верх и провозгласит победителем свое отечество, как одержавший победу в самом прекрасном и священном состязании.
Мне кажется, что я с большей охотой потерял бы в единоборстве правую руку (это служит в Скифии наказанием), чем, будучи сам скифом, в споре о дружбе уступил другому, притом эллину.
11. Мнесипп. Да, Токсарид, это не простое дело — сразиться один на один с таким противником, как ты, так умело находящим меткие и подходящие слова. Тем не менее я не отступлю перед тобою, предав сразу всех эллинов. Всего лишь два эллина победили столько скифов, как об этом рассказывают мифы и ваши старинные картины, которые ты мне только что так живо и так хорошо описал, точно трагический поэт. Поэтому было бы прямо чудовищно, если бы все эллины, столько племен и городов, были тобой побеждены за неявкою ответчика. Случись это, мне следовало бы отрезать не правую руку, как в обычае у вас, а мой язык.
Нужно ли нам ограничить перечисление деяний дружбы или будем считать, что каждый из нас, чем больше случаев он может рассказать, тем более приближается к победе?
Токсарид. Никоим образом! Пусть превосходство будет не в количестве; пусть, чем лучше и острее окажутся твои примеры, хоть и равные моим по числу, тем способнее они окажутся в нанесении ран и тем скорее принудят пасть под ударами.
Мнесипп. Ты правильно говоришь. Определим, сколько примеров будет достаточно. Мне кажется, на каждого по пяти.
Токсарид. Я согласен. Говори первым, но предварительно поклянись, что будешь говорить правду. Нетрудно ведь выдумать подходящий пример, отрицать который будет невозможно. После твоей клятвы я не смогу уже тебе не доверять.
Мнесипп. Я поклянусь, если это необходимо. Но, кто же для тебя из наших богов… Пожалуй, самый подходящий Зевс — покровитель дружбы.
Токсарид. Конечно! Я же, когда придет мой черед говорить, поклянусь своим отечественным богом.
12. Мнесипп. Пусть ведает Зевс, покровитель дружбы, что я буду рассказывать только о том, что сам видел, или на основании самой строгой проверки чужих слов, без всяких прикрас.
Прежде всего я расскажу тебе о дружбе Агафокла и Диния, получившей громкую известность среди ионян.
Этот Агафокл, самосец, еще недавно был жив. Он был славен своей дружбой, в остальном — ни знатностью рода, ни богатством он не выделялся среди большинства самосцев. Был он с детства другом Динию, сыну Лисона, эфесца. Диний был невероятно богат. Как это обычно бывает, будучи богатым молодым человеком, он имел вокруг себя много друзей, готовых и выпить вместе, и принять участие во всяком развлечении, но стоявших совсем в стороне от истинной дружбы. До поры до времени среди них находился и Агафокл. Он принимал участие в их попойках и развлечениях, не находя, впрочем, большого удовольствия в таком времяпрепровождении. Диний выказывал к нему ничуть не больше внимания, чем к приятелям-льстецам. Под конец Агафокл надоел Динию своими частыми попреками, постоянно напоминая ему о его предках и советуя беречь богатство, с большим трудом накопленное его отцом. Кончилось тем, что Диний перестал брать Агафокла с собой на пирушки и веселился с остальными один, стараясь, чтобы Агафокл ничего не знал.
13. И вот как-то раз приятели убедили несчастного Диния, что в него влюбилась Хариклея, жена Демонакта, человека знатного, занимавшего высокое положение в Эфесе. Диний получал от этой женщины записочки, полузавядшие венки, надкушенные яблоки и прочее, что с умыслом посылают молодым людям развратные женщины, разыгрывая картину любви, возбуждая страсть и заставляя думать, что они любят в первый раз. Это является самым лучшим средством соблазна, особенно для тех, кто считает себя красавцем. Так молодые люди и попадаются в сети, сами того не замечая.
Хариклея была женщина красивая, но чрезвычайно развратная, готовая сойтись с первым встречным. Достаточно было выразить желание или только взглянуть на нее, как она сейчас же давала знак согласия, и нечего было бояться, что Хариклея ответит отказом. Она умела лучше всякой гетеры завлечь любовника: если он колебался, — знала, как полностью себе подчинить, а того, кто был уже в ее власти, удерживала и воспламеняла то гневом, то лестью и тут же высокомерием, то делая вид, что увлекается другим. Одним словом, эта женщина всюду возбуждала ссоры и устраивала козни своим возлюбленным.
14. Ее-то и взяли приятели Диния соучастником своих козней против юноши. Они постоянно потешались над ним, общими усилиями толкая Диния в объятия Хариклеи.
Хариклея, это хитрое и искусное чудовище, свернула шею уже многим молодым людям, бесчисленное множество раз изображала любовь и разорила богатейшие дома. Теперь она захватила в свои руки простого и неопытного юношу и не выпускала из своих когтей. Всецело им завладев и развратив, она, после своей полной победы, сама погибла от своей добычи и причинила неисчислимые несчастия бедному Динию.
Прежде всего она стала посылать ему любовные записочки, затем непрерывно передавала через свою служанку, что она исходит слезами, лишилась сна и, наконец, что она, несчастная, готова повеситься от любви. Все это продолжалось до тех пор, пока счастливец не поверил, что он в самом деле красавец и что в него влюблены все эфесские женщины. После долгих упрашиваний он вступил с нею в связь.
15. Затем, понятно, он должен был уже без сопротивления подчиниться этой женщине. Она ведь была красива, умела быть приятной, умела в нужное время заплакать, во время разговора самым жалостным образом вздохнуть. Когда он уходил, она удерживала его в своих объятиях, и бежала навстречу, лишь только он показывался в дверях. Умела она принарядиться с целью понравиться, спеть что-нибудь и сыграть на кифаре. Всем этим она воспользовалась во вред Динию.
Когда она заметила, что несчастный преисполнен любовью и от страсти сделался мягким, как воск, она придумала ему на погибель нечто новое. Она сделала вид, будто беременна от него. Это является хорошим средством усилить страсть любовника, потерявшего здравый разум. Затем она перестала приходить к нему на свидание, говоря, что муж заметил ее любовь.
Диний был не в состоянии перенести такое положение. Не видя ее, он не мог уже сдерживаться. Он плакал, посылал к ней своих приятелей, громким голосом звал Хариклею по имени, рыдал, обняв ее статую (он заказал себе ее изображение из мрамора), наконец, бросаясь на землю, метался, и безумство его вполне соответствовало безрассудству поступков. Он делал Хариклее подарки — не венки да яблоки, а целые дома, поля и рабынь, цветные платья и золото, сколько бы она ни пожелала. И что же? В короткое время дом Лисона, бывший некогда самым славным в Ионии, был разорен и лишился всех своих богатств.
16. Когда же Диний совсем иссяк, Хариклея стала охотиться за каким-то юношей с большими деньгами с Крита. Она сошлась с ним, влюбилась в него, и тот этому начал верить. И вот Диний, покинутый не только Хариклеей, но и приятелями (так как и они перекочевали к влюбленному критянину), отправился к Агафоклу, уже давно знавшему о его плохом положении. Диний, хоть и стыдился, рассказал другу все по порядку: о своей любви и разорении, о высокомерии женщины, о счастливом сопернике-критянине; а под конец заявил, что, лишившись Хариклеи, он не останется и жить.
Агафокл счел несвоевременным при таких обстоятельствах напомнить Динию, как тот некогда оттолкнул его одного из всех друзей, предпочитая ему льстивых прихлебателей. Он продал единственное свое имущество — отцовский дом на Самосе, и принес Динию три таланта — все, что выручил от продажи.
Как только Диний получил эти деньги, Хариклее тотчас же стало известно, что он вновь представляет выгоду. Снова появилась служанка с письмами и упреками, что он так долго не заходил. Сбежались и приятели, чтобы поживиться кое-чем, видя, что Диний — блюдо еще съедобное.
17. Однажды он пришел к ней, по уговору, около того времени, когда люди видят первый сон. Демонакт, муж Хариклеи, случайно его заметив (а может быть и по уговору с женой — говорят и то, и другое), выскочив из засады, приказывает запереть дверь во двор и схватить Диния. Он угрожает огнем и плетьми и даже обнажает меч, как бы против прелюбодея.
Увидев, какой опасности он подвергается, Диний хватает дверной засов, лежавший тут же, и ударом в висок убивает Демонакта и Хариклею, ударив ее при этом несколько раз засовом, а потом мечом Демонакта. Слуги, пораженные неожиданным поворотом дела, первое время стояли безмолвно, затем сделали попытку его схватить, но Диний кинулся на них с мечом. Слуги бежали, а Диний, совершив такое дело, незаметно ускользнул. До рассвета Диний находился у Агафокла. Оба они рассуждали о совершившемся, размышляя о том, что ожидает Диния впереди. Утром пришли стратеги, так как дело уже получило огласку. Они взяли под стражу Диния, не отрицавшего свою виновность, и отвели к наместнику, управлявшему Азией. Тот отослал его к императору. Немного времени спустя Диний, приговоренный императором к пожизненному изгнанию, был отправлен на Гиар, один из Кикладских островов.
18. Агафокл все время не покидал Диния, отправлялся вместе с ним в Италию и один из всех друзей присутствовал с ним на суде, всегда и во всем стараясь ему помочь. Когда же Диний отправился в изгнание, то и это не лишило Агафокла его товарища: он сам себя приговорил к изгнанию и поселился вместе с Динием на Гиаре. Когда к ним пришла нужда, он нанялся к ловцам пурпура, нырял за раковинами и этим заработком кормил Диния.
Во время долгой болезни Диния он ухаживал за ним, а когда Диний умер, не захотел возвращаться на родину и остался на острове, стыдясь покинуть своего друга даже после смерти.
Вот пример эллинской дружбы, имевший место не так давно: не знаю, прошло ли и пять лет, как умер на Гиаре Агафокл.
Токсарид. Жалко, Мнесипп, что ты рассказал это под клятвой. Охотно бы я не поверил! Так этот Агафокл похож на скифского друга. Кроме того, я боюсь, что ты расскажешь и второй пример вроде первого.
19. Мнесипп. Теперь послушай, Токсарид, про Евтидика, халкидца. Рассказывал мне о нем Симил, мегарский корабельщик, что сам был очевидцем происходящего. Он говорил, что ко времени захода Плеяд пришлось ему плыть из Италии в Афины с путниками, собравшимися из разных городов. Среди них был и Евтидик со своим другом Дамоном, тоже халкидцем. Они были сверстниками, но Евтидик был сильный и здоровый человек, Дамон же бледен и слаб: он только что, по-видимому, встал после тяжкой болезни. До Сицилии плавание продолжалось благополучно, рассказывал Симил. Но потом, когда они миновали пролив и плыли уже по Ионийскому морю, их захватила страшная буря. К чему описывать вихрь, громадные волны, град и прочие ужасы бури?
Когда они плыли уже мимо Закинфа, убрав паруса и спустив в море несколько канатов, чтобы замедлить стремительный бег корабля, Дамон около полуночи, страдая морской болезнью (что вполне понятно при такой качке), нагнулся над водой, так как его тошнило. В это мгновенье, повидимому, корабль, подхваченный волной, нагнулся бортом, через который перевесился Дамон, и он упал стремглав в море, в одежде, мешавшей ему плыть. Дамон закричал, захлебываясь и с трудом держась на поверхности.
20. Евтидик, как только услышал крик, — он случайно, раздевшись, лежал на постели, — бросился в море, схватил выбивавшегося из сил Дамона и поплыл вместе с ним, помогая ему. Их долго можно было видеть при ярком свете луны.
Спутники не могли облегчить участь несчастных, — хоть и желали им помочь, — так как корабль гнало сильным ветром. Удалось сбросить только большое число спасательных принадлежностей и несколько жердей, чтобы с их помощью они могли плыть, если бы им удалось ухватиться. Наконец корабельщики бросили в море небольшие сходни.
Подумай хорошенько, ради самих богов, как мог бы Евтидик выказать сильнее свое расположение к упавшему ночью в разъяренное море другу, чем разделив с ним смерть.
Представь себе вырастающие волны, шум сталкивающихся вод, кипящую пену, ночь и отчаяние захлебывающегося, с трудом держащегося на воде Дамона, протягивающего к товарищу руки. Нарисуй в своем воображении, как Евтидик, не медля, бросается в море, плывет рядом, в страхе, что Дамон пойдет ко дну раньше его. Ты можешь убедиться, что Евтидик, о котором я тебе рассказал, — тоже пример благородного друга.
21. Токсарид. Они погибли, Мнесипп, или, против ожидания, спаслись? Меня очень волнует их судьба.
Мнесипп. Не беспокойся, Токсарид: они были спасены, и теперь еще оба живут в Афинах, занимаясь философией. Симил ведь мог рассказать только то, что он тогда видел ночью. А именно, что один упал, а его друг бросился за ним, и что их можно было некоторое время видеть плывущими. То, что произошло дальше, рассказали знакомые Евтидика. Сперва, поймав несколько спасательных принадлежностей, друзья держались за них и плыли, хоть и с трудом. Наконец, на рассвете, заметив сходни, подплыли к ним и, взобравшись на них, легко доплыли до Закинфа.
22. После рассказа об этих людях, неплохих, как я полагаю, выслушай третий, ничем не хуже предыдущих.
У Евдамида, коринфянина, человека очень бедного, было двое богатых друзей — коринфянин Аретей и Хариксен из Сикиона. Умирая, Евдамид оставил завещание, которое для других, быть может, покажется смешным. Не думай, однако, чтобы оно показалось таковым тебе, человеку хорошему, почитающему дружбу и вступившему даже из-за нее в состязание.
В завещании было написано: "Завещаю Аретею питать мою престарелую мать и заботиться о ней. Хариксену же завещаю выдать замуж мою дочь с самым большим приданым, какое он может дать (у Евдамида оставалась престарелая мать и дочка-невеста); если же кто-нибудь из них в это время умрет, пусть другой возьмет его часть". Когда это завещание читалось, те, кто знал бедность Евдамида (о дружбе с его приятелями никто ничего не слыхал), сочли все это шутовством и, уходя, смеялись: "вот так наследство получат эти счастливчики, Аретей и Хариксен, если только они пожелают отплатить и Евдамиду, наградив его, мертвого, наследством, сами будучи еще живы!"
23. Наследники же, которым было отказано такое наследство, как только услыхали об этом, явились принять его. Но тут умирает Хариксен, прожив всего пять дней. Аретей же, приняв на себя и свою долю, и Хариксена, становится прекраснейшим наследником: он стал кормить мать Евдамида, а недавно выдал замуж дочку. Из своих пяти талантов два он отдал за своей родной дочерью, а два — за дочерью друга; он нашел также подходящим справить свадьбу обеих в один и тот же день.
Ну, Токсарид, как тебе нравится Аретей? Значит ли это показать плохой пример дружбы, приняв такое наследство и не отвергнув завещания друга? Не сочтем ли мы, что и этот пример является законным камешком, одним из пяти?
Токсарид. Конечно, он хороший человек; однако меня гораздо больше восхитила смелость Евдамида, с которой он отнесся к друзьям. Ясно, что и сам он сделал бы ради них то же самое, даже если бы этого и не было написано в завещании; он прежде всех других, не будучи даже назван по имени, явился бы в качестве наследника.
24. Мнесипп. Справедливо! Теперь четвертый пример. Я расскажу тебе про Зенотемида, сына Хармолея, родом из Массалии.
Когда я был в Италии в качестве посла, мне указали на него, человека красивого, рослого и, по-видимому, богатого. С ним рядом, когда он проезжал по дороге в парной повозке, сидела некрасивая женщина, имевшая, кроме того, правую половину тела сухой и лишенная одного глаза, — одним словом, совершенно обиженное природой отталкивающего вида пугало. Я удивился, что такой красивый мужчина, во цвете лет, принужден сидеть рядом с такой безобразной женщиной. Тогда мой спутник, указавший мне на него, рассказал о его вынужденной женитьбе, так как знал все в подробностях, будучи сам родом из Массалии.
Зенотемид, сказал он, был так же богат и пользовался таким же почетом, как и его друг Менекрат, отец этого несчастного урода. Когда Совет шестисот лишил ее отца гражданской чести за то, что он будто бы обнаружил противозаконный образ мыслей, он, согласно судебному постановлению, лишился состояния. "Мы, массалийцы, — добавил он, — так наказываем того, кто сделает противозаконное предложение".
Менекрат, конечно, был очень опечален как приговором суда, так и тем, что в короткое время из знатного богача стал бедняком и незначительным человеком; особенно же его огорчала дочь, взрослая, восемнадцатилетняя девушка, на которой ни один даже из бедных благородного происхождения граждан не захотел бы жениться, даже получив в приданое все состояние отца, которое тот имел до осуждения: так ужасна была ее внешность. Кроме того, рассказывали, что с ней, когда луна прибывает после новолуния, бывают припадки.
25. Однажды, когда Менекрат жаловался на это, Зенотемид сказал: "Будь спокоен, Менекрат: ты не будешь испытывать нужды ни в чем насущном, да и дочка твоя найдет жениха, достойного ее по происхождению". Сказав это, он взял его за правую руку, отвел в свой дом и отделил ему часть своего большого состояния. Приказав затем приготовить ужин, он стал угощать своих друзей и Менекрата, как будто предстояло одному из них жениться на девице.
И вот, когда они отужинали и совершили возлияние богам, Зенотемид, протянув Менекрату наполненную чашу, сказал: "Прими ее, Менекрат, от своего зятя в знак дружбы. Сегодня я женюсь на твоей дочери Кидимахе. Приданое, двадцать пять талантов, я получил давеча". Не успел он произнести этих слов, как Менекрат сказал: "Перестань, Зенотемид; нельзя нам с тобой совершить такого безумия; невозможно тебе, молодому и красивому, жениться на такой безобразной и убогой девушке". Но Зенотемид при этих словах ушел с невестой в опочивальню и вскоре исполнил свое решение, лишив ее девства.
С этого времени он не расстается с женой, чрезвычайно ее любит и, как видишь, повсюду возит с собой.
26. Зенотемид не только не стыдится своего брака, — наоборот, он, кажется, хвастает им, показывая, что для него не имеют значения ни внешняя красота, ни безобразие, ни богатство, ни мнение толпы; обращает же Зенотемид внимание лишь на друга своего Менекрата; он не думает, что его друг стал хуже после приговора Шестисот.
Да, кроме того, и судьба наградила его за этот поступок: от такой безобразной жены родился у него ребенок необыкновенной красоты. Недавно, когда отец принес его, увенчанного оливковым венком и одетого в черное, в Совет, чтобы возбудить этим большую жалость к его делу, младенец засмеялся, увидя членов Совета, и начал бить в ладоши. Совет умилился при этом и сложил с Менекрата наказание. Благодаря такому защитнику перед Советом Менекрат опять стал полноправным гражданином. Ты сам видишь, согласно рассказу массалийца, Зенотемид совершил немалое дело; не многие из скифов поступили бы так; ведь недаром говорят, что они стараются выбирать себе в наложницы самых красивых.
27. Теперь пятый, последний рассказ. Я не в состоянии обойти молчанием Димитрия, сунийца, рассказав вместо него о ком-либо другом. Димитрий отплыл в Египет с Антифилом из Алопеки, своим другом детства, с которым вместе он вырос и получил образование. В Египте Димитрий ревностно занимался кинической философией под руководством знаменитого родосского софиста, в то время как Антифил изучал врачебное искусство. Однажды Димитрий отправился путешествовать по Египту, чтобы посмотреть пирамиды и Мемнона; он слышал, что пирамиды, несмотря на свою вышину, не дают тени, Мемнон же издает громкий звук при восходе солнца. И вот, желая посмотреть пирамиды и послушать Мемнона, он уже шестой месяц как плыл по Нилу, покинув своего друга, тяготившегося долгим путем и жарой.
28. С Антифилом в это время случилось несчастье, в котором помощь друга была необходима. Его раб Сир (он назывался так по месту происхождения), присоединившись к каким-то святотатцам, забрался вместе с ними в храм Анубиса; они украли у бога две золотые чаши, жезл — тоже из золота, серебряных псиголовцев и другие предметы в том же роде. Все это они спрятали у Сира. Стараясь продать что-то из вещей, воры были пойманы и, как только их подвергли пытке на колесе, тотчас же во всем сознались; приведенные к жилищу Антифила, они достали краденые вещи, запрятанные в темном углу под кроватью. Сир сейчас же был схвачен, а заодно и его господин, как раз когда он слушал своего учителя. Никто не пришел Антифилу на помощь. Все прежние товарищи отвернулись от него как от святотатца, ограбившего храм Анубиса. Те, которые раньше с ним вместе пили и ели, думали, что осквернили себя этим. Остальные слуги, которых у Антифила было двое, захватив из дома все имущество, бежали.
29. Несчастный Антифил очень долго сидел в тюрьме; его считали самым гнусным из злодеев, которые были заключены вместе с ним. Тюремщик, египтянин родом, человек богобоязненный, думал угодить божеству и отомстить за него, жестоко обращаясь с Антифилом; если же тот начинал оправдываться, говоря, что он ничего подобного не совершал, это казалось бесстыдством с его стороны, и Антифила начинали еще больше ненавидеть.
К тому же он заболел, и притом тяжко, что и понятно: ему приходилось лежать на голой земле; ночью он не мог даже вытянуть ног, так как они были забиты в колодку, — днем довольствовались железным ошейником и приковыванием одной руки, на ночь же его постоянно заковывали всего. К тому же дурной запах в помещении, духота от большого числа заключенных, находившихся в тесноте и почти не имевших возможности дышать, лязг железа, недостаток сна — все это было тягостно и невыносимо для непривычного, никогда не испытавшего столь суровой жизни человека.
30. Антифил пал духом и не хотел уже принимать пищи, когда возвратился Димитрий, ничего не зная о происшедшем. Как только он узнал, в каком положении дело, он бегом бросился прямо к темнице, однако не был впущен, так как был уже вечер; смотритель тюрьмы давно замкнул ворота и ушел спать, приказав охранять тюрьму слугам.
Ранним утром, после долгих просьб, Димитрий попадает в тюрьму; войдя, он долго искал Антифила, который сильно изменился лицом после таких несчастий; обходя, Димитрий стал рассматривать по очереди каждого из заключенных, как это обыкновенно делают, разыскивая на поле битвы родных покойников, уже обезображенных смертью. И если бы он не назвал друга по имени: "Антифил, сын Диномена!" — никогда бы не узнал, который Антифил, так тот изменился от всех этих ужасов.
Услыхав голос Димитрия, Антифил вскрикнул и, когда тот подошел, отбросил с лица спутавшиеся и ссохшиеся волосы и обнаружил, кто он такой. Оба лишились чувств при этом неожиданном зрелище. Спустя немного времени Димитрий пришел в себя, привел в чувство Антифила и, разузнав у него в подробностях о случившемся, советовал не терять мужества; разорвав пополам свой плащ, половину он набросил на себя, остаток же отдал Антифилу, сняв с него бывшие на нем грязные и изорванные лохмотья.
31. С этого времени Димитрий, сколько мог, оставался при Антифиле, заботясь и ухаживая за ним. Он нанялся в гавани к купцам и зарабатывал значительные деньги, таская груз с утра до полудня. Возвращаясь затем с работы, он отдавал часть заработка смотрителю, делая его таким путем кротким и миролюбивым; остальной части заработка ему хватало, чтобы помогать другу. В течение дня Димитрий был с Антифилом и утешал его; когда же наступала ночь, он ложился спать неподалеку от ворот тюрьмы, устроив себе жалкую подстилку из листьев. Так продолжалось некоторое время, — Димитрий приходил невозбранно, Антифил же переносил несчастие легко.
32. Но затем умер в тюрьме какой-то разбойник, по-видимому — от яда; охрана стала более строгой, и в помещение к заключенным не стали допускать никого из желавших.
Находясь в затруднении и печали и не видя другого способа быть вместе с товарищем, Димитрий, придя к наместнику, делает на себя донос, говоря, что будто он был соучастником святотатственного замысла против Анубиса. Как только он это сказал, его тотчас же отвели в тюрьму; с большим трудом удалось Димитрию упросить смотрителя приковать его рядом с Антифилом, к одной и той же колодке. Здесь он и доказал свою особенную любовь к товарищу. Димитрий заболел сам, но, не обращая внимания на собственное тяжелое положение, все время заботился, чтобы Антифил мог побольше спать и поменьше страдать. Так они сообща легко переносили несчастье.
33. С течением времени одно событие положило конец их бедствиям. Кто-то из узников, не знаю откуда, добыл напильник и, подговорив многих из заключенных, распилил цепь, к которой они все были прикованы (цепь была пропущена сквозь все оковы). Таким путем он освободил всех. Заключенные без труда перебили малочисленную стражу и сразу разбежались. Они тотчас же рассеялись, кто куда мог; однако большинство их было вслед за тем переловлено. Димитрий и Антифил оставались на месте и, кроме того, задержали Сира, когда он бросился бежать.
Когда наступил день и была послана за беглецами погоня, префект Египта, узнав о происшедшем, отправил за Димитрием своих приближенных. Он приказал освободить их от оков и похвалил за то, что они одни не убежали. Однако наши друзья не захотели получить свободу таким путем. Димитрий стал громко возмущаться, говоря, что с ними поступают очень несправедливо, так как будет казаться, что их, как разбойников, освобождают из милости или в награду за то, что они не убежали. Наконец они принудили судью подробно рассмотреть их дело. Когда тот увидел, что они не совершили никакого преступления, он стал их хвалить и выражать свое удивление, в особенности Димитрию. Он отпустил их, извиняясь за то, что они без вины понесли наказание и были заключены в оковы, и, кроме того, подарил от себя Антифилу десять тысяч драхм, Димитрию же — вдвое.
34. Антифил и сейчас еще живет в Египте; Димитрий же, отдав ему свои двадцать тысяч, отправился в Индийскую землю, к браминам. Антифилу он сказал, что, покидая товарища, заслуживает извинения: сам он не нуждается в деньгах, пока он таков, каков есть, то есть умеет довольствоваться немногим, да и Антифил не нуждался в друге, ибо дела его устроились.
Вот каковы эллинские друзья, Токсарид. Если бы ты не обвинил нас сначала, что мы любим высокое только на словах, я подробно привел бы тебе все речи, пространные и прекрасные, которые Димитрий произносил в судилище. Защищал он исключительно Антифила, со слезами, мольбами, принимая всю вину на себя до тех пор, пока Сир, подвергнутый бичеванию, не освободил их обоих от обвинения.
35. Из многих примеров доброй и надежной дружбы я привел тебе лишь несколько, которые мне первые пришли на память.
Мне остается теперь только, сойдя с кафедры, передать тебе слово. Тебе придется позаботиться, чтобы скифы, о которых ты расскажешь, оказались бы не худшими, а гораздо лучшими, чем эллинские друзья. Если тебя заботит твоя правая рука, — смотри, как бы тебе не потерять ее. Тебе придется постоять за себя: было бы смешно, если бы ты, защищая Скифию, оказался плохим оратором, тогда как Ореста и Пилада ты восхвалял очень искусно.
Токсарид. Хорошо, Мнесипп, что ты меня побуждаешь взять слово, как будто тебя не беспокоит возможность лишиться языка, если ты будешь побежден в споре.
Впрочем, я сейчас начинаю, но не буду витийствовать, как ты, — это не в обычае у скифов, особливо, когда дела кричат громче всяких слов. Не ожидай услышать от меня что-нибудь вроде того, о чем ты рассказывал с такой похвалой: что один женится на некрасивой женщине без приданого; другой подарил денег два таланта дочери своего друга, собравшейся выйти замуж; третий предал себя в оковы, зная наверное, клянусь Зевсом, что вскоре он будет освобожден. Всему этому грош цена и в этом нет ничего величественного или мужественного.
36. Я же тебе расскажу о многочисленных убийствах, войнах и смерти за друзей. Ты убедишься, что дела эллинской дружбы по сравнению со скифскими — детская забава. Впрочем, ваши чувства имеют разумное основание, и вполне естественно, что вы восхваляете незначительные деяния: ведь у вас, живущих в глубоком мире, не может быть выдающихся своей необычайностью случаев выказать дружбу. Так и во время затишья не узнаешь, хорош ли кормчий: для этого нужна буря. У нас же непрерывные войны: мы или сами нападаем на других, или обороняемся от набега, участвуем в схватках из-за пастбищ и сражаемся из-за добычи: тут-то по преимуществу и нужны добрые друзья. Вот при каких условиях мы заключаем самую надежную дружбу, считая только ее одну оружием непобедимым и непреодолимым.
37. Прежде всего, я хочу тебе рассказать, каким образом мы находим себе друзей. Не на попойках, как вы, или из тех, что росли вместе или были соседями. Нет, когда мы видим какого-нибудь человека, доблестного и способного совершать великие подвиги, мы все спешим к нему, и то, что вы считаете необходимым делать при сватовстве, то мы делаем, ища друзей. Мы усердно сватаемся, делаем все, чтобы добиться дружбы и не показаться недостойными ее.
И вот когда кто-нибудь избран в друзья, происходит заключение союза и величайшая клятва: жить друг с другом и умереть, если понадобится, друг за друга.
При этом мы поступаем так: надрезав себе пальцы, собираем кровь в чашу и, обнажив острия мечей, оба, держась друг за друга, пьем из нее; после этого нет ничего, что могло бы нас разъединить. Дозволяется же заключать дружбу, самое большее, с тремя; если же у кого-нибудь окажется много друзей, то он для нас — все равно что доступная для всех развратная женщина: мы думаем, что дружба не может быть одинаково сильной, раз мы делим свое расположение между многими.
38. Начну я с того, что недавно случилось с Дандамидом. Дандамид в схватке с савроматами, когда друг его Амизок был уведен в плен… Однако я раньше поклянусь: по нашему обычаю, как мы вначале условились. Клянусь Ветром и Акинаком, скифским Мечом, я ничего тебе не поведаю, Мнесипп, ложного о скифских друзьях.
Мнесипп. Я не очень нуждался в твоей клятве, но все же ты хорошо сделал, что не поклялся никем из богов.
Токсарид. Что ты говоришь? Или ты думаешь, что Ветер и Акинак не боги? Неужели ты не знаешь, что для человека нет ничего важнее жизни и смерти? Мы же, всякий раз как клянемся Ветром и Мечом, клянемся Ветром, как виновником жизни, Мечом же — так как он приносит смерть.
Мнесипп. Если так, то вы могли бы иметь много и других богов, подобных Мечу: стрелу, копье, цикуту, петлю и тому подобное; смерть — многообразное ведь божество и предлагает оно нам бесчисленное множество к нему ведущих путей.
Токсарид. Разве ты не видишь, как ты со своим искусством спорить и придираться к мелочам прерываешь мой рассказ? Я ведь хранил полное молчание, пока ты говорил.
Мнесипп. Ну, больше я не буду этого делать, ты пожурил меня справедливо. Итак, говори смело, как будто меня нет, пока ты держишь речь. Я буду молчать.
39. Токсарид. Был четвертый день дружбы Дандамида и Амизока — с того времени, как они выпили крови друг друга. Пришли на нашу землю савроматы в числе десяти тысяч всадников, пеших же, говорили, пришло в три раза больше. Так как они напали на людей, не ожидавших их прихода, то и обратили всех в бегство, что обыкновенно бывает в таких случаях; многих из способных носить оружие они убили, других увели живьем, кроме тех, которые успели переплыть на другой берег реки, где у нас находилась половина кочевья и часть повозок. В тот раз наши начальники решили, не знаю по какой причине, расположиться на обоих берегах Танаиса. Тотчас же савроматы начали сгонять добычу, собирать толпой пленных, грабить шатры, овладели большим числом повозок со всеми, кто в них находился, и на наших глазах насиловали наших наложниц и жен. Мы были удручены этим событием.
40. Амизок, когда его тащили (он тоже был взят в плен), начал громко звать своего друга по имени и напоминать о крови и чаше. Услышав свое имя, Дандамид, не задумываясь, на глазах у всех плывет к врагам. Савроматы, подняв копья, бросились к нему, чтобы убить; он же закричал: "Зирин!" Того, кто произнесет это слово, савроматы не убивают, но задерживают, считая, что он пришел для выкупа. Приведенный к их начальнику, Дандамид просит освободить друга, а савромат требует выкупа: этому-де не бывать, если он не получит за Амизока большого выкупа. Дандамид на это говорит: "Все, что я имел, вами разграблено. Если же, лишенный всего, я могу вам заплатить чем-нибудь, то готов предоставить залог, — приказывай, что ты хочешь получить. Если желаешь, возьми меня вместо него и делай со мной, что тебе угодно". На это савромат сказал: "Невозможно задержать тебя всего, раз ты пришел, говоря: «Зирин»; оставь нам часть того, чем обладаешь, и уведи своего друга". Дандамид спросил, что же он желает получить. Тот потребовал глаза. Дандамид тотчас же предоставил их вырезать. Когда глаза были вырезаны и савроматы получили, таким образом, выкуп, Дандамид, получив Амизока, пошел обратно, опираясь на него, и, вместе переплыв реку, спасся у нас.
41. Случившееся воодушевило всех скифов, и они более не признавали себя побежденными. Мы видели, что враги не захватили величайшего нашего добра и у нас есть еще добрый разум и верность к друзьям. То же самое событие, то есть превосходство, выказанное нами даже при неожиданном нападении, сильно напугало савроматов, понявших, с какими людьми предстоит сражаться, если враги, даже застигнутые врасплох, превосходили их. Действительно, когда наступила ночь, они бежали, бросив большую часть скарба и поджегши повозки. Но, конечно, Амизок не мог допустить, чтобы он оставался зрячим, раз Дандамид ослеп, и поэтому также лишил себя зрения, и они стали кормиться на общественный счет скифского племени, пользуясь чрезвычайным почетом.
42. Что похожего могли бы вы, эллины, рассказать, Мнесипп, если бы даже кто-нибудь предоставил тебе присоединить к пяти рассказам еще десять, притом без клятвы, так, чтобы ты мог прибавить от себя, что хочешь? При этом я рассказал тебе голое событие. Я знаю хорошо, сколько бы ты, рассказывая о чем-нибудь подобном, прибавил к рассказу украшений: какими словами умолял Дандамид, как его ослепляли, что он говорил, как он возвратился, с какими криками удивления приняли его скифы — и все прочее, что вы привыкли придумывать для большего оживления.
43. Выслушай же теперь и другой рассказ, столь же достойный удивления, — про Белитта, двоюродного брата этого самого Амизока.
Однажды, когда он охотился со своим другом Бастом, он увидел, что лев стащил с коня его друга и, схватив лапами, вцепился в горло и начал разрывать когтями. Белитт соскочил с коня, бросился на зверя сзади, схватил руками, желая привлечь его внимание на себя, и всунув льву между зубов свои пальцы, стараясь, насколько мог, избавить Баста от укусов. Наконец лев, бросив того уже полумертвым, обратился на Белитта и, схватив когтями, убил его. Белитт, умирая, успевает, однако, ударить льва мечом в грудь, так что все трое умирают одновременно. Мы их похоронили в двух курганах, насыпанных рядом: в одном — друзей, в другом, напротив, — льва.
44. Расскажу я тебе, Мнесипп, третий рассказ про дружбу Макента, Лонхата и Арсакома. Арсаком влюбился в Мазаю, дочь Левканора, царствовавшего на Боспоре. Он был отправлен туда с поручением относительно дани, которую боспорцы всегда нам исправно платили, но тогда уже третий месяц как просрочили. Увидев на пиру Мазаю, высокую и красивую девушку, он страстно в нее влюбился. Вопрос о дани был уже разрешен, царь дал ему ответ и, отправляя его обратно, устроил пир.
На Боспоре в обычае, чтобы женихи просили руки девиц во время пира и рассказывали, кто они такие и почему считают себя достойными свататься. На пиру присутствовало тогда много женихов — царей и царских сыновей: был Тиграпат, владыка лазов, Адирмах, правитель Махлиены, и многие другие. Полагается, чтобы сначала каждый из женихов объявлял, что он приходит свататься, а затем пировал бы, возлежа вместе с другими в молчании. Когда пир окончится, следовало попросить чашу и, совершив возлияние на стол, сватать девицу, усердно выхваляя себя самого, свое происхождение, богатство и имущество.
45. Многие, согласно обычаю, совершали возлияние и просили руки царской дочери, перечисляя свои царства и сокровища. Последним попросил чашу Арсаком, но возлияния делать не стал (у нас не в обычае проливать вино: это считается нечестием по отношению к богу). Выпив залпом, он сказал: "Выдай за меня, царь, твою дочь Мазаю, так как я гораздо более подходящий жених, чем они, по своему богатству и имуществу". Левканор изумился, — он знал, что Арсаком беден и происходит из незнатных скифов, — и спросил: "Сколько же у тебя имеется скота и повозок, Арсаком? Ведь ваше богатство состоит в этом". — "Нет у меня ни повозок, — возразил Арсаком, — ни стад, но есть у меня двое доблестных друзей, каких нет ни у кого из скифов".
При этих словах над ним стали смеяться и косо на него смотреть и решили, что он пьян. Адирмах, предпочтенный всем прочим, собрался наутро увезти невесту в Меотиду к махлийцам.
46. Арсаком же, возвратившись домой, рассказал друзьям, как он был оскорблен царем и высмеян на пиру за свою будто бы бедность.
— Однако, — добавил он, — я рассказал Левканору, какое имею богатство — именно вас, Лонхат и Макент; сказал и то, что ваша дружба гораздо лучше и сильнее всего могущества боспорцев. Но когда я это произнес, он начал надо мною смеяться и выражать свое презрение: царь отдал дочь свою Адирмаху, махлийцу, чтобы он увел ее как невесту, так как тот сказал, что имеет десять золотых чаш, восемьдесят четырехместных повозок, много мелкого и крупного скота. Таким образом Левканор предпочел доблестным людям изобилие скота, ненужно-дорогие кубки и тяжелые повозки. Меня, друзья, угнетают две вещи: во-первых, я люблю Мазаю; во-вторых, меня сильно задело высокомерное обращение в присутствии многочисленных гостей. Я думаю, что и вы в равной мере оскорблены. На долю каждого из вас пришлось по третьей части бесчестия. Ведь с того времени как мы сошлись вместе, мы живем как один человек, огорчаясь одним и тем же и радуясь одному и тому же.
— Этого мало, — добавил Лонхат, — каждому из нас обида нанесена полностью тем, что ты перенес.
47. — Как нам поступить при таких обстоятельствах? — спросил Макент.
— Разделим труд, — ответил Лонхат, — я обещаю доставить Арсакому голову Левканора, тебе же предстоит привести ему невесту.
— Пусть будет так, — согласился Макент.
— Ты же, Арсаком, оставаясь здесь, собирай и готовь оружие, коней и все необходимое для войны в возможно большем количестве, так как, наверное, после этого начнется война, и нам понадобится войско. Ты легко наберешь воинов; ведь и сам ты человек доблестный, и родственников у нас немало, в особенности если сядешь на шкуру быка.
Так и решили. Лонхат тотчас, как был, отправился на Боспор, а Макент — к махлийцам, оба верхом. Арсаком же, оставаясь дома, уговаривался со сверстниками, собирал среди родственников вооруженную силу и, наконец, уселся на шкуру.
48. Обычай же, касающийся бычачьей шкуры, состоит у нас в следующем. Если кто-нибудь, желая себя защитить от обиды, увидит, что у него не хватает достаточно сил, то приносит в жертву быка и, нарезав мясо, варит его; затем, расстелив шкуру на земле, садится на нее, заложив обе руки за спину, как если бы они были связаны в локтях. Этим выражается у нас самая сильная мольба. Когда мясо быка разложено, родственники и просто желающие подходят и берут каждый по куску. При этом они ставят правую ногу на шкуру и обещают доставить, кто сколько в силах: кто пять всадников на своем хлебе и жаловании, кто — десять, другой же и большее число, иной — тяжеловооруженных или пехотинцев, сколько может, а самый бедный только самого себя. Собирается таким путем на шкуре иногда большое число воинов. Такое войско самым стойким образом остается в строю и непобедимо для врагов, будучи связано клятвой: поставить ногу на шкуру является у нас клятвой.
Итак, Арсаком был занят этим делом; и собралось к нему около пяти тысяч всадников, тяжеловооруженных же и пехотинцев вместе двадцать тысяч.
49. Лонхат, прибыв неузнанным на Боспор, является к царю, занимавшемуся делами управления, и говорит, что прибыл с поручением от общины скифов, а также имеет сообщить важные новости частным образом.
Когда царь приказал ему говорить, он сказал: "Скифы считают, что ни в данное время, ни впредь ваши пастухи не должны переходить на равнину, но пусть пасут стада до границы каменистой почвы. Грабители же, на которых вы жалуетесь, что они делают набеги на вашу землю, посылаются не по общему решению, но каждый грабит за свой страх. Если кто-нибудь из них будет захвачен, то ты вправе его наказать. Вот что скифы поручили мне передать.
50. Я же могу тебе сообщить, что на вас готовится большой набег Арсакомом, сыном Марианта, который недавно приходил к тебе послом. Сердит он на тебя, по-моему, за отказ, который получил, когда сватался к твоей дочери. Уже седьмой день сидит он на шкуре и собирается к нему немалое войско".
— Я и сам слышал, — ответил Левканор, — что собирается вооруженная сила с помощью шкуры, но не знал, что она готовится против нас и что Арсаком — ее вождь.
— Да, — сказал Лонхат, — приготовления эти — против тебя. Арсаком — мой враг, и ненавидит меня за то, что старики меня более уважают, и за то, что я считаюсь во всем лучше его. Если же ты обещаешь мне свою вторую дочь, Баркетиду, — так как я и во всем прочем вполне достоин вас, — то я в скором времени принесу тебе его голову.
— Обещаю, — ответил царь, очень испугавшись. Он ведь знал причину гнева Арсакома, касавшуюся брака, и вообще всегда дрожал перед скифами.
Тогда Лонхат добавил:
— Поклянись, что будешь соблюдать договор и не отречешься от него.
Тут царь, подняв к нему руки, собирался уже поклясться, когда Лонхат сказал: "Как бы кто-нибудь из присутствующих и видящих нас не догадался, о чем мы клятву произносим; войдем сюда, в святилище Ареса, и запрем двери; пусть никто нас не слышит. Если об этом узнает Арсаком, как бы он, имея уже немало войска, не принес меня в жертву перед войной". — "Войдем, — сказал царь. — Вы же отойдите подальше. И пусть никто не входит в храм, пока не позову".
Когда они вошли, а копьеносцы стали в отдалении, Лонхат, выхватив меч, одной рукой зажимает Левканору рот, чтобы он не кричал, и поражает его в грудь, затем, отрезав голову и держа ее под плащом, выходит, как бы разговаривая с царем и обещая скоро вернуться, как будто он был им послан за чем-то. Таким образом, дойдя до того места, где он оставил привязанным своего коня, он вскочил на него и ускакал в Скифию. За ним не было погони, так как боспорцы долгое время не знали о случившемся, а когда узнали, стали спорить о выборе царя.
51. Вот что сделал Лонхат. Он выполнил свое обещание, передав Арсакому голову Левканора.
Макент в пути услыхал о том, что произошло на Боспоре; придя к махлийцам, он первый принес им весть об убийстве царя. "Город, — сказал он, — призывает тебя, Адирмах, на царство, так как ты зять покойного. Поезжай вперед и прими власть, явившись, пока еще город в смятении; твоя молодая жена пусть следует позади в повозке: ты легко привлечешь на свою сторону большинство боспорцев, когда они увидят дочь Левканора. Сам я родом алан и родственник этой молодой женщины со стороны матери: ведь Левканор взял себе жену Мастиру у нас, и теперь я прихожу к тебе от братьев Мастиры, которые живут в Алании. Они советуют тебе как можно скорее отправиться на Боспор и не оставаться равнодушным к тому, что власть перейдет к Евбиоту, незаконнорожденному брату Левканора. Он ведь всегда дружит со скифами и ненавистен аланам".
Так говорил Макент, одетый в наряд аланов и говоря на их языке. Ибо и то, и другое одинаково у алан и у скифов; аланы не носят только таких длинных волос, как скифы. Макент, чтобы походить на них, подстриг свои волосы, сколько нужно было, чтобы уничтожить разницу между аланом и скифом. Поэтому и поверили, что он родственник Мастиры и Мазаи.
52. — Я, — сказал Макент, — готов отправиться сейчас вместе с тобой, Адирмах, на Боспор, как ты этого желаешь, или, если нужно, могу остаться и сопровождать твою жену.
— Я предпочитаю, чтобы ты сопровождал Мазаю, так как ты ее родственник. Если ты вместе с нами поедешь на Боспор, у нас будет только одним всадником больше, если же ты повезешь мою жену, то ты будешь заменять многих.
Так и произошло. Адирмах ускакал, поручив Макенту везти Мазаю, которая была еще девицей.
В течение дня он ее вез в повозке, когда же настала ночь, Макент посадил Мазаю на коня (он позаботился, чтобы за ним следовал еще один всадник), вскочил сам и поехал далее не к Меотиде, а свернул в глубь страны, оставив с правой руки Митрейские горы, по временам останавливаясь в дороге, чтобы дать отдых молодой женщине; в три дня совершил он весь путь от махлийцев к скифам. Конь Макента, когда окончил пробег, немного постояв, пал.
53. Макент, вручив Арсакому Мазаю, сказал: "Прими от меня невесту во исполнение обещания". Когда тот, пораженный неожиданным зрелищем, стал выражать свою признательность, Макент возразил: "Перестань считать меня кем-то другим, чем ты сам: благодарить меня за мой поступок — то же самое, как если бы левая рука стала выражать свою признательность правой за то, что та ухаживала за ней, когда она была ранена, и дружески заботилась во время ее болезни. Ведь мы поступили бы смехотворно, если бы стали считать чем-то великим, что одна часть нашего тела сделала нечто полезное всему телу; мы ведь уже давно смешали свою кровь и стали как бы одним целым. Часть поступила так, чтобы целому было хорошо". Так Макент ответил Арсакому, благодарившему его.
54. Адирмах, когда услышал о злодеянии, оставил путь на Боспор, где уже правил Евбиот, призванный от савроматов, у которых он жил. Возвратившись в свою землю и собрав большое войско, он через горы вступил в Скифию. Евбиот в непродолжительном времени тоже напал на скифов, ведя с собой всенародное ополчение греков и призванных им аланов с савроматами, имея тех и других по двадцать тысяч. Евбиот и Адирмах соединили свои отряды, и у них получилось войско общей численностью в девяносто тысяч человек, из которых третью часть составляли конные стрелки. Мы же, собранные в числе немного меньше тридцати тысяч, считая и всадников, ожидали нападения. И я тогда принимал участие в этом походе, выставив для них на шкуре за свой счет сто всадников. Начальствовал Арсаком.
Увидя, что неприятель приближается, мы выслали вперед для первого нападения конницу. После продолжительного и горячего сражения наша фаланга подалась назад, была разорвана, и все скифское войско в конце концов было разрезано на две части. Половина бежала, впрочем, не совсем разбитая, и бегство казалось отступлением: аланы не осмеливались преследовать нас далеко. Другую же половину, меньшую, аланы и махлийцы, окружив со всех сторон, рубили и поражали множеством стрел и дротиков, так что тем из нас, которые были окружены, приходилось очень тяжело, и большинство уже готово было положить оружие.
55. Среди них оказались Лонхат и Макент. Оба они были ранены, сражаясь в самых опасных местах: Лонхат — копьем в бедро, Макент же — секирой в голову и дротиком в плечо. Арсаком, заметив это (он был среди нас), считая ужасным, если он спасется, покинув друзей, дал шпоры коню, с криком бросился сквозь врагов, подняв меч. Махлийцы не выдержали его мужественного порыва, бросились в сторону и позволили ему проскочить. Он, пробившись к друзьям и собрав всех остальных, кинулся на Адирмаха и, ударив его мечом, разрубил от шеи до пояса. После гибели предводителя все махлийское войско рассеялось, немного спустя и аланское, а затем и эллины.
Таким образом мы в свою очередь победили и могли бы их далеко преследовать, убивая, если бы не помешала ночь. На следующий день пришли от врагов послы, усиленно упрашивая заключить дружбу. Боспорцы обязались выплачивать дань в двойном размере, махлийцы говорили, что дадут заложников, аланы же обещали за этот набег подчинить нам синдов, давно уже отложившихся от нас. На этом мы согласились, предварительно узнав мнение Арсакома и Лонхата. Был заключен мир, отдельные условия которого были выработаны ими же.
Вот какие дела дерзают совершать скифы ради друзей.
56. Мнесипп. Очень уж это трагично, Токсарид, и похоже на миф. Пусть будут Меч и Ветер, которыми ты клялся, милостивы. Если кто-нибудь этому и не поверит, он не должен казаться слишком презренным. Токсарид. Смотри, почтеннейший, как бы это недоверие не оказалось просто завистью к нам; да, кроме того, хоть ты и не веришь, все же и остальные примеры скифских деяний, о которых я расскажу, будут в том же роде.
Мнесипп. Только не говори слишком пространно, милейший; пользуйся не столь длинными речами. Вот и теперь ты, носясь туда и сюда, то в Скифию, то в Махлиену, то отправляясь на Боспор, то возвращаясь оттуда, злоупотреблял моим молчанием.
Токсарид. Мне необходимо повиноваться твоему приказанию и рассказывать кратко, чтобы ты не утомился, странствуя вместе с нами с помощью своих ушей.
57. Лучше послушай, какую услугу оказал мне самому друг по имени Сисинн.
Когда я отправлялся из дома в Афины, желая познакомиться с эллинским образованием, я приплыл в Понтийскую Амастриду. Этот город, расположенный неподалеку от Карамбы, лежит на пути плывущих из Скифии. Со мною был Сисинн, мой товарищ с детства. И вот, найдя у гавани какую-то гостиницу и перенеся туда с корабля свои вещи, мы пошли погулять, не предвидя никакой неприятности. Воспользовавшись этим, какие-то воры, вытащив у двери засов, унесли у нас все, не оставив даже столько, чтобы хватило на один день. Придя домой и увидев, что произошло, мы не нашли возможным жаловаться властям ни на своих соседей, которых к тому же было много, ни на хозяина, из страха показаться большинству обманщиками-вымогателями, рассказывая, что кто-то похитил у нас четыреста дариков, много одежды и ковров и остальное имущество, какое у нас было.
58. Мы стали обдумывать, что нам в таком положении делать: мы ведь остались совершенно без средств на чужбине. Я решил тут же, как был, вонзить в бок свой меч и уйти из жизни, чтобы не быть вынужденным, теснимый голодом и жаждой, приняться за какой-нибудь унизительный труд.
Но Сисинн ободрял меня и уговаривал не делать этого. Он нашел самый подходящий способ найти необходимое пропитание: Сисинн нанялся таскать в гавани лес и возвратился, купив на свой заработок припасов для нас. Следующим утром, проходя по площади, он увидел шествие, состоявшее, по его словам, из видных юношей благородной осанки. На самом деле это были нанятые за плату гладиаторы, которые через два дня выступали во время представления. Разузнав относительно них все, что было надо, Сисинн, придя ко мне, сказал:
— Токсарид, не называй себя больше бедным, ведь через два дня я сделаю тебя богачом.
59. Так он сказал. С трудом просуществовав два дня, — когда наступил назначенный день, мы отправились посмотреть обещанное зрелище. Сисинн захватил меня с собой в театр, как будто с целью показать приятное и своеобразное эллинское представление.
Усевшись, мы видели, как охотились с дротиками на диких зверей, как их травили собаками; как выпускали зверей на каких-то связанных людей, по-видимому, злодеев. Наконец выступили гладиаторы. Глашатай, выведя весьма рослого юношу, объявил, чтобы всякий желающий сразиться с ним один на один выходил на середину, — за это он получит десять тысяч драхм — плату за бой.
При этих словах Сисинн вскочил и, сбежав на арену, изъявил желание сражаться и потребовал оружия. Получив десять тысяч драхм, он принес их и отдал мне. "Если я окажусь победителем, — сказал он, — мы уйдем вместе, будучи обеспечены средствами; если же я паду — похорони меня и возвращайся обратно в Скифию". Тут я громко зарыдал.
60. Сисинн, получив оружие, надел его, только не взял шлема, а сражался с непокрытой головой. Он получил рану, задетый кривым мечом под коленом, так что кровь обильно заструилась; я же со страху чуть не умер раньше него. Но Сисинн подстерег своего противника, кинувшегося слишком смело, и пронзил его насквозь, поразив в грудь. Гладиатор тут же пал к его ногам. Сисинн, страдая и сам от раны, сел на убитого и едва не лишился жизни; я подбежал, поднял его и стал ободрять. Когда же Сисинн был провозглашен победителем, я поднял его и доставил в наше жилище. После долгого лечения он оправился и сейчас еще живет в Скифии, женившись на моей сестре, — хотя все-таки хромает от раны.
Это, Мнесипп, случилось не среди махлийцев и не в Алании, где не было бы свидетелей и можно было бы не доверять мне; многие из амастрийцев и сейчас еще помнят о бое Сисинна.
61. Напоследок я расскажу пятый рассказ, о поступке Абавха. Пришел как-то этот Абавх в город борисфенитов, приведя с собой жену, которую он любил, и двух детей: грудного еще мальчика и семилетнюю девочку. Вместе с ним странствовал и товарищ его Гиндап, страдавший от раны, которую он получил в пути во время нападения разбойников. Сражаясь с ними, он был ранен в бедро, так что не мог стоять от боли. Ночью, когда они спали (им пришлось поместиться в верхней части дома), начался страшный пожар; пламя, окружая дом со всех сторон, преградило все выходы. Проснувшись, Абавх бросает плачущих детей, отталкивает ухватившуюся за него жену, приказав ей спасаться самой, и, схватив на руки друга, выбегает с ним. Он с трудом успевает спастись в ту сторону, где еще не все было объято пламенем. Жена его, неся младенца, бежала за ним, приказав девочке следовать за ней. Полуобгорелая, она выпустила из рук младенца и с трудом спаслась от огня, а за нею и дочка, тоже едва не погибшая.
Когда потом кто-то стал упрекать Абавха за то, что он, оставив жену и детей, старался о спасении Гиндапа, он возразил: "Детей мне легко вновь прижить, еще неизвестно, будут ли они хорошими, а такого друга, как Гиндап, мне не найти и после долгих поисков; он дал мне много свидетельств своего расположения".
62. Я сказал, Мнесипп. Из многих примеров я привел тебе эти пять. Теперь, пожалуй, пришло время рассудить, кому из нас следует отрезать язык или правую руку. Кто же наш судья?
Мнесипп. Его нет. Ведь мы не выбрали никакого судьи в нашем споре. Знаешь, что мы сделаем? Так как мы стреляли не в цель, то, избрав третейского судью, расскажем при нем о других друзьях, и, кто тогда окажется побежденным, пусть тому и отрежут или язык, или правую руку. Но, может быть, это слишком жестоко? Ты так горячо хвалишь дружбу, и я считаю, что у людей нет лучшего и прекраснейшего достояния, чем она. Не заключить ли нам лучше союз и не быть ли друзьями с этого времени и всегда любить друг друга? Так как мы оба победили, то каждый из нас получил величайшую награду: вместо одного языка и одной правой руки каждый приобрел по две, да сверх того четыре глаза, четыре ноги и вообще всего вдвойне. Двое или трое друзей представляют собой нечто, подобное шестирукому и трехголовому Гериону, как его изображают художники; а мне кажется, что это было изображение трех существ и они совершали все дела вместе, как и следует друзьям.
63. Токсарид. Ты прав; так и поступим.
Мнесипп. Но не нужно нам ни крови, Токсарид, ни меча, чтобы закрепить дружбу. Наш спор и стремление к одному и тому же гораздо надежнее той чаши, которую вы осушаете, потому что дружба, по-моему, нуждается не в принуждении, а в единомыслии.
Токсарид. Я это вполне одобряю. Будем же друзьями и гостеприимцами; ты — для меня здесь в Элладе, я же — для тебя, если ты когда-нибудь приедешь в Скифию.
Мнесипп. Будь уверен, что я не замедлю отправиться даже еще дальше, если мне представится случай встретиться с такими друзьями, каких ты показал мне в твоих рассказах.
Перевод Д. Н. Сергеевского
1. Анахарсис. Скажи мне, Солон, для чего юноши проделывают у вас все это? Одни из них, перевившись руками, подставляют друг другу ножку, другие давят и вертят своих товарищей, валяются вместе в грязи и барахтаются в ней, как свиньи. А между тем сначала, как только они разделись, ведь я сам это видел, они жирно намазались маслом и совсем мирно по очереди натирали друг друга; потом, неизвестно, что случилось, они стали толкать друг друга и, наклонившись, начали сшибаться головами, как бараны. И вот один из них, схватив другого за ноги, бросает его на землю, затем, наседая на него, не позволяет поднять голову, толкая его обратно в грязь; наконец, обвив ногами живот и подложив локоть под горло, душит несчастного, а тот толкает его в плечо, как мне кажется, умоляя, чтобы первый не задушил его насмерть. Хотя бы ради масла избегали они пачкаться, — нет, они вымазались так, что масла от грязи совсем не стало видно, все оказались в поту и представляют очень смехотворное зрелище, выскальзывая из рук подобно угрям.
2. Другие же делают то же самое во дворе на чистом воздухе, только уже не в грязи, но, набросав в яму много песку, они сами охотно посыпают себя им, как петухи, для того чтобы труднее было вырываться из рук, так как песок, по-видимому, делает тело менее скользким и дает возможность прочнее ухватиться за сухое тело.
3. Третьи, тоже обсыпанные песком, стоя на ногах, бьют друг друга и, падая, лягают ногами. Вот этот несчастный, кажется, сейчас выплюнет свои зубы — так его рот полон кровью и песком: его, как видишь, ударили кулаком в подбородок. Надзиратель и не думает разнять юношей и прекратить борьбу, — судя по пурпуровой мантии, я предполагаю, что это был один из надзирателей.
4. Наоборот, он подзадоривает дерущихся и хвалит ударившего. Другие же стараются вон там и прыгают, точно в беге, оставаясь при этом на том же месте, и, подскакивая вверх, ударяют ногами в воздухе.
5. И вот, мне хотелось бы знать, чего ради они так поступают: по-моему, все это похоже на безумие, и нелегко будет разубедить меня, что люди, поступающие так, не сумасшедшие.
6. Солон. И понятно, Анахарсис, что это тебе кажется так: ведь это чуждо тебе и очень не похоже на скифские обычаи; точно так же, надо полагать, и многое из того, чему вы учитесь и что вы делаете, нам, эллинам, показалось бы странным, если бы кто-нибудь из нас, подобно тебе, отправился наблюдать ваши обычаи. Однако не унывай, мой хороший: это не безумие, и не со зла эти молодые люди бьют друг друга, кувыркаются в грязи и посыпают себя песком — это занятие полезно и приятно, и благодаря ему тело достигает немалого развития. И если ты останешься в Греции подольше, — я думаю, что ты это сделаешь, — скоро и сам будешь одним из загрязненных глиною или песком: настолько приятным и полезным тебе покажется это занятие.
Анахарсис. Полно, Солон, пусть это будет полезно и приятно для вас. Если же кто-нибудь поступит так со мной, он узнает, что я не напрасно опоясан скифским мечом.
7. Все же скажи мне, как вы называете происходящее здесь или как мы назовем то, что они делают…
Солон. Это место, Анахарсис, мы называем гимназией, и оно посвящено Аполлону Ликийскому. Ты видишь здесь также изображение бога, прислонившегося к колонне, — в левой руке у него лук, правая же покоится на голове, как бы указывая на то, что он отдыхает от большой усталости.
8. Что же касается гимнастических упражнений, то эта возня в грязи называется «борьбой»; борются также и в песке. Когда же юноши бьют друг друга, стоя на ногах, мы называем это панкратием. Есть у нас и другие гимназии — для кулачного боя и метания диска и для прыганья, и в них во всех мы устраиваем состязания, а победивший признается нами лучшим из сверстников и получает награду.
9. Анахарсис. Каковы же у вас награды?
Солон. На олимпийских играх венок из дикой маслины, на истмийских — из сосновых ветвей, в Немее — венок из сельдерея, в Дельфах яблоки с деревьев, которые посвящены богу. У нас же на панафинейскйх играх мы даем масло от священного оливкового дерева. Почему ты засмеялся, Анахарсис? Или тебе это кажется незначительным?
Анахарсис. Нет, Солон, ты перечислил почтенные награды и достойные того, чтобы раздавшие их гордились своей щедростью и чтобы состязающиеся прилагали много усердия для получения их, положив столько труда ради яблок или сельдерея и подвергаясь опасности быть задушенными или искалеченными своим противником. Как будто бы желающие не могли бы и так добыть себе яблок или увенчать себя сельдереем или сосновыми ветвями, не пачкая себе лица глиной и не получая от соперника ударов в живот!
10. Солон. Но, лучший из людей, мы смотрим не только на то, что делается. Ибо это лишь отличительные признаки победы, дороже же всего для победителей слава, сопровождающая эти признаки побед, и ради нее деятельному и честолюбивому человеку кажется прекрасным подвергаться даже ударам: ведь эта слава достается не без труда, и каждый, кто ее добивается, сначала должен перенести много неприятного и лишь тогда может ожидать полезного и приятного завершения своих трудов.
Анахарсис. Итак, Солон, ты называешь приятным и полезным завершением трудов то, что все увидят их увенчанными и будут хвалить их за победу, между тем как раньше они очень жалели их за полученные удары, а сами победители будут счастливы, получая за труды и опасности сельдерей и яблоки?
Солон. Я повторяю, что ты еще не понимаешь наших обычаев. Скоро ты будешь думать совсем иначе, когда увидишь, какое множество народу собирается на игры, для того чтобы посмотреть на состязания, и театры, наполненные тысячами людей, и услышишь, как все хвалят состязающихся, а победителя считают равным богу.11. Анахарсис. Вот это-то, Солон, и кажется мне самым жалким, что юноши подвергаются таким мучениям не при небольшом количестве людей, но тогда, когда они окружены таким множеством зрителей и свидетелей их оскорблений. Очевидно, присутствующие считают их счастливыми, видя, как юноши истекают кровью или как их душат противники: а ведь это и есть самое большое счастье, которое присоединяется к их победе. У нас же, скифов, Солон, если кто-нибудь из граждан побьет другого или повалит на землю, или порвет его одежды, старцы назначают ему строгое наказание, даже если это случится при немногих свидетелях, а не при таком множестве зрителей, какое, по твоему описанию, бывает в Коринфе или в Олимпии. По-моему, все-таки следует жалеть агонистов за то, что они переносят; на лучших же из граждан, которые, по твоим словам, со всех сторон собираются на состязания, я удивляюсь, и даже очень, — удивляюсь, что, оставив свои неотложные дела, они остаются долгое время, глядя на подобное зрелище. Я никак не могу понять, чтобы им доставляло удовольствие смотреть, как люди бьют и ударяют о землю и мучат друг друга.
12. Солон. Если бы, Анахарсис, теперь было время олимпийским, истмийским или панафинейским состязаниям, то происходящее там показало бы тебе, что не напрасно мы так заботимся о состязаниях; ибо никакие слова не могли бы так убедить тебя в том, какое наслаждение доставляет все происходящее на играх, но если бы ты сам, поместившись среди зрителей, посмотрел на доблесть мужей, на красоту тел, на удивительную их стройность, на изумительную ловкость и непреоборимую силу, на смелость, соревнование, непобедимую настойчивость и на беспрерывное стремление к победе, — я хорошо знаю, что ты не переставал бы хвалить, кричать и рукоплескать.
13. Анахарсис. Без сомнения, Солон, но при этом я продолжал бы насмехаться и издеваться: ибо все, что ты перечислил, — доблесть и крепость, смелость и красоту — я вижу, что вы расходуете их и тратите не ради чего-нибудь великого: ни родина ваша не находится в опасности, ни страна не разоряется, ни друзья и родственники не уведены в плен. И тем более смешным кажется мне, что эти лучшие, как ты их называешь, переносят так много страданий и несчастий и позорят свою красоту и свой рост синяками и песком, стремясь, в случае победы, получить в награду яблоки или венок из дикой маслины. Право, мне всегда будет весело вспоминать об этих наградах. Скажи мне — все состязающиеся получают их?
Солон. Ни в коем случае, из всех лишь один, превзошедший остальных.
Анахарсис. Итак, Солон, значит, ради неверной и сомнительной победы трудится столько народу, зная, что победит один, а остальные состязающиеся, несчастные, понапрасну будут получать удары, а иные из них даже раны?
14. Солон. По-видимому, Анахарсис, ты еще ничего не понимаешь в жизни благоустроенного государства, иначе ты не порицал бы прекраснейших из его обычаев. Если же ты когда-нибудь захочешь узнать, каким образом лучше всего управляется государство и совершенствуются граждане, ты похвалишь и эти упражнения и проявляемое нами в отношении их честолюбие и поймешь пользу соединения с трудностями, если даже тебе теперь и кажется, что мы стараемся понапрасну.
Анахарсис. Но ведь я, Солон, прибыл к вам из Скифии, пройдя через такие огромные земли и переплыв через великое и суровое Эвксинское море, не для чего другого, как для того, чтобы узнать законы эллинов, понять их обычаи и изучить основательно наилучшее устройство государства. И я выбрал другом и товарищем из всех афинян именно тебя, потому что я слышал, будто ты сочинил законы, изобрел лучшие обычаи и ввел полезные занятия и вообще устроил все государство. Поэтому научи меня поскорее и сделай своим учеником. С радостью, без питья и пищи, я стану сидеть возле тебя, пока ты будешь в состоянии говорить, и с открытым ртом слушать твои рассуждения о государстве и законах.
15. Солон. Рассказать все в немногих словах нелегко, мой друг, но мало-помалу ты узнаешь, что мы думаем о богах, о родителях, о браке и прочем. Что же касается нашего отношения к юношам и нашего обращения с ними с того возраста, как они начинают понимать выгоду закалять тело и подвергаться трудам, — об этом я расскажу тебе теперь же, чтобы ты знал, для чего мы заставляем их выступать на состязаниях и переносить страдания. Мы делаем это не только ради самих состязаний, чтобы юноши могли получать награды, — ибо на состязания идут лишь немногие, — но ради той большой пользы, которая проистекает из этого для всего государства и для них самих. Ибо их упражнения являются также и общим состязанием всех хороших граждан, и венец этого состязания сплетен не из сосновых или масличных ветвей или из сельдерея, — нет, кто получит венок, получит в нем все доступное человеку счастье: я говорю о свободе каждого человека в частной жизни и в жизни его родины, говорю о богатстве и славе, о наслаждении отеческими праздниками, о спасении своих домашних и вообще о самом прекрасном, чего каждый мог бы себе вымолить у богов; все это вплетено в тот венок, о котором я говорю, и является наградой того состязания, ради которого происходят все эти упражнения и эти труды.
16. Анахарсис. Что же, удивительный ты человек, имея в запасе столь ценные и значительные награды, рассказывал мне о яблоках, сельдерее, о ветке дикой маслины или сосны?
Солон. И это, Анахарсис, не покажется тебе малым, когда ты поймешь хорошо, что я тебе говорю: ибо и это рождается из той же самой мысли, и все это малая часть большого состязания и венца счастья, о котором я говорил. Однако я не знаю, каким образом наш разговор, уклонившись от дела, коснулся прежде того, что происходит в Коринфе, в Олимпии и в Немее. Но так как мы оба теперь свободны и ты, по-видимому, не прочь послушать, — мы легко можем вернуться к главному вопросу — к речи об общем состязании, ради которого, как я говорю, установлено вышесказанное.
Анахарсис. Тем лучше, Солон. Если мы будем разбирать вопрос последовательно, — пожалуй, тебе удастся этим меня настолько убедить, что я не буду смеяться, увидев какого-нибудь атлета, гордо увенчанного ветвями маслины или сельдереем. Если ты ничего не имеешь против, пойдем в тень и присядем на скамью, чтобы нам не мешал крик тех, что высказывают свое одобрение борцам. К тому же, по правде сказать, мне нелегко сносить палящее солнце, падающее на мою обнаженную голову: я еще дома решил отказаться от своей шапки, чтобы не отличаться от вас своим чужеземным видом. А время теперь как раз самое знойное: созвездие, которое вы называете Псом, все сжигает, делает воздух сухим и раскаленным, а полуденное солнце, подымаясь над головой, невыносимо печет тело. Я очень удивляюсь, каким образом ты, уже старик, не обливаешься потом, как я, не испытываешь, по-видимому, никаких неудобств и не ищешь тени, где бы можно было присесть, и совсем легко переносишь солнце.
17. Солон. Эти самые бесполезные упражнения, Анахарсис, беспрерывные кувырканья в грязи, эти занятия на песке под открытым небом дарят нам защитительное средство от палящих лучей солнца, и мы не нуждаемся в шапке, которая мешала бы солнцу коснуться нашей головы. Все же пойдем. И, пожалуйста, не считай всего, что я тебе говорю, законами, которым надо безусловно доверять: если тебе покажется что-нибудь неправильным, возражай и исправляй сказанное, ибо тогда мы добьемся по крайней мере одного из двух: или ты окончательно согласишься со мной, после того как приведешь все возражения, какие только можно привести, или мне придется признать, что я неправильно сужу о деле. И за это все афиняне поспешат оказать тебе благодарность. Ибо, если ты чему-нибудь меня научишь или покажешь мне что-нибудь лучшее, этим ты принесешь большую пользу государству. Я ведь не стану держать это в тайне, но сейчас же сделаю всеобщим достоянием и, став на Пниксе, скажу всем: "Афиняне, я написал для вас законы, которые считал наиболее полезными для государства, этот же чужестранец, — при этом я укажу на тебя, Анахарсис, — хотя он и скиф, однако мудр и перевоспитал меня, снабдил лучшими сведениями и научил лучшим обычаям. Считайте же этого мужа своим благодетелем и поставьте ему медную статую рядом с изображениями эпонимов или в городе около Афины". И знай, что афиняне не постыдятся того, что научились полезному от чужестранца и варвара.
18. Анахарсис. Должно быть, правду я слышал про вас, афинян, будто вы насмешники в своих речах. Как это я, кочевник и скиталец, проведший свою жизнь в телеге, постоянно переезжавший из одной земли в другую, никогда не живший в городе и увидевший его впервые только здесь, — как я могу рассуждать о государственных делах, учить исконных жителей такого старинного и давно уже благоустроенного государства, особенно же тебя, Солон, который, говорят, с самого начала занимался вопросом, как лучше управлять государством и при каких законах оно станет наиболее счастливым? Конечно, я готов тебе повиноваться как законодателю и буду тебе возражать, если что-нибудь в твоих речах покажется мне неправильным, для того чтобы лучше научиться. Однако мы уже скрылись от солнца и зашли в тень, и вот удобное сиденье на холодном камне. Итак, начни свое поучение с главного, а именно — для чего вы так заботливо учите юношей с детства и каким образом люди становятся лучше, когда побывают в глине и проделают все эти упражнения, и что прибавляет к их добродетелям песок и кувырканье в нем. Именно это хотелось мне услышать с самого начала; все же другое расскажи мне потом, при удобном случае. И помни во время своей речи, что ты говоришь с варваром, Солон; я говорю об этом для того, чтобы твои слова были проще и не слишком растянуты. Ибо я боюсь, как бы мне не позабыть сказанного в начале, если после того ты скажешь еще многое.
19. Солон. Ты сам, Анахарсис, лучше сумеешь позаботиться о том, чтобы моя речь была для тебя ясной и не уклонялась в стороны: ведь ты всегда можешь прервать меня и спросить, что захочешь, и остановить речь, если она тебе покажется длинной. Однако, если в ней не будет ничего не относящегося к делу и она не уклонится от своей задачи, — я думаю, что не будет вреда, даже если я буду говорить много. Ведь и в совете, заседающем на Ареопаге и судящем дела об убийствах, существует такой обычай. Всякий раз, когда разбираются дела об убийствах и умышленных ранениях или поджогах, дается слово каждому из тяжущихся, и по очереди говорят обвинитель и обвиняемый — или сами, или их заменяют ораторы, которые говорят вместо них. И если они говорят относящееся к делу, совет слушает их, соблюдая тишину. Если же кто-нибудь начинает с длинного вступления, для того чтобы расположить судей в свою пользу, или же подпускает слезу или старается вызвать ужас, — ведь этим часто занимаются наши ораторы, — выступает вперед глашатай и заставляет замолчать, не позволяя говорить пустяки перед советом и обволакивать дело словами; ибо ареопагиты должны смотреть только на голые события. Так же и тебя, Анахарсис, я на этот раз сделаю ареопагитом, и ты, согласно обычаю совета, слушай меня и приказывай замолчать, если заметишь, что я пытаюсь заговорить тебя. Пока же я не уклоняюсь от дела, мне можно быть многословным. Мы ведь будем вести нашу беседу не на солнце, при котором длинная речь действительно могла бы показаться тягостной: здесь густая тень, и у нас много свободного времени.
Анахарсис. Твои слова благожелательны, Солон, и я уже немало благодарен тебе за то, что ты мимоходом рассказал мне об удивительных обычаях Ареопага, помогающих хорошо совещаться о делах и исходить в своих суждениях из одной истины. Говори же, а я буду ареопагитом — по твоему назначению — и буду слушать тебя, согласно обычаю этого совета.
20. Солон. Прежде всего тебе нужно вкратце выслушать, что мы думаем о государстве и о гражданах: государством мы считаем не строения — стены, храмы, верфи, хотя и они, как крепкое и неподвижное тело, служат для поддержки и безопасности граждан, но главное внимание мы обращаем на самих граждан: они-то все исполняют и совершают и обо всем заботятся, подобно тому как в каждом из нас это делает душа. Сознавая это, мы, как видишь, заботимся также о теле города, стараясь, чтобы оно было возможно красивее; мы снабжаем его внутри зданиями, а снаружи — возможно более крепкими стенами. Но более всего мы стараемся, чтобы граждане были прекрасны душою и сильны телом: ибо именно такие люди хорошо живут вместе в мирное время и во время войны спасают государство и охраняют его свободу и счастье. Начальное воспитание мы поручаем вести матерям, кормилицам и дядькам так, чтобы с детства с будущими гражданами обращались как со свободными; когда же дети уже начнут понимать прекрасное, в них зародится стыдливость, страх и стремление к добру и тело их окрепнет и покажется нам способным переносить большее напряжение, тогда только мы, взяв их в свои руки, начинаем их учить, заботясь об образовании и развитии души и приучая к труду тело. Нам кажется недостаточным оставить тело и душу детей в таком состоянии, в каком они даны природою, — мы заботимся об их воспитании и обучении, чтобы хорошее стало много лучшим, а плохое изменилось и стало хорошим. Примером же нам служат земледельцы, которые оберегают растения, пока они еще мало поднялись от земли и слабы, и огораживают их, чтобы им не повредил ветер. Когда деревцо уже подрастет, они срезают с него лишние ветви и, предоставляя ветрам трясти и раскачивать дерево, добиваются того, чтобы оно приносило лучшие плоды.
21. Душу мы прежде всего совершенствуем, обучая юношей музыке, счету и грамоте; мы учим их писать и повторять все отчетливо; затем они учат изречения мудрецов и рассказы о древних подвигах и полезные мысли, изложенные в стихотворных размерах, чтобы юноши лучше запоминали их. Слушая о наградах и достойных деяниях, юноши понемногу вырастают душою и чувствуют стремление подражать им, для того чтобы впоследствии и их воспевали и восхищались ими потомки, как мы восхищаемся предками благодаря творениям Гесиода и Гомера. Когда же юноши приближаются к надлежащему возрасту и пора приучать их к делам управления государством и заботиться об общем благе… Однако все это не касается предмета нашей беседы: ведь мы с самого начала решили говорить не о том, как развиваем их душу, но о том, ради чего мы считаем полезным упражнять их в названных трудах. Таким образом я сам приказываю себе молчать, не ожидая запрещения глашатая или твоего, ареопагита, который, я думаю, из уважения ко мне столько времени терпел мою болтовню, не относящуюся к делу.
Анахарсис. Скажи мне, Солон: а если кто-нибудь на Ареопаге, произнося речь, умалчивает о самом необходимом, совет не налагает на него наказания?
Солон. Почему ты спросил меня? Мне не ясно.
Анахарсис. Ведь ты, оставив в стороне самое прекрасное и наиболее приятное для моего слуха — то, что касается души, хочешь говорить о гораздо менее нужном — о гимназиях и упражнении тела.
22. Солон. Но я помню, благородный человек, о том, что говорилось с самого начала, и не хочу уклоняться от цели, чтобы не обременять твоей памяти многословием. Впрочем, и об этом расскажу вкратце, насколько можно; более же подробное рассмотрение отложим до другого раза. Итак, мы направляем к лучшему мысли юношей, обучая их законам государства, которые написаны большими буквами, для того, чтобы все их знали, и указывают, что надо делать и от чего следует воздерживаться. Мы даем юношам общество хороших людей, от которых они учатся говорить и поступать справедливо, жить, не обижая друг друга, не поддаваться злу, стремиться к прекрасному и не совершать никаких насилий. Эти люди называются у нас софистами и мудрецами. Также мы водим юношей за счет государства в театр; там они смотрят в комедиях и трагедиях на доблести древних и на пороки для того, чтобы стремиться к первым и воздерживаться от вторых. Комическим же поэтам мы позволяем даже высмеивать граждан, которых они замечают в совершении постыдных и недостойных государства поступках, — частью ради них самих, ибо эти насмешки исправляют их, частью ради толпы, чтобы она избегала подобных упреков.
23. Анахарсис. Я видел, Солон, тех, которых ты называешь трагиками и комиками — если только это они: у них была тяжелая и высокая обувь, одежды, украшенные золотыми лентами, на головах какие-то смешные личины с огромными отверстиями для рта, из которых они издавали ужасный крик; я не понимаю, как они ходили и могли твердо ступать в своей обуви. Я думаю, что в это время город справлял праздник в честь Диониса. Комики же были пониже, ходили на своих собственных ногах, более походили на людей и меньше кричали, но их личины были много смешнее, и весь театр смеялся над ними; тех же, что выступали на высоких подошвах, все слушали мрачно, жалея их, думаю я, что они должны были ходить в таких колодках.
Солон. Не их, мой хороший, жалели зрители. Поэт, по-видимому, открыл перед ними какие-нибудь древние страдания и сочинил для театра жалостные речи, от которых прослезились слушатели. Наверно, ты видел также и флейтистов и других исполнителей, которые пели, расположившись кругом. Не бесполезно, Анахарсис, и это пение и эта игра, ибо и то, и другое обостряет наши чувства и улучшает нашу душу.
24. Тела же, — об этом ты больше всего хотел послушать, — мы упражняем следующим образом: как я говорил, мы обнажаем их, когда они уже перестали быть нежными и слабыми, и прежде всего считаем нужным приучать их к воздуху, заставляя их быть снаружи во все времена года, чтобы они не томились от жары и не страдали от холода; затем умащаем их оливковым маслом и растираем, чтобы тела стали более упругими. Было бы странно, если мы, зная, что даже необделанная кожа, смазанная маслом, становится прочнее и переносит большее напряжение, хотя она и мертва, не признавали бы, что живое тело станет лучше от оливкового масла. Затем мы придумываем различные упражнения и для каждого назначаем учителей и обучаем: одного — кулачному бою, другого — панкратию, для того чтобы юноши привыкли преодолевать трудности и не избегали ударов и ран. Этим мы достигаем двух очень важных целей — приучая их быть смелыми и самоотверженными в опасностях и делая их здоровыми и сильными. Те же из них, которые борются, опустив головы, приучаются падать, не причиняя себе вреда, легко подниматься на ноги и легко переносить, когда их обвивают руками, сгибают и душат, а также учатся и сами подбрасывать противника вверх. И это небесполезно, но главное безусловно в том, что от упражнения тело делается выносливее и сильнее. Не менее важно и другое последствие: юноши приобретают навык на случай, если им придется применить свои знания в сражении. Вступив в рукопашный бой с врагом, очевидно, что привычный скорее вырвется и подставит врагу ногу или, очутившись под ним, скорее сумеет встать на ноги. Со всем этим мы готовим юношей к важнейшему состязанию — к войне, Анахарсис. Мы полагаем, что пользуемся при этом наилучшими упражнениями, закаляя нагое тело и делая его более здоровым и сильным, легким и стройным и непреодолимым для противников.
25. Я думаю, ты понимаешь, насколько хороши будут с оружием те, кто даже нагие внушили бы ужас противникам, не обнаруживая дряблую белизну и тучность или же бледность и худобу, как женские тела, вянущие в тени и потому дрожащие, обливающиеся потом и задыхающиеся под шлемом — особенно, когда солнце жжет в полуденную пору, как теперь. Кому нужны такие воины, которые не переносят жажды и пыли, трепещут при виде крови, готовы умереть, прежде чем их коснется оружие и они схватятся врукопашную с врагом? Наши же юноши румяны и смуглы от горячего солнца, сильны и полны жара и мужества благодаря тому, что наслаждаются блестящим здоровьем; они не худы до сухости и не тучны до полноты, но сложены вполне соразмерно. Ненужное и лишнее выходит из их тела потом, — то же, что дает силу, упругость, прекрасно сохраняется без всякой дурной примеси. Гимнастические упражнения делают с нашим телом то же, что человек, веющий пшеницу, делает с зерном, отбрасывая пыль и мякину и отделяя чистый плод.
26. Благодаря этому-то юноши здоровы и очень выносливы в трудах: ведь такие люди не скоро начинают обливаться потом и редко слабеют. Представь себе, что человек, неся огонь, уронит искры туда, где насыпаны зерна пшеницы, и туда, где лежат мякина и солома, — я снова возвращаюсь к веятелю, — гораздо скорее, я полагаю, вспыхнет солома, пшеница же не загорится сразу даже и от большого огня, но лишь постепенно, и раньше будет долго дымиться. Точно так же болезнь и усталость, обрушившись на закаленное тело, не легко торжествуют над ними и с трудом овладевают: внутри все хорошо устроено, и снаружи тело может сильно сопротивляться невзгодам, не пропуская их вглубь; также ни солнце, ни холод не имеют силы для осквернения тела. А если тело и ослабеет в труде, то изнутри приливает теплота, давно уже накопившаяся там и сохранявшаяся до тех пор, пока не окажется в ней нужда. Теплота увлажняет силу и делает ее в высшей степени неутомимой, — ибо, если человек много потрудится и устанет, от этого не убавятся его силы, а прибудут, и то, что испытывает наибольшее напряжение, становится всего сильнее.
27. Точно так же мы заставляем юношей упражняться в беге как на большие расстояния, так и на скорость; и этот бег производится не на твердом месте, а на глубоком песке, где трудно прочно встать и нелегко упереться ногами, так как они вязнут в мягкой почве. Далее они упражняются в прыгании через ров и через другие препятствия — на случай, если это когда-нибудь им может понадобиться, — иногда со свинцовыми шарами в руках. Затем они состязаются в метании дротика на далекое расстояние. Ты видел также в гимназии медный круглый предмет, подобный маленькому щиту, не имеющему рукоятки и перевязи; ты еще взял его в руку, он лежал свободно и показался тебе тяжелым и неудобным в силу своей гладкости. Юноши подбрасывают его вверх, в воздух и вдаль, соперничая в том, кому удастся забросить выше или дальше; и это упражнение укрепляет их плечи и делает более упругими их конечности.
28. Грязь же и песок, показавшиеся тебе сначала самым смешным, дорогой мой, заготовляются вот ради чего. Во-первых, для того, чтобы юноши падали не на твердую, а на мягкую почву, не причиняя себе вреда. Далее, и скользкость их неизбежно увеличивается от того, что они потеют в глине, — ты еще сравнил их с угрями, — и это не бесполезно и не смешно, ибо немало увеличивает силу и упругость членов, так как при таких обстоятельствах юношам приходится сильнее схватывать и держать выскальзывающих из их рук противников. Не думай, что легко поднять с земли человека, вспотевшего и намазанного маслом, старающегося вырваться из рук. И все это, как я сказал уже раньше, полезно на войне, когда надо удобнее перенести в безопасное место раненого друга или вскинуть на воздух врага. Для того-то мы и даем юношам чрезмерно трудные упражнения, чтобы они еще легче переносили более легкое.
29. Песок служит совершенно для обратных целей — чтобы борцы, сплетающиеся руками, не выскальзывали друг у друга: подобно тому как юноши упражняются в глине удерживать выскальзывающего, так здесь они приучаются сами вырываться из рук, когда это наиболее трудно. Кроме того, по-видимому, песок задерживает в себе весь изливающийся пот, сохраняет силу и мешает ветрам вредить телу, поры которого открыты; с другой стороны, песок очищает грязь и делает тело более блестящим. Я бы охотно поставил перед тобою одного из бледных юношей, выросших в тени, и любого, кого ты выберешь из ликейского гимназия, и, смыв с последнего песок и глину, спросил бы, на кого из них ты хотел бы походить. Я знаю, что ты с первого взгляда, сейчас же, даже не испытывая на деле того и другого, захотел бы быть крепким и ловким, а не изнеженным, расслабленным и белым от недостатка крови или от того, что вся она сбежала внутрь тела.
30. Это и есть, Анахарсис, то, в чем мы упражняем юношей, полагая, что они будут хорошо охранять наше государство и его свободу, и мы будем властвовать над врагами и будем страшными для соседей, имея их своими подчиненными и данниками. В мирное же время такие юноши наиболее приятны для нас потому, что они не стремятся ни к чему дурному, не становятся от праздности насильниками, но занимаются своими упражнениями, употребляя на них весь свой досуг. И, как я уже сказал, общее благо и высшее счастье государства состоит в том, чтобы молодежь оказалась наиболее подготовленной к мирным занятиям и к войне и была занята самыми полезными для нас делами.
31. Анахарсис. Итак, Солон, если на вас пойдут войной враги, вы выйдете им навстречу, умащенные маслом и обсыпанные песком, и будете угрожать кулаками. Враги, конечно, испугаются вас и побегут, боясь, чтобы вы не набросали им песка в рот, если им приведется зевнуть, или не забежали бы сзади, чтобы вскочить им на спину, не прижали бы им бедра к животу или не начали бы их душить, подложив им локоть под подбородок. И, клянусь Зевсом, враги будут пускать стрелы и копья, вас же, как изваяния, стрелы не пронзят, потому что вы загорели от солнца и в вас много крови. Вы ведь не солома и не мякина и не скоро погибнете от ударов, но лишь спустя много времени, да и то от самых глубоких ран потеряете лишь немного крови. Именно это ты говоришь, если только я правильно понял твои примеры.
32. Или вы облечетесь в одежды комиков и трагиков и, собираясь выступать, наденете на себя эти личины с разинутыми ртами, для того чтобы казаться страшнее противникам, и подвяжете обувь на подставках? Она и бегство вам облегчит, если понадобится, и врагам бежать от вашего преследования уж никак не удастся, так как ваши шаги станут слишком крупными. Смотри, однако, чтобы все эти ваши хитрости не оказались вздором и забавами юношей, которые хотят бездельничать и проводить время в праздности! Если же вы хотите быть совершенно свободными и счастливыми, вам надо завести другие гимназии и настоящие упражнения с оружием, а не состязания друг с другом в шутку; пусть юноши сражаются с врагами и в этих сражениях стяжают себе доблесть. Итак, оставив песок и оливковое масло, учите их стрельбе из лука и метанию копий и давайте при этом копья не легкие, какие может подхватить ветер, но пусть они будут длинны и тяжелы и при вращении производят свист в воздухе, или дайте им камень, заполняющий всю руку, секиру и плетеный щит в левую руку, и панцирь, и шлем.
33. С тем, что у вас есть теперь, мне кажется, вы спасаетесь по какой-то особой милости богов и потому не погибли до сих пор от нападения небольшой шайки легко вооруженных людей. И в самом деле: если я извлеку из ножен вот этот самый мой маленький кинжал, который ношу у пояса, один нападу на всех ваших юношей, я с первого же натиска захвачу весь гимназий, так как никто из них не решится смотреть на железо и все будут прятаться за статуи и колонны и станут смешить меня своими слезами и дрожью. И сейчас же ты увидишь, что их тела перестанут быть красными и сразу станут белыми от страха. На вас так подействовал глубокий мир, что вам нелегко перенести вид даже султана с настоящего шлема.
34. Солон. Не то говорили, Анахарсис, фракийцы, которые сражались с нами под предводительством Евмолпа, и ваши женщины, нагрянувшие на нас вместе с Ипполитою, и все другие, когда-либо выходившие на нас с оружием. Ведь мы, дорогой мой, если и заботимся об упражнении нагих тел наших юношей, то не для того, чтобы выводить их на бой безоружными, — когда они окрепнут от этих упражнений, мы начинаем приучать их обращаться с оружием, и благодаря этому юноши гораздо лучше умеют им пользоваться.
Анахарсис. А где же у вас гимназий для состязания с оружием? Такого я не нашел во всем городе, а я обошел его кругом.
Солон. Еще увидишь, Анахарсис, если поживешь с нами подольше. Увидишь множество оружия у каждого, которое мы употребляем в случае необходимости, — султаны, шлемы, коней и всадников, составляющих почти четвертую часть граждан. Однако мы считаем совершенно лишним в мирное время ходить вооруженными и носить меч. Законом даже налагается пеня на того, кто без нужды носит в городе оружие или приходит с ним в народное собрание. Вам еще можно извинить то, что вы не расстаетесь с оружием: на неукрепленном месте легче можно ожидать коварства, врагов у вас очень много, и вам никогда нельзя быть уверенным в том, что во время сна кто-нибудь не стащит вас с телеги с намерением убить. Недоверие друг к другу, происходящее от того, что вы живете всякий как хочет, без законов, заставляет вас носить оружие, для того чтобы защищаться от нападений.
35. Анахарсис. Итак, Солон, вам кажется лишним носить оружие, и вы боитесь, чтобы оно не портилось от употребления, и храните его для того, чтобы пользоваться им в случае надобности. Тела же юношей, без всякой угрожающей им опасности, вы заставляете переносить удары и обливаться потом и не бережете их силу на случай необходимости, но расточаете ее понапрасну в глине и в песке!
Солон. По-видимому, Анахарсис, ты думаешь, что сила подобна вину, воде или какой-либо другой жидкости: ты боишься, как бы она, словно из глиняного сосуда, не вытекла потихоньку, оставив тело пустым и сухим, ничем не наполненным. Но это не так обстоит: к тому, кто тратит силу на работу, она приливает в большей мере, как в мифе о гидре, — если ты слышал такой, — у которой вместо одной срезанной головы постоянно вырастают две новые. Если же человек не упражнял свою силу с самого начала и не создал ей этим прочного основания, она будет истощаться от труда и изнуряться. Примером может служить огонь очага и огонь светильника. От одного и того же дуновения огонь очага разгорается сильнее, огонь же светильника гаснет, так как в нем слишком мало материи, которая могла бы сопротивляться дуновению: вырастает он, повидимому, от недостаточно сильного корня.
36. Анахарсис. Все это, Солон, я понимаю не совсем хорошо: слишком уж тонкие для меня вещи ты излагаешь, и они требуют особенного внимания и зоркой мысли. Все же скажи мне, почему на олимпийских, истмийских, пифийских и других играх, когда многие, по твоим словам, сходятся, чтобы посмотреть на состязания юношей, — почему вы никогда не заставляете их померяться оружием, но выводите их нагими на середину, чтобы они лягали и били друг друга и победителям даете яблоки и ветви маслины? Хотелось бы мне знать, почему вы так поступаете.
Солон. Потому, что мы думаем, Анахарсис, что склонность юношей к гимнастическим упражнениям станет еще больше, если они увидят, как будут прославлять и чествовать победителей по всей Элладе. А так как им придется быть обнаженными перед таким множеством народа, юноши заботятся о красоте и хорошем сложении своего тела, чтобы им не пришлось стыдиться своей наготы, и каждый старается сделать себя наиболее достойным победы. И награда им за то, как я уже сказал, немалая: они услышат похвалы зрителей, каждый будет их знать и показывать на них пальцем, считая их лучшими из сограждан. И многие из зрителей, которые по возрасту еще способны к атлетическим состязаниям, уходят оттуда со страстным стремленем к подобным же подвигам и трудам. Если бы ктонибудь, Анахарсис, удалил из жизни стремление к славе, что же осталось бы у нас хорошего? И кто бы стал стараться сделать что-нибудь великое? Теперь ты можешь уже судить, каковы будут против врагов, сражаясь с оружием за отечество, детей, жен и святыни, те, которые так стремятся к победе, состязаясь нагими ради яблока или ветки дикой маслины.
37. А что скажешь ты, глядя на состязания у нас перепелов и петухов и на внимание, с которым мы к ним относимся? Конечно, ты будешь смеяться, особенно, если узнаешь, что мы делаем это по приказанию закона, повелевающего всем достигшим известного возраста присутствовать на состязаниях и смотреть, как птицы дерутся до полного упадка сил. Но и это не смешно; ибо незаметно в душе у человека растет жажда к опасностям, и людям не хочется быть малодушнее или трусливее петухов, отказываясь от ран или трудов или других неприятностей. Но сохрани нас бог от того, чтобы испытывать юношей в оружии или смотреть на их раны: это было бы дико и бессмысленно, да к тому же и не доставляло бы никакой пользы — убивать лучших людей, которые могли бы помочь в войне с врагами.
38. Так как, по твоим словам, Анахарсис, ты хочешь посетить и остальную Элладу, то, конечно, не забудешь побывать в Спарте. И ты, будучи там, не смейся над спартанцами и не думай, что они трудятся понапрасну, когда в театре бросаются друг на друга и дерутся из-за мяча, или, уйдя в место, огороженное рвом с водою, разделяются на отряды и, обнаженные, нападают друг на друга, пока, наконец, один отряд не прогонит другого — геракловцы ликурговцев или наоборот — и не столкнет его в воду. А после этого наступает мир, и никто не дерется. Особенно же не смейся, если увидишь, как спартанских юношей бичуют перед алтарями, и они обливаются кровью, а матери и отцы стоят здесь же и не жалеют их, а угрожают им, если они не выдерживают ударов, и умоляют их дольше терпеть боль и сохранять самообладание. Многие умерли в этом состязании, не желая при жизни сдаться на глазах у своих домашних или показать, что они ослабели, — ты увидишь статуи, поставленные в их честь на средства государства. Итак, когда ты увидишь все это, не думай, что юноши безумствуют, и не говори, что они терпят мучения без всякой надобности, по повелению тирана или под давлением врагов. Законодатель спартанский, Ликург, конечно, сумел бы сказать тебе по этому поводу много разумного и объяснил бы, что он так терзает юношей не из вражды или ненависти к ним и не для того, чтобы истреблять молодое поколение, но полагая, что те, которые будут защищать отечество, должны быть сильными и презирать мучения. И даже без слов Ликурга ты поймешь, я думаю, и сам, что, попав в плен, такой юноша не выдаст тайн отечества, даже если враги будут его мучить, и с насмешкою будет переносить удары бича, состязаясь с бьющим его, кто из них первый устанет.
39. Анахарсис. Что же, Солон, и самого Ликурга тоже бичевали в молодости или он издал этот закон, уже выйдя из-под его власти, так что уловка сошла безнаказанно?
Солон. Ликург уже старцем написал эти законы, возвратясь с Крита. Отправился же он на Крит потому, что слышал об его благозаконии, которое там ввел законодатель Минос, сын Зевса.
Анахарсис. Почему же и ты, Солон, не подражал Ликургу и не приказал бичевать юношей? Это было бы прекрасно и достойно вас.
Солон. Потому, Анахарсис, что нам достаточно своих состязаний и мы не особенно любим гоняться за чужими.
Анахарсис. Но ты, я думаю, понимаешь, каково для человека — принимать удары с поднятыми вверх руками без всякой нужды для себя и для государства. И я думаю, если когда-нибудь попаду в Спарту в то время, как там будут заниматься этим делом, я скоро буду побит камнями по приговору народа, за насмешки при виде того, как юношей бьют, точно воров, грабителей или других преступников. Мне кажется, что государство, по прихоти подвергающее своих сограждан таким смехотворным оскорблениям, нуждается в чемеричном корне.
40. Солон. Не думай, благородный друг, что ты победил заочно, говоря и не слушая возражений: ибо есть люди, которые будут защищать и спартанские порядки. Я уже рассказал тебе о наших обычаях, но ты не особенно похож на человека, которому это понравилось; поэтому мне кажется справедливым попросить тебя, чтобы теперь ты рассказал мне, каким образом вы, скифы, упражняете ваших юношей и какими состязаниями добиваетесь того, чтобы они стали хорошими воинами.
Анахарсис. Твое желание, Солон, совершенно справедливо, и я расскажу тебе о скифских обычаях, которые, пожалуй, не так почтенны, как ваши, и не пришлись бы вам по вкусу, — мы ведь не в состоянии перенести даже удара по щеке, до того мы трусливы. Но я расскажу все, каким бы оно ни было. Однако, если позволишь, отложим беседу на завтра, чтобы я мог на досуге лучше обдумать то, что ты рассказал, а также припомнил бы, что мне предстоит сказать самому. На сегодня же довольно; разойдемся, так как наступил уже вечер.
Перевод Н. П. Баранова
1. Тихиад. Как же это так, Симон? Всякий человек, будь он свободным или рабом, знает какое-нибудь искусство, благодаря которому оказывается полезным и себе, и другим; у тебя же, по-видимому, нет никакого дела, которое или тебе самому приносило бы выгоду, или другому что-нибудь давало.
Паразит. О чем, собственно, ты спрашиваешь, Тихиад? Пока еще мне это непонятно. Постарайся задавать вопросы яснее.
Тихиад. Можно ли назвать такое искусство, в котором ты оказался бы сведущим, например, в музыке?
Паразит. Отнюдь нет.
Тихиад. Ну, а врачебное искусство?
Паразит. И его не знаю.
Тихиад. Тогда — геометрию?
Паразит. Ни в какой мере.
Тихиад. Так, может быть, риторику? О философии я уж не говорю: ты от нее так же далек, как сам порок.
Паразит. Я-то? Даже дальше, если можно быть дальше. Не воображай поэтому, что, выбранив меня, ты сообщил мне нечто новое, я заявляю сам: я дурной человек и даже хуже, чем ты думаешь.
Тихиад. Согласен. Но, может быть, перечисленных мною искусств ты не изучил потому, что они и велики, и трудны. А почему ты не изучил какого-нибудь простого ремесла, плотницкого, например, или сапожного? Ведь положение твое, вообще говоря, совсем не таково, чтобы ты не нуждался хотя бы в подобном ремесле?
Паразит. Ты прав, Тихиад: ни в одном из этих искусств я ничего не смыслю.
Тихиад. Так в каком же тогда?
Паразит. В каком? С моей точки зрения — в превосходном. Когда ты познакомишься с ним, то, я уверен, ты и сам одобришь его. К делу я его уже применяю с полным успехом, — это я с уверенностью могу сказать, — а сумею ли доказать тебе его преимущества, еще не знаю.
Тихиад. Что же это за искусство?
Паразит. Мне кажется, я еще недостаточно подготовился к речам о нем. Таким образом, что я сведущ в некоем искусстве, это ты теперь уже знаешь и не должен поэтому ничего иметь против меня. А в каком — именно услышишь в другой раз.
Тихиад. Но мне не терпится.
Паразит. Название моего искусства, пожалуй, покажется тебе странным, когда ты его услышишь. Тихиад. Вот поэтому-то я и стремлюсь узнать его.
Паразит. В другой раз, Тихиад!
Тихиад. Ни за что! Говори сейчас — если, конечно, ты не стыдишься назвать его.
Паразит. Прихлебательство!
2. Тихиад. Что?! Но ведь надо же сумасшедшим быть, Симон, чтобы назвать это искусством!
Паразит. И все-таки я называю. Если же я сумасшедший, по-твоему, — значит, в том, что я не знаю никакого иного искусства, повинно сумасшествие, а с меня обвинение ты уж, пожалуйста, сними. Говорят ведь, что богиня безумия вообще, конечно, тягостна для тех, кем овладевает, но зато освобождает их от ответственности за проступки, так как в качестве учителя и воспитателя их принимает вину на себя.
Тихиад. Итак, Симон, прихлебательство есть искусство?
Паразит. Да, искусство, и я — слуга его.
Тихиад. Так ты, значит, прихлебатель?
Паразит. Ты уверен, конечно, что выбранил меня, Тихиад.
Тихиад. И ты не краснеешь, сам величая себя прихлебателем?
Паразит. Нисколько! Напротив, стыдно мне было бы не сказать этого.
Тихиад. Великий Зевс! И когда мы захотим представить тебя кому-нибудь, кто с тобой не знаком, но захочет тебя узнать, мы, очевидно, скажем: "Прихлебатель!"
Паразит. И с гораздо большей уверенностью, чем называете Фидия ваятелем, потому что я нисколько не меньше горжусь моим искусством, чем Фидий гордился своим Зевсом.
Тихиад. А все-таки как подумаешь да представишь себе одну вещь, — то-то будет смех!
Паразит. Какую это?
Тихиад. Если и в письмах сверху, как обыкновенно, мы надписали бы: "Симону, прихлебателю".
Паразит. Между тем ты доставил бы мне этим большее удовольствием, чем Диону припиской: "философу".
3. Тихиад. Ну, какие прозвища тебя радуют, до этого мне нет никакого дела или, во всяком случае, мало дела. Обдумай, однако, насколько это неприлично и в другом отношении.
Паразит. В каком бы это?
Тихиад. Если мы внесем это искусство в список прочих искусств и, когда кто-нибудь осведомится, что же это за искусство прихлебательство, ответим: такое, как грамматика или медицина.
Паразит. Что касается меня, Тихиад, то я назвал бы его искусством скорее, чем какое-либо другое. И, если тебе угодно меня выслушать, я, пожалуй, скажу, что об этом думаю, хотя я, как сказал раньше, далеко не вполне к этому подготовлен.
Тихиад. Все равно: говори хоть вкратце, лишь бы это была правда.
Паразит. Итак, если ты согласен, давай прежде всего рассудим относительно искусства вообще, каковы его родовые признаки. Отсюда мы могли бы перейти последовательно и к отдельным искусствам, как видам, и посмотреть, действительно ли они подходят под родовое понятие.
Тихиад. Скажи же, что такое — искусство вообще. Ты, конечно, знаешь это.
Паразит. Еще бы не знать!
Тихиад. Так говори же, не раздумывая, если действительно знаешь.
4. Паразит. Искусство — насколько я припоминаю слышанное мною от одного философа определение — есть совокупность навыков, приобретенных упражнением для некоей полезной в делах житейских цели.
Тихиад. Ты точно припомнил слова этого философа.
Паразит. И если прихлебательство обладает всеми этими признаками, то чем же еще может оно быть, если не искусством?
Тихиад. Да, если так, то только искусством.
Паразит. Давай же по очереди сопоставим его с каждым из видовых признаков искусства и посмотрим, согласно ли с ними звучит это понятие, и убедимся, что оно не издает, как дрянной горшок, если его пощелкать, нечистого звука. Итак, прихлебательство, подобно всякому искусству, должно быть совокупностью навыков и прежде всего уменьем распознать и выбрать такого именно человека, около которого оказалось бы удобным кормиться, чтобы, раз начав кормиться на его счет, не пришлось бы потом раскаиваться… Или, признавая необходимость своего рода искусства для пробирщика, поскольку он умеет распознавать поддельные деньги от настоящих, мы решимся утверждать, что паразит не нуждается ни в каком искусстве, чтобы различать в людях поддельную порядочность от настоящей? А не надо ведь забывать: люди — не то что деньги: их сразу не разглядишь. На это как раз жалуется и мудрый Еврипид, говоря: Но как узнать злодея? Никакой чекан
Не наложил клейма на тело злых людей.
И тем выше, конечно, искусство паразита, которое даже столь тайные и сокровенные вещи определяет и распознает лучше всякого гадателя.
5. А уменье слова говорить подходящие и поступки совершать надлежащие, чтобы своим стать для хлебосольного хозяина и доказать ему свою глубочайшую преданность, — разве это не является, по-твоему, признаками здравого ума и большой сообразительности?
Тихиад. Ну еще бы!
Паразит. Далее, что касается самих угощений: встать из-за стола, получив от всех яств больше других и произведя лучшее впечатление, чем люди, не обладающие подобным искусством, — можно достичь этого без предварительного исследования и изучения? Как по-твоему?
Тихиад. Никоим образом.
Паразит. Ну, а знать толк в достоинствах и недостатках кушаний и в изысканных приправах, — что же? И это, по-твоему, дело невежды? А между тем сам благородный Платон говорит так: "Если тот, кого ты собираешься угостить, несведущ в поварском искусстве, — его суждение о приготовленном тобою пиршестве не будет иметь значения".
6. Однако не на одном только изучении, но и на упражнении строится искусство паразита-прихлебателя, — и это ты легче всего уразумеешь из следующего: знания других искусств нередко остаются без упражнения дни и ночи, месяцы и годы и все же не погибают в тех, кто раз овладел ими; знания же, которыми обладает паразит, без ежедневного в них упражнения губят, я полагаю, не только искусство, но и самого мастера.
7. Наконец, было бы просто сумасшествием даже ставить вопрос о "некоей цели, полезной для жизни", ибо я не нахожу ничего, что было бы пригоднее для жизни, чем «есть» и «пить», так как и самая жизнь без этого невозможна.
Тихиад. Да, это, конечно, так.
8. Паразит. К тому же, прихлебательство — совсем не то, что красота или сила, и нельзя считать его не искусством, а, подобно им, какой-то прирожденной способностью.
Тихиад. Правильно.
Паразит. Однако и отсутствием знания его нельзя назвать, потому что незнание никогда никакой пользы не приносит своему владельцу. Например: если кто-нибудь в море в бурю положится на собственные силы, не умея управлять кораблем, разве он уцелеет?
Тихиад. Ни за что.
Паразит. А почему? Не потому ли, что не владеет искусством, с помощью которого мог бы спасти свою жизнь?
Тихиад. Именно потому.
Паразит. Значит, и паразит, если бы занятие его коренилось в невежестве, не нашел бы в нем себе спасения.
Тихиад. Не нашел бы.
Паразит. Значит, спасает именно искусство, а отнюдь не отсутствие его.
Тихиад. Очевидно, да.
Паразит. Итак, прихлебательство есть искусство.
Тихиад. Да, искусство, по-видимому.
Паразит. И, однако, я знаю отличных кормчих, знаю искусных возничих, которые нередко падают с колесницы, и один разбивается, а другие так и совершенно гибнут, — но никто не сможет указать подобного же крушения паразита. Итак, если занятие паразита коренится не в отсутствии навыков и не в природной способности, но является совокупностью знаний, приобретенных упражнением, то, очевидно, мы должны сейчас прийти к общему мнению, признав его искусством.
9. Тихиад. Из предыдущего выходит, как будто — так. Но вот что: как бы тебе дать и достойное определение этому искусству?
Паразит. Справедливо ты рассуждаешь. Так вот, мне кажется, что лучше всего будет определить его так: "Прихлебательство есть искусство пить и есть и потребные для сего слова говорить, а целью своей оно имеет наслаждение".
Тихиад. По-моему, ты более чем хорошо определил свое искусство.
Смотри только, как бы кое-кто из философов не стал оспаривать у тебя твою цель.
Паразит. Да большего и не надо, если общей окажется цель счастья и занятий паразита.
10. Дело же, как кажется, обстоит так: мудрый Гомер, дивясь жизни паразита, как единственно счастливой и заслуживающей зависти, говорит:
Я же скажу, что великая нашему сердцу утеха
Видеть, как целой страной обладает веселье;
как всюду
Сладко пируют в домах, песнопевцам внимая;
как гости
Рядом по чину сидят за столами, и хлебом и
мясом
Пышно покрытыми; как из кратера
животворный напиток
Льет виночерпий и в кубках его опененных
разносит.
И, как будто не довольствуясь этим удивлением, он делает свою мысль более ясной в прекрасных словах:
Думаю я, что для сердца ничто быть утешной не может.
Причем из слов его явствует, что он разумеет под счастьем не что иное, как жизнь паразита. И притом не первому попавшемуся вложил он в уста эти слова, но мудрейшему из эллинов.
Однако, если бы Одиссей хотел хвалить высшую цель стоиков, он мог бы сказать то же самое, когда он вернул с Лемноса Филоктета, когда разрушил Илион, когда удержал обратившихся в бегство эллинов, когда вошел в Трою, сам подвергнув себя бичеванию и облекшись в жалкое, стоическое рубище. Но тогда он не произнес этого своего "любезнейший жребий". Но в другой раз, очутившись в условиях эпикурейской жизни, — у Калипсо, — когда ему предоставлена была возможность жить в праздности и роскоши, со дщерью Атланта иметь сближения и вообще "делать легкие движения", — и тогда он не сказал, что это "любезнейший жребий", но назвал так жизнь паразитов. А назывались в то время паразиты «пиршествующими». В самом деле, как он говорит? Стоит еще раз припомнить его слова, так как отнюдь не часто приходится их слышать. «Пиршествующие» у него "сидят рядами", и пред ними
…полнятся хлебом,
Полнятся мясом столы.
11. Эпикур же с великим бесстыдством завладел конечной целью, которую ставит искусство паразита, и сделал из нее высшую цель своего «блаженства». И что это действительно есть кража, что «наслаждение» изобретено совсем не Эпикуром, а паразитом, я сейчас докажу тебе. Я, со своей стороны, полагаю «наслаждение» в том прежде всего, чтобы тело не знало никаких тягот, а затем, — чтобы душу не наполняли смятение и беспокойство. И вот обоими этими благами как раз и владеет паразит, Эпикур же ни одним из них. В самом деле: исследуя вопросы о виде Земли, о беспредельности миров, о размерах Солнца и о расстоянии между светилами, о первых основах сущего, о богах, — существуют они или нет, наконец о самом высшем благе, он пребывает в непрерывных раздорах и спорах с другими людьми и, следовательно, терпит не только человеческие, но и мировые беспокойства. Паразит же, считающий, что все идет прекрасно, убежденный, что оно и не могло бы идти лучше, чем идет сейчас, сохраняет полнейший мир и спокойствие; не тревожимый никакими подобными вопросами, он кушает и спокойно укладывается спать, раскинув руки и ноги, как некогда Одиссей, отплывая с острова Схерии домой.
14. Впрочем, не только в этом отношении «наслаждение» совсем не пристало Эпикуру, но еще и в следующем: каким бы ни был мудрецом этот Эпикур, он либо имеет пищу, чтобы поесть, либо не имеет. Если не имеет, то не сможет не только в наслаждении жить, но и вообще жить. Если же имеет, то опять-таки: он питается либо за свой собственный счет, либо за счет кого-нибудь другого. Если за счет другого, то он паразит, а не то, за что себя выдает; если же за собственный счет, то не прожить ему в наслаждении.
Тихиад. Почему не прожить в наслаждении?
Паразит. Если он сам добывает себе пропитание, то такая жизнь, Тихиад, должна сопровождаться множеством хлопот. Рассуди сам: тому, кто хочет жить наслаждаясь, надо иметь возможность сполна удовлетворять все возникающие у него стремления. Или, по-твоему, не так?
Тихиад. Нет, и по-моему — так.
Паразит. Дальше. Для человека, обладающего достатком, это, может быть, и доступно, но для мало или вовсе не состоятельного — уже недоступно. Таким образом, бедняк не сможет стать мудрецом и достигнуть высшей цели, я разумею — наслаждения. Впрочем, и богатый человек, который от своих достатков, не скупясь, устраивает празднества собственным прихотям, — и он не сможет достигнуть этой цели. Разве нет? Ведь расточитель своего достояния совершенно неизбежно впадает во множество неприятностей: то надо ссориться с поваром, плохо сделавшим подливку, или, если не поссоришься, кушать испорченную, отложив наслаждение до другого раза; то надо спорить с управляющим по поводу домашних дел, которые тот ведет не так, как нужно. Разве не так?
Тихиад. Клянусь Зевсом, именно так.
Паразит. Итак, для Эпикура все естественно складывается так, что он никогда не достигнет своей цели. У паразита же ни повара нет, который мог бы его раздосадовать, ни полей, ни управляющего, ни денег, потеря которых причиняла бы огорчения, — а между тем всего у него вдоволь, и он один может есть и пить, не отягчаемый беспокойствами, неизбежными для тех людей.
13. Итак, что жизнь паразита есть искусство, можно считать достаточно доказанным этими и другими соображениями. Остается доказать, что она — наилучшее из искусств, — причем не сразу, но сперва докажем, что она выгодно отличается от всех искусств вообще, а затем и от каждого в частности. От всех вообще искусств наше отличается следующим: всякое искусство неизбежно влечет за собою ученье, труды, беспокойство, побои, — и не найдется человека, который бы все это не проклинал. И только этому одному искусству, по-видимому, можно выучиться без трудов. Разве когда-нибудь кто-нибудь уходит с обеда в слезах, как видим мы это подчас на выходящих из школы? И разве увидишь, чтобы отправляющийся на обед был насуплен, как бредущие в школу? И понятно: паразит сам, по доброй воле, идет на обед, чувствуя большое влечение к своему искусству, а те, кто изучает другие искусства, ненавидят их до того даже, что некоторые из них убегают из дому. Как не обратить внимания на то обстоятельство, что сыновей, пробивающих себе дорогу в прочих искусствах, отцы и матери поощряют как раз тем, что каждый день к услугам паразита: "Видит Зевс, мальчик сегодня написал отлично, — говорят отцы и матери, — дайте ему покушать". А написал плохо — "без обеда!" Так и в наградах, и в наказаниях обнаруживается важность того, о чем мы говорим.
14. Кроме того: в прочих искусствах это приходит позднее, и лишь после ученья снимают они сладостные плоды. Ибо длинна и "крута к ним стезя". И только одна жизнь на чужой счет немедленно, при самом обучении, пожинает плоды своего искусства, только она одна сопрягает начало с конечною целью. А между тем прочие искусства, — и не отдельные среди них, но все они одинаково, — возникли и существуют с единственной целью: прокормить изучающего их, а паразит получает свое пропитание тут же, одновременно с началом ученья. Неужели ты не замечаешь, что земледелец обрабатывает землю не ради самого земледелия и строитель строит не ради строительства, паразит же не преследует ничего иного и работа его совпадает с целью этой работы?
15. И не найдется, конечно, человека, который не знал бы, что трудящиеся над другими искусствами все прочее время пребывают в лишениях и только один-два дня в месяц проводят по-праздничному, и государства справляют праздники один раз в год, другие раз в месяц, и говорят тогда, будто они радуются. Паразит же тридцать дней в месяц проводит по-праздничному, ибо для него они все кажутся посвященными богам.
16. Затем, желающие достигнуть успеха в других искусствах прибегают к воздержанию от пищи и питья, словно больные; ибо трудно учиться тому, кто услаждается обилием еды и напитков.
17. Кроме того, прочие искусства при отсутствии орудий не могут сослужить своим обладателям никакой службы: нельзя ведь играть на флейте без флейты, бряцать на струнах без лиры или скакать верхом, не имея коня. Наше же искусство так удобно и не обременительно для мастера, что им можно пользоваться, не имея никакого орудия.
18. И в то время как, обучаясь другим искусствам, мы вносим плату за ученье, здесь мы сами получаем ее.
19. Для других искусств существуют особые учителя — для нашего же не найти ни одного, но, подобно поэзии, по слову Сократа, она достается в удел как некий божественный дар.
20. Наконец посмотри: мы не можем заниматься другими искусствами, находясь в дороге, на суше или в море, — наше же можно применять и в сухопутном странствии, и на корабле.
21. Тихиад. Совершенно верно.
Паразит. Мало того, Тихиад, мне кажется, что другие искусства стремятся к нашему, — оно же не хочет знать никакого другого.
Тихиад. Но, однако: разве ты не думаешь, что берущие чужое поступают неправильно?
Паразит. Думаю, конечно.
Тихиад. Почему же тогда один только паразит, берующий чужое, не совершает несправедливости?
22. Паразит. Я считаю излишним отвечать. А впрочем, другие искусства возникают на низменных и ничтожных основах, и только искусство паразита — высокого рода: ведь основой его, если посмотришь, окажется не что иное, как так называемая дружба, о которой столько болтают.
Тихиад. Что ты говоришь?
Паразит. Говорю, что никто своего врага или незнакомого и даже мало знакомого человека не пригласит к обеду; полагаю, нужно сначала сделаться другом, чтобы разделить возлияния, стол и таинства этого искусства. Я, по крайней мере, часто слышал, как люди говорят: "Что это за друг, который не ест, не пьет с нами", — очевидно, они считают верным другом лишь того, кто делит с ними еду и питье.
23. А что это — самое царственное из искусств, ты легко убедишься из следующего: над другими люди трудятся, не только терпя лишения и обливаясь потом, но, великий Зевс, даже сидят или стоят во время своей работы, как настоящие ее рабы, — паразит же приступает к своему занятию возлежа как царь.
24. Надо ли, говоря о блаженстве паразита, упоминать о том, что, по мудрому слову Гомера, он "не приложит руки к посадке дерев или вспашке", но "без посева, без плуга снимает плоды"?
25. Наконец оратору, землемеру или кузнецу ничто не мешает заниматься его ремеслом, даже если он негодяй или глупец. Но никто, будучи негодяем или глупцом, не сможет жить на чужой счет.
Тихиад. Ай-ай-ай! Что за великолепная вещь, судя по твоим словам, это искусство! Мне кажется, я и сам уже испытываю желание стать паразитом, вместо того чтобы быть тем, чем я являюсь сейчас.
26. Паразит. Итак, я считаю доказанным, что мое искусство превосходит вообще все прочие. Давай посмотрим теперь, чем превосходит оно всякое другое в отдельности. Сравнивать его с занятиями ремесленников — бессмысленно, это значило бы принижать достоинство нашего искусства. Надо доказать, что оно превосходит самые прекрасные и высокие искусства. Но всеми признано, что таковыми являются риторика и философия, которые некоторые из-за их благородства именуют также науками. Если мне удастся показать, что жизнь на чужой счет гораздо выше их, то, очевидно, тем самым искусство паразита окажется превосходящим все прочие искусства, как Навсикая — своих служанок.
27. Итак, от обоих искусств, от риторики и философии, оно отличается прежде всего по самой своей сущности: дело в том, что оно действительно существует, те же два — нет. Мы ведь не имеем общего мнения по вопросу, что такое риторика, но одни считают ее искусством, другие, напротив, — безыскусственностью, третьи — дурной искусственностью, четвертые — еще чем-нибудь. В подобном же изменчивом и неодинаковом положении находится и философия: Эпикур держится на нее одних взглядов, стоики — других, академики — третьих, а перипатетики — четвертых, и вообще каждый предъявляет к философии свои особые требования. И до сего дня и сами философы не смогли преодолеть разногласий, и другим философия не кажется единой наукой. Вывод из сказанного совершенно очевиден. Я утверждаю, что несуществующее искусство — совершенно не искусство. В самом деле, что же это такое? Арифметика везде одна и та же, и дважды два и у нас также, и у персов составит четыре, и по этому вопросу существует только согласие между эллинами и варварами. Философий же мы видим много, и все они различны, и ни в основоположениях, ни в выводах их нет никакого согласия.
Тихиад. Ты прав. Философы заявляют, что философия — едина, а сами делают из нее множество философий.
28. Паразит. Впрочем, в других науках и искусствах, если даже в них оказывается какое-нибудь противоречие, — можно пройти мимо этого, извинив тем, что они находятся на середине своего пути и положения их не являются непоколебимыми. Но кто потерпит, чтобы не была единой философия и чтобы в ней обнаруживалась разноголосица хуже, чем в ненастроенных инструментах. Итак, нет единой философии, ибо я вижу, что их бесчисленное множество; но многих философий не может быть именно потому, что философия — едина.
29. Подобным же образом и то же самое можно сказать о сущности риторики. И здесь об одном и том же предмете никто не судит одинаково, но всегда возникает распря противоположных высказываний, — и это является несомненным доказательством: не существует вовсе то, для чего не имеется общего понятия. Ибо, когда о чем-нибудь бесконечно решают вопрос, ту оно или это, и не могут прийти к соглашению об единой сущности, — этим упраздняется сама эта разыскиваемая сущность.
30. Не так обстоит, однако, дело с жизнью на чужой счет — она одна и та же, единая и неизменная, и среди эллинов, и среди варваров, и никто не скажет, что одни признают ее этим, другие — тем, и нет, как кажется, паразитов, которые, подобно стоикам или эпикурейцам, расходились бы в основных положениях; нет, они все и во всем между собою согласны, и полное соответствие существует между тем, что они делают и к чему стремятся. Так что, по-моему, можно отважиться на вывод из всего сказанного: жизнь на чужой счет — это мудрость.
31. Тихиад. Мне кажется, что ты весьма удовлетворительно разъяснил это. Но как ты доказываешь, что и в других отношениях философия уступает твоему искусству?
Паразит. Итак, прежде всего нужно сказать, что никогда еще паразит не воспылал любовью к философии, а из философов можно припомнить очень много таких, что стремились к жизни на чужой счет и до сего дня питают любовное к ней влечение.
Тихиад. Кто же из философов мог, по твоему мнению, стремиться к жизни прихлебателя?
Паразит. Кто именно, Тихиад? Да те самые, которых ты и сам знаешь и разыгрываешь предо мною незнайку, как будто отсюда возникает для них какой-то позор, а не слава.
Тихиад. Клянусь Зевсом, Симон, не знаю. Я нахожусь в совершенном недоумении: кого бы ты мог назвать…
Паразит. Дорогой мой, ты, кажется, даже не слыхал о сочинениях, в которых описана жизнь этих людей, потому что иначе ты, конечно, припомнил бы тех, кого я имею в виду.
Тихиад. И все-таки, ради Геракла: я жажду услышать, кто же они?
Паразит. Я перечислю их тебе и покажу, что это — не худшие, а напротив, по моему мнению, — лучшие из философов, и притом те, о ком ты менее всего думаешь.
32. Итак, сократовец Эсхин, тот самый, который, написав длинные и изящные рассуждения, когда-то прибыл на Сицилию, прихватив свои писания, рассчитывая, не сможет ли он, благодаря им, стать известным тирану Дионисию. Прочтя ему своего «Мильтиада» и добившись успеха, Эсхин в дальнейшем осел в Сицилии, кормясь от стола Дионисия и сказав «прости» своему сократовскому времяпрепровождению.
33. Ну, а Аристипп из Кирены — разве он не знаменитый, по-твоему, философ?
Тихиад. Еще бы не знаменитый!
Паразит. А между тем и он, тогда же, проводил жизнь в Сиракузах, живя за счет Дионисия. Из всех нахлебников он пользовался наибольшим расположением Дионисия, и понятно: он больше, чем кто-нибудь, был рожден для этого искусства, так что Дионисий ежедневно посылал к нему своих поваров, чтобы они чему-нибудь от него научились. Аристипп, конечно, был достаточным украшением нашего искусства.
34. А ваш высокопочтенный Платон — и он с тою же целью прибыл в Сицилию. Однако, прожив немного дней за счет тирана, он пал по врожденной своей неспособности удержать место за чужим столом. Вернувшись обратно в Афины, подъявши новые труды и подготовив себя, Платон вновь, вторичным походом, поплыл на Сицилию; пообедав несколько дней, опять пал по собственному невежеству. Эта неудача Платона в Сицилии напоминает мне подобную же неудачу Никия.
Тихиад. А кто же, милейший Симон, все это рассказывает?
35. Паразит. Многие, и, между прочим, писавший о музыке Аристоксен, достойный большого удивления, так как он и сам был паразитом при Нелее. О том, что Еврипид до самой смерти жил за счет Архелая, а Анаксарх — за счет Александра, ты, конечно, знаешь.
36. И Аристотель начинал заниматься искусством жить на чужой счет, но не пошел дальше начала, как и в других искусствах.
37. Итак, философов, усердно занимавшихся нашим искусством, я показал тебе, как было в действительности. Назвать же паразита, который пожелал бы заняться философией, не сможет никто.
38. Однако, если счастье в том, чтобы не голодать, не мучиться жаждой, не страдать от холода, то никто другой не обладает им, кроме паразита. Можно найти немало философов, мерзнущих и голодающих, паразита же такого не найдешь. Иначе он не был бы паразитом, а был бы жалким человеком, нищим и похожим на философа.
39. Тихиад. Об этом достаточно. Но как ты докажешь, что искусство паразита и в остальном превосходит риторику и философию?
Паразит. В жизни людей, мой милый, времена меняются: бывает, полагаю я, время мирное, бывает — военное. В этих условиях со всей необходимостью должны проявлять себя искусства и люди, ими владеющие, показывать, чту они собой представляют. Сначала, если угодно, рассмотрим время военное, рассудим, какие люди, кто в отдельности, будут наиболее полезны самому себе, и все вместе — государству.
Тихиад. Немалое ты объявляешь состязание между гражданами. И я заранее усмехаюсь про себя, представляя, каково будет положение паразита при сравнении с философом.
40. Паразит. Так вот, чтобы ты не слишком уж удивлялся и чтобы все дело не казалось тебе заслуживающим насмешки, давай представим, что в нашем собственном городе получено известие о внезапном вторжении врагов в наши пределы; необходимо выступить им навстречу и не допускать врага опустошить нашу землю.
Военачальник объявил, что все, кому позволяет возраст, должны явиться, включиться в списки и выступить, в том числе некоторые философы, ораторы и паразиты. Итак, прежде всего разделим их: необходимо тем, кто собирается облечься в доспехи, сначала обнажиться. Рассмотри же, дорогой мой, каждого из этих мужей поодиночке и оцени тела их. Ты видишь, наверно, что одни от нужды тощи, бледны и окоченели, словно уже ослаблены ранами. Не смешно ли было бы думать, что смогут вынести сражение, рукопашную схватку, натиск врага, пыль и раны такие люди, как эти, нуждающиеся скорее в лечении?
41. А теперь вновь перенесись на эту сторону и посмотри, каков паразит с виду. Прежде всего, разве паразит не полон телом, разве не приятен цветом кожи; он не слишком смугл, но и не бледен, — одно ведь приличествует женщине, другое — рабу; разве не выглядит паразит, как все мы, смелым, с отважным взором, грозным и налитым кровью? Нехорошо выносить на войну взгляд робкий и женственный. Что же? Разве не будет такой человек и при жизни прекрасным гоплитом и разве не останется он прекрасным, если найдет себе в бою смерть?
42. Но к чему строить эти предположения, когда у нас имеются действительные примеры? Коротко говоря, ораторы и философы, которые когда-либо попадали на войну, или вовсе не решались выйти за пределы укреплений, или, если кто-нибудь из них по необходимости и становился в ряды сражающихся, он, я утверждаю это, покинув строй, обращался в бегство.
Тихиад. Как все это удивительно! Как мало обещает обычного! Все же говори!
Паразит. Из ораторов, например, Исократ не то что на войну никогда не выходил, но и в суде даже не выступал из робости, как я полагаю, так как от страха у него не хватало голоса. Кто еще? Разве Демад, Эсхин и Филократ тотчас же по объявлении войны Филиппом не предали из страха город и себя самих Филиппу и не остались в Афинах, постоянно держа сторону Филиппа в делах государственных? Подобно этому, если какой-нибудь другой афинянин вел бы войну с таким же успехом, то и он становился для них настоящим другом. А Гиперид, Демосфен и Ликург, казавшиеся такими храбрыми и в народных собраниях всегда подымавшие шум и брань против Филиппа, — что дельного совершили они в войне против него? Гиперид и Ликург не вступали в бой, более того — они совершенно не отваживались хотя бы немного выглянуть из-за городских ворот; так они и сидели внутристенными жителями, даже когда город уже был осажден врагами, и продолжали накапливать свои мыслишки и решеньица. А тот, кто возглавлял их всех и постоянно заявлял в народных собраниях: "Филипп — чума, идущая из Македонии. Пусть никто не покупает даже раба из этой страны", — этот человек, отважившись выступить в Беотию, прежде чем оба лагеря встретились и перешли в рукопашную, бросил свой щит и бежал. Неужели ты никогда раньше ни от кого не слышал об этом, хотя это даже чересчур известно всем, и не только афинянам, но и фракийцам и скифам, — откуда был родом этот негодник?
43. Тихиад. Я знаю. Но все это — ораторы, упражнявшиеся в произнесении речей, а не в доблести. Посмотрим, что ты скажешь о философах. Я уверен, что у тебя нет оснований обвинять их, подобно первым.
Паразит. Напротив, Тихиад, эти люди, ежедневно рассуждающие о храбрости и делающие избитым самое слово «добродетель», окажутся еще больше, чем ораторы, и трусливыми, и изнеженными. Рассуди сам. Прежде всего никто не назовет ни одного философа, который погиб бы в бою. Либо они вовсе не выступали в поход, либо, если и выступали, то все обращались в бегство. Антисфен, Диоген, Кратет, Зенон, Платон, Эсхин, Аристотель и всякий другой из их сотоварищей — даже и не видели военного строя. Единственный же, отважившийся выступить в битву при Делии, их премудрый Сократ, обративший тыл перед Паркетом, сбежал оттуда в палестру Таврея: ему казалось гораздо приятнее, чем сражаться с храбрым спартиатом, сидя с юнцами, болтать и предлагать, кому придется, хитроумные вопросы.
Тихиад. Дорогой мой, это я слышал уже и от других, притом от людей, которые, клянусь Зевсом, не хотели ни высмеивать, ни бранить философов, — так что, по-видимому, ты нисколько не оклеветал их в угоду своему искусству.
44. Но сейчас, если можно, скажи также о том, каков оказывается на войне паразит и вообще слывет ли кто-нибудь из древних паразитом.
Паразит. Однако, дружище, где же ты встретишь такого, — хотя бы вовсе необразованного человека, — который был бы столь мало сведущ в Гомере и не знал бы, что у него самые доблестные герои — паразиты? В самом деле: знаменитый Нестор, из уст которого лились медвяные речи, состоял паразитом за столом самого царя. И ни Ахилл, тот, кто казался, да и был, в самом деле, всех породистей телом, ни Диомед, ни Аякс не заслужили от Агамемнона таких похвал и такого восхищения, как Нестор: он не желает себе ни десять Аяксов, ни десять Ахиллов, но говорит, что давно бы уже была взята Троя, если бы было у него десять воинов таких, каков, несмотря на преклонные годы, был этот его Паразит. Равно и об Идоменее, правнуке Зевса, Гомер говорит как о паразите Агамемнона.
45. Тихиад. Читал я все это и сам. И, однако, не могу еще сказать, чтобы мне было ясно, каким образом оба названных тобою мужа состояли у Агамемнона в прихлебателях.
Паразит. Припомни, дорогой мой, те слова, которые Агамемнон сам говорит Идоменею.
Тихиад. Какие слова?
Паразит.
… Всегда твой кубок наполнен,
Так же, как мой, чтобы пить, когда того требует
сердце.
Ведь о "всегда наполненном кубке" сказано здесь не потому, что перед Идоменеем постоянно стояла наполненная вином чаша — сражался ли он или спал, но потому, что он один пользовался правом обедать вместе с царем пожизненно, а не по особым приглашениям в определенные дни, как остальные воины. Так, про Аякса поэт рассказывает, что после доблестного поединка с Гектором ахейцы его
В царский шатер повели к Агамемнону… -
где он и удостоился, наконец, чести отобедать за царским столом. Между тем Идоменей и Нестор, как я уже сказал, изо дня в день обедали вместе с царем. Нестор в особенности, кажется мне, был прекрасным мастером получать лакомые куски со столов царей, так как не при особе Агамемнона он впервые занялся этим делом, но много раньше, при Кенее и Эксадии. И можно думать, что он не расстался бы с жизнью паразита, если б не умер Агамемнон.
Тихиад. Это, действительно, достойный уважения паразит! Может быть, ты знаешь и еще кое-кого в том же роде — тогда, пожалуйста, расскажи и о них.
46. Паразит. Разве, Тихиад, Патрокл не был паразитом при столе Ахилла, хотя он был юношей, который и духом, и телом не уступал любому из прочих эллинов? И мне кажется, что, судя по его подвигам, Патрокл был не хуже самого Ахилла: ведь это он отбросил Гектора, когда тот уже выломал ворота и бился внутри стены, у самых кораблей. Патрокл потушил огонь, уже охвативший корабль Протесилая, хотя на нем находились герои не из последних: сын Теламона Аякс и Тевкр, один — славный копьеносец, а другой — лучник. Он убил многих варваров, — среди них Сарпедона, рожденного Зевсом, он, кормившийся от трапезы Ахилла! И умер он не так, как другие: в то время как даже Гектора убил Ахилл, один на один, а самого Ахилла — Парис, этого прихлебателя сразили бог и двое мужей. Испуская последнее дыхание, Патрокл вымолвил слово не такое, как богоравный Гектор, который, припадая к Ахиллу, молил, чтобы труп его был отдан домашним, — нет, речи того были достойны паразита. Ты их помнишь?
Если бы двадцать подобных тебе супротив меня
стали,
Все от копья моего погибли, легли бы на месте.
47. Тихиад. Все это так. Но попытайся доказать, что Патрокл не был другом Ахилла, а именно состоял паразитом при нем.
Паразит. Я могу, Тихиад, предложить тебе подлинные слова самого Патрокла о том, что он был паразитом.
Тихиад. Удивительные ты говоришь вещи!
Паразит. Так вот, послушай:
Кости мои, о Ахилл, не клади от своих
в отдаленьи:
Вскормленный в вашем дому, пусть лягу я рядом
с тобою.
И другой раз, несколько ниже:
"Я, — говорит он, — был принят Пелеем,
Вырос на хлебе его и на службу поставлен
к Ахиллу",
то есть стал выполнять обязанности паразита. Ведь если бы Гомер хотел назвать Патрокла другом Ахилла, он не говорил бы о «службе», так как Патрокл был свободным человеком. Кого же разумеет поэт под «служителями», раз он не называет их ни рабами, ни друзьями? Паразитов, — это очевидно. Так и Мериона, что состоял при Идоменее, он тоже называет «служителем», как, я полагаю, называли тогда паразитов. Но посмотри: и в этом случае Идоменея, бывшего сыном Зевса, он не удостоивает названия: "равный Аресу", а говорит это о Мерионе, его паразите.
48. Да что там! Аристогитон, человек простой и небогатый, как утверждает Фукидид, — разве не был он паразитом при Гармодии? Больше того: его возлюбленным? Ибо это вполне естественно, чтобы разделяющие трапезу делили и ложе тех, кто их кормит. Итак, вот еще один паразит, который вырвал для свободы город афинян из рук тирана и ныне, отлитый в бронзе, стоит на площади рядом с тем, кого любил. Ты видишь теперь, какие люди встречались среди прихлебателей.
49. А как ты предполагаешь: каков окажется паразит на войне? Не кажется ли тебе, прежде всего, что такой человек, только плотно позавтракав, явится занять свое место в боевом строю, как это признает Одиссей: он говорит, что на войне идущего сражаться надо накормить, если даже ему сейчас же, с зарею, придется вступить в сраженье. И в то время как другие воины заняты от страха кто чем: один поплотнее прилаживает шлем, другой надевает свой панциришко, третий просто дрожит, предвидя ужасы сражения, — паразит спокойно кушает, светел лицом и с выступлением войска тотчас оказывается в первых рядах сражающихся. А хлебосольный хозяин, глядишь, пристроился позади паразита, и, как Аякс Тевкра, прикрывает его плетеным щитом и защищает от летящих стрел, открывая себя самого: ибо он стремится спасти своего прихлебателя скорее, чем самого себя.
50. И если даже случится паразиту пасть в битве, то, уж конечно, ни начальнику, ни рядовому воину не придется стыдиться за его труп: кажется, что, дородный и рослый, он возлежит прекрасно средь прекрасного пира. И очень стоит взглянуть на растянувшееся рядом с ним тело философа: сухой, грязный, с длинной и тощей бородою, тщедушный человек, который умер раньше, чем началась битва. Кто не почувствует презрения к такому городу, видя, сколь злосчастны его щитоносцы? Кто не подумает, видя распростертыми этих людишек, желтых и волосатых, что город, имея недостаток в защитниках, освободил для войны заключенных в тюрьмах негодяев? Так вот каковы оказываются на войне прихлебатели по сравнению с риторами и философами.
51. И в мирное время, на мой взгляд, расстояние между прихлебательством и философией увеличивается настолько же, насколько сам мир выгодно отличается от войны.
Начнем, если хочешь, с обзора различных областей, где пребывает мир.
Тихиад. Пока еще не понимаю, к чему ты, собственно, клонишь речь. Но посмотрим тем не менее.
Паразит. Итак, разве не прав я буду, назвав такими местами в городе рынок, суды, палестры, гимназии, охоты и пиршества?
Тихиад. Совершенно правильно.
Паразит. Ну, на рынок и в суды, конечно, не пойдет паразит, потому что, полагаю я, каждое из этих мест больше подходит для кляузников, и вовсе нет надлежащей меры в том, что там совершается; напротив, паразит ищет случая быть в палестре, гимназии, на пирах и является единственным украшением этих мест. В самом деле: кто из философов или риторов, обнажив свое тело в палестре, выдержит достойно сравнение с паразитом? Кто из них, если встретить его в гимназии, не окажется, напротив, позором для этого места? И, уж конечно, никто из них не выдержит уединенной встречи с глазу на глаз со зверем, тогда как паразит спокойно выжидает его приближения и без затруднения оказывает врагу прием, так как он привык на обедах глядеть на него свысока; ни олень, ни ощетинившийся кабан не лишат его присутствия духа, и если кабан острит клык против паразита, то и паразит ответно точит зубы на кабана. Зайцев он преследует лучше, чем борзые. А на пиру? Кто решится соперничать с паразитом в уменьи и пошутить, и покушать? Кто лучше развеселит гостей? Он ли, этот запевала и остряк, или угрюмый человек, возлежащий в грубом плаще, смотрящий в землю, как будто пришел он на похороны, а не на веселую пирушку? Что до меня, то философ средь пира кажется чем-то вроде собаки в бане.
52. Но оставим это и перейдем теперь к рассмотрению самой жизни паразита, сравнивая ее с существованием философа. Итак, прежде всего мы увидим, что паразит всегда презирает славу и ему нет никакого дела до того, что думают о нем люди. Напротив, риторы и философы, и притом не отдельные среди них, но решительно все, терзаемы самомнением и честолюбием, — да не только честолюбием, но, что еще того позорнее, жаждою денег. Паразит относится к деньгам с таким равнодушием, какого другой не проявит, пожалуй, даже к камешкам на морском берегу. Паразит не видит никакой разницы между презренным золотом и блеском огня. А риторы и, что еще ужаснее, люди, выдающие себя за философов, питают к золоту такую несчастную страсть, что среди наиболее знаменитых философов настоящего времени, — о риторах уж и говорить нечего, — один, творя суд, уличен был во взятках, другой требует от императора платы за общение с ним и не стыдится будучи уже в преклонном возрасте, покидать ради платы родину и, как какой-нибудь пленный индус или скиф, превращаться в наемника, не стыдясь этого имени, но принимая его.
53. Найдутся, впрочем, кроме этих, и другие страсти, владеющие философами: печаль и гнев, зависть и всяческие вожделения. А паразит стоит вне всего этого: он не гневается, терпеливо перенося неприятности и не имея никого, против кого бы он мог воспылать гневом, а если иногда и рассердится, то гнев паразита никого не тяготит, не делает угрюмым, но, напротив, вызывает смех и развлекает собравшихся. Впрочем, огорчаться паразиту всего менее свойственно; это — услуга, которую оказывает ему его искусство: не иметь предлога для огорчения. В самом деле, нет у прихлебателя ни денег, ни имения, ни рабов, ни жены, ни детей, — словом, ничего такого, утрата чего неизбежно огорчает всякого, кто обладает всеми этими благами. И паразит не ищет не только славы или богатства, но даже и юной красоты.
Тихиад. Ты упускаешь из виду, Симон, что свойственно огорчаться недостатком съестного.
Паразит. Ты упускаешь из виду, Тихиад, что с самого начала не является паразитом тот, кто испытывает нужду в пище. Ведь и храбрец, нуждающийся в храбрости, — не храбрец, и разумник, которому недостает ума, — не разумен. Так и паразит: иначе он вовсе не был бы паразитом. А перед нами сейчас стоит исследование вопроса о том, кто действительно является паразитом, а не о том, кто им не является. И как храбрый только при наличии храбрости, а умный только при наличии ума, так и прихлебатель будет прихлебателем только при наличии прихлебательства. Ибо, если такового не имеется, значит, речь идет о чем-то другом, а не о паразите.
Тихиад. Итак, никогда паразит не будет испытывать нужды в пропитании?
Паразит. Разумеется. А следовательно, ни в этом, ни в других случаях не возникает у него поводов к огорчению.
55. К тому же, все вообще философы и риторы одержимы постоянным страхом; ты встретишь их по большей части шествующих с дубинкой, которой они, конечно, не стали бы вооружаться, если б не боялись чего-то; и двери они запирают крепко-накрепко, очевидно, из боязни, как бы ночью кто-нибудь не замыслил против них дурного. А паразит притворяет дверь своего домишка кое-как, только бы не распахивалась она от ветра, и шум, возникший ночью, беспокоит его не больше, чем отсутствие всякого шума. Возвращаясь домой в безлюдьи, без меча совершает он путь свой, — ибо никогда не боится ничего. Философов же я не раз уже видел, как они снаряжали лук, хотя не было никакой опасности: недаром философы носят с собою дубинки, даже направляясь в бани или на завтрак.
56. Никто, впрочем, не может обвинить паразита в любодеянии, насилии, грабеже или вообще в нанесении кому-нибудь какой-нибудь обиды: такой человек не был бы вовсе паразитом и его поступок был бы направлен против него самого. Так, если паразит окажется осквернителем брака, то, совершив преступление, получает он и новое наименование, соответствующее совершенному. Подобно тому как дурной человек приобретает прозвище не «хороший», но, напротив, "негодный", — так точно, полагаю я, и паразит, если он совершит преступление, теряет уже это прозвище, «паразит», и получает новое, смотря по содеянному. Подобным же преступлениям риторов и философов числа нет; мы и сами видим, как они совершаются в наши дни, но, помимо этого, и в книгах находим оставленные нам воспоминания об учиненных ими обидах. Недаром существуют защитительные речи Сократа, Эсхина, Гиперида, Демосфена и вообще чуть ли не всех ораторов и мудрецов, — но нет ни одного защитного слова паразита, и никто не сможет указать случая, когда бы против паразита было возбуждено обвинение.
57. Итак, видит Зевс, жизнь паразита лучше жизни ораторов и философов. Но, может быть, зато смерть паразита будет хуже? Разумеется, нет. Напротив: и смерть его гораздо счастливее. Мы ведь знаем, что если не все, то большинство философов злою за свое зло погибли смертью: одни по приговору суда, уличенные в тягчайших преступлениях, умерли от яда, другие были сожжены заживо, третьи зачахли от задержания мочи, четвертые погибли в изгнании. Однако никто не сможет сказать, чтобы когда-нибудь подобною смертью умер паразит, — напротив, он находит себе блаженнейший конец среди яств и питья. Правда, кажется иногда, что тот или другой погибает насильственной смертью, но в действительности это — несваренье желудка.
58. Тихиад. Довольно: ты выиграл свое дело против философов в защиту паразитов. Постарайся, однако, разъяснить мне еще следующее: является ли прихлебательство приятным и полезным делом также и для тех, кто кормит паразитов? Мне кажется, что богатые делают это, благодетельствуя им из милости, и это ложится позором на получающего пропитание.
Паразит. Как ты недалек, Тихиад, если не можешь понять, что богатый человек, имей он сокровища самого Гига, является бедняком, если пищу вкушает он в одиночестве, и кажется нищим, когда выступает без сопровождения паразита. И как воину меньше чести без доспехов, одежде — без пурпуровой полосы, коню — без сбруи, так и богач без паразита кажется незначительным и слишком простым. И, конечно, паразит украшает богача, богач же никогда не украшает паразита.
59. И вообще нельзя поставить в укор паразиту, как делаешь ты, что питается паразит от стола богача. Очевидно, ты думаешь, что здесь худший живет за счет лучшего, а между тем, в действительности, содержать паразита полезно для богатого человека, которому не только украшением служит паразит, но и доставляет ему большую безопасность, выступая его телохранителем. Ибо не так-то легко осмелится кто-нибудь поднять руку на богача и напасть на него, видя стоящего подле него паразита; равно и от яда никогда не умрет тот, при ком состоит паразит: кто дерзнет умыслить на него злое, когда паразит первым пробует все кушанья и напитки? Таким образом богач находит в паразите не только свой блеск, но и спасение от величайших опасностей. Этот прихлебатель из преданности подвергает себя всяким опасностям и ни за что не согласится, чтобы богач принимал пищу один, но предпочтет лучше умереть, кушая с ним вместе.
60. Тихиад. Мне кажется, Симон, ты всесторонне исследовал вопрос и не упустил ничего, говоря про свое искусство. Однако ты утверждал, что выступаешь без подготовки, а между тем говорил как человек, прошедший школу у лучших ораторов. Мне хочется узнать еще только одно: не позорно ли самое название прихлебателя-паразита?
Паразит. Я дам тебе ответ. Смотри сам, удовлетворит ли он тебя. Постарайся только опять ответить на мои вопросы, как ты сочтешь для себя лучше всего. Что называли наши предки словом "хлеб"?
Тихиад. Всякую вообще пищу.
Паразит. Что же означает «хлебать»? Не то же ли самое, что «есть», "кушать"?Тихиад. То же самое.
Паразит. Но тогда и спорить не о чем. Разве "при-хлеб-ательствовать" не значит просто — «при» ком-нибудь "кушать"?
Тихиад. Вот это именно, Симон, и кажется мне позорным.
61. Паразит. Ну, тогда снова ответь мне: что, по-твоему, почетнее и что ты предпочтешь, если, положим, на состязании будет предложено тебе на выбор: плыть или при-плыть?
Тихиад. Предпочту приплыть первым.
Паразит. Бежать или при-бежать?
Тихиад. Прибежать.
Паразит. Скакать верхом или при-скакать?
Тихиад. Прискакать.
Паразит. Колоть или при-калывать?
Тихиад. Прикалывать.
Паразит. Тогда, подобным же образом, не лучше ли будет не хлебать, а при-хлеб-ывать?
Тихиад. Я вынужден с тобой согласиться.
И на будущее время, как школьник, буду при-ходить к тебе, утром и после завтрака учиться у тебя твоему искусству. А ты не скупись на поучения, как требует справедливость, ибо я первый делаюсь твоим учеником. Недаром говорят, что даже матери больше любят своих первенцев.
Перевод Н. П. Баранова
1. Ты желаешь узнать, милый юноша, как тебе сделаться ритором и приобрести высокое и всеми чтимое имя «софиста». Ты говоришь, что не стоит жить, если не удастся тебе овладеть столь великою силою слова, чтобы необоримым стать и непобедимым противником, чтобы привлекать к себе восхищенье и взоры всех, чтобы послушать тебя почиталось у эллинов достойным всяких усилий. Конечно, ведущие к этой цели пути, и как тебе вступить на них, хотел бы ты также узнать. Я не собираюсь делать из этого никакой тайны, мой мальчик, особенно, когда кто-нибудь, будучи сам еще молод и устремляясь к прекрасному, но не зная, как достигнуть его, придет и попросит, подобно тебе, о таком святом деле, как добрый совет. Итак, выслушай хотя бы то, чему в силах научить тебя я, и питай бодрую уверенность: скоро ты станешь искусным мужем, способным уразуметь все потребное и истолковать его. От тебя самого зависит, захочешь ли ты впредь оставаться верным тому, что услышишь от нас, трудолюбиво упражняться и смело идти своей дорогой, пока не достигнешь цели.
2. Немалую ты хочешь поймать добычу и не незначительного требующую рвения, но такую, ради которой стоит потрудиться усиленно и ночи не спать и все, что угодно, вытерпеть. Посмотри, сколько людей, бывших дотоле ничем, силою красноречия оказывались и славными, и богатыми, и, клянусь Зевсом, даже высокого происхождения.
3. Не бойся, однако, и не отчаивайся перед огромностью питаемых тобою надежд, думая, будто какие-то бесчисленные тяжелые труды лежат впереди. Мы поведем тебя не какой-нибудь каменистой стезей, крутою и полною потом, чтоб, истомленный, ты повернул вспять с середины пути. Тогда мы ничем не отличались бы от прочих наставников, которые указуют ученикам обычную дорогу — долгий и тяжкий подъем, почти всегда родящий отчаянье. Нет, тем и отличен будет от прочих совет, преподанный нами, что будешь ты подыматься приятною и наикратчайшей дорогой, проезжей и ровной, с радостью и с негой, по цветущим лугам, в постоянной тени; шагая неспешно и не истекая потом, взойдешь на вершину. Ты победу одержишь без усталости и, Зевсом клянусь, возляжешь, пируя. С высоты будешь ты спокойно смотреть, как, задыхаясь, те, что обратились на иную стезю, карабкаются, выбиваясь из сил, находясь еще в самом низу, у подножья горы, опираясь на недоступные скользские кручи, подчас низвергаясь вниз головою и многие раны приемля на острых выступах скал. А ты, уже давно достигший вершины, увенчанный венком, блаженнейшим будешь из смертных, получив от искусства оратора все возможные блага в короткое время и только что не во время сна.
4. Обещанья мои, как ты видишь, обширны. Но ты, во имя Зевса нашей дружбы, не питай недоверья ко мне, когда я обещаю предоставить тебе все это и в наилегчайшем и, вместе, в наиприятнейшем виде. Ведь если Гесиод, взяв несколько лавровых листков с Геликона, тотчас же из пастуха превратился в поэта и, став одержимым, по внушению Муз воспел родословную богов и героев, то неужели оратором, далеко уступающим возвышенной речи поэта, стать невозможно в короткое время, если укажет тебе кто-нибудь самый короткий к этому путь?
5. Я хочу рассказать тебе вдобавок об открытии одного сидонского купца, которое не осуществилось из-за недоверия слушателя и пропало без пользы. Это случилось, когда уже властвовал над персами Александр, низложивши Дария после битвы при Арбелах, и когда во все концы царства должны были мчаться гонцы, разнося приказы Александра. А из Персии в Египет дорога была долгая: нужно было обходить горы, потом идти через Вавилонию в Аравию, затем пересекать большую пустыню, и только проделав двадцать длиннейших переходов, проворный гонец достигал в конце концов Египта. Беспокоило это Александра, так как до него доходили слухи, что среди египтян происходит какое-то движение, и он не мог поскорее сообщить сатрапам свою волю относительно жителей. Вот тут-то один сидонец, купец, сказал: "Я, царь, обещаю тебе показать недолгий путь из Персии в Египет: надо перевалить через эти горы; а перевалить их можно в три дня, — тут тебе и будет Египет". Так это и было в действительности. Но только Александр не поверил купцу, а счел его пустым болтуном. Так необычность обещанья вызывает по большей части недоверие в людях.
6. Но да не случится с тобою этого! Испробуй, и убедишься, что без всякой помехи ты сможешь считать себя ритором, в один, да и то неполный, день перелетев через гору из Персии в Египет. Но сперва я намерен, как знаменитый Кебет, словами нарисовав картину, показать тебе обе дороги: ибо два пути ведут к Риторике, столь безмерно, как мне кажется, тобою любимой. Итак, пусть Риторика пребывает на вершине горы, прекрасная ликом и телом, держа в правой руке рог сверхизобилия Амалфеи, отягченный всевозможными плодами; по другую же сторону от Риторики видится мне стоящим Плутос — Богатство, весь золотой и желанный. Также Слава и Сила пусть станут подле, а множество Похвал, подобных маленьким Эротам, пусть летят и сплетаются в венок, со всех сторон окруживший красавицу. Ты, наверное, видел на картинах изображения Нила? Сам он покоится на крокодиле или гиппопотаме, которых так много водится в нем, а вокруг него резвятся такие маленькие ребятишки, — «локотками» зовут их египтяне; вот так и наша Риторика окружена Похвалами. Приблизься же, страстный любовник, ты, который стремишься, конечно, как можно скорей очутиться на вершине, чтобы вступить в брак с любимой и овладеть всем, что видишь: и богатством, и славой, и хором похвал, — ибо по закону это все принадлежит супругу.
7. Но когда ты подойдешь ближе к горе, ты оставишь в первое мгновение всякую мысль о восхождении: гора покажется тебе такой же недоступной, какой представилась сначала гора Аорн македонянам, которые увидали ее отвесные со всех сторон скалы. Казалось просто, что даже и птице нелегко перелететь через скалы и, чтобы завладеть ими, нужен новый Дионис или Геракл. Так тебе покажется сначала. Но вот, немного спустя, ты замечаешь две разных дороги: одна из них — похожая скорее на тропинку, узкая, тернистая и каменистая, своим видом объявляющая путнику об ожидающей его сильной жажде и обильном поте. Впрочем, Гесиод предупредил меня, изобразивши очень хорошо этот путь, так что в моем описании нет больше нужды. Вторая — широкая дорога, идущая по цветущим лугам, богатая влагой, — словом, такая, какую я тебе несколько раньше изобразил. А потому я не буду по нескольку раз повторять то же самое, чтобы не задерживать тебя, так как за это время ты можешь уже стать оратором.
8. Одно, впрочем, я решаюсь добавить — именно: та, первая, каменистая и крутая тропинка имеет немногочисленные следы пешеходов, да к тому же очень давние. Я и сам, к сожалению, когда-то вступил на нее и претерпел без всякой нужды столько трудов! Вторая же дорога, ровная, без единого изгиба, издали открывалась мне. Я видел, какова она, но не пошел по ней, так как, будучи еще молод, не понимал лучшего и думал, что прав наш поэт, утверждающий, будто только из трудов рождаются блага. Но это не было правдой. Ибо я вижу, что многие без всяких усилий удостоились большего, нежели я, — одной лишь удачей в выборе слов и путей. И ныне ты, подойдя к началу, усомнишься, я знаю, — да ты уже сомневаешься, на какую из двух дорог тебе вступить. Что тебе сделать теперь, чтобы наилегчайшим путем взойти на вершину и стать блаженным, вступив в брак с милой, и начать во всех возбуждать восхищенье? Я скажу тебе это. Ибо довольно того, что я сам обманулся и пострадал. У тебя же да уродится жатва без сева, без вспашки, как в золотой век Крона!
9. В самом начале подойдет к тебе крепкий мужчина, жилистый, с твердою поступью, с сильным загаром от солнца на теле, с мужественным и бодрым взором, проводник по каменистой дороге, и станет болтать тебе всякий вздор, приглашая следовать за ним, показывая следы Демосфена, Платона и еще кое-кого — огромные следы, каких теперь не бывает, но уже полустертые от времени и большею частью еле заметные. Проводник станет говорить тебе о будущем счастье и законном браке с Риторикой, если только ты пойдешь по пути тех, уподобившись плясунам на канате: ибо стоит тебе лишь чуть-чуть оступиться, или сделать неверный шаг, или наклониться больше, чем надо, на одну сторону, потеряв равновесие, и ты полетишь вниз головою с этой прямой и к браку ведущей дороги. Затем проводник прикажет тебе преисполниться ревностью к тем знаменитым мужам далекого прошлого и предложит образцы речей, не первой уже свежести и нелегкие для подражания, как это свойственно произведениям старых мастеров, какого-нибудь Гегесия или школы Крития и Несиота: сжатым, крепким, сухим, с четко очерченным построением речи. Необходимыми и неизбежными условиями будет труд, бессонные ночи, вода вместо вина и упорство: без этого, скажет твой проводник, невозможно пройти эту дорогу. Но несносней всего то, что и срок странствия он поставит тебе очень большой — это будут долгие годы, исчисляя их не днями, не месяцами, а целыми олимпиадами, так что, послушав, можно заранее устать и с отчаянья сказать навсегда прости желанному блаженству! Проводник же, сверх того, и плату требует немалую за все эти беды, и даже не согласен вести тебя, не получив вперед значительной ее части.
10. Вот что скажет тебе этот хвастун, этот поистине древний человек, выходец из царства Крона, мертвецов далекого прошлого выставляющий для подражания, предлагающий откапывать слова, давно схороненные, будто какую-то высшую ценность, и призывающий к соревнованию с сыном мастера, выделывающего мечи, или с сыном учителя Атромета, — и когда же? Среди глубокого мира, когда не грозят нам ни Филипп своим наступлением, ни Александр своими указами, как во времена тех ораторов, что придавало некоторый смысл их выступлениям. Твой проводник не знает, какая ныне проложена новая дорога: краткая, легкая, прямая дорога ораторского искусства. Не слушайся же его и не обращай на него внимания, чтобы, уведя с собою, он не свернул тебе где-нибудь шею или не заставил, в конце концов, состариться до времени среди тяжких трудов. Но если ты действительно влюблен и хочешь скорее сочетаться с Риторикой, пока ты еще в расцвете сил, чтобы и ты для нее оказался желанным, то распростись навсегда с этим волосатым и чересчур уж мужественным человеком. Оставь его! Пусть он карабкается кверху и тащит за собой, кого сможет обмануть, задыхающихся и обливающихся потом.
11. Ты же, вступив на другую дорогу, встретишь здесь много разных людей. Среди них встретится тебе некий муж, премудрый и преизящный, с раскачивающейся походкой, с опущенной шеей, с женственным взглядом и медовым голосом, дышащий благовониями, кончиком пальца почесывающий голову, расправляя редкие, правда, но завитые и гиацинтовотемные волосы — словом, пренежнейший Сарданапал, Кинир или сам Агафон, прелестный поэт, сочинитель трагедий. Говорю тебе, чтобы ты узнал его по этим приметам и чтобы не осталось тобою незамеченным существо столь божественное и любезное Афродите и Харитам. Но что я? Пусть глаза твои будут закрыты: стоит ему подойти и сказать одно слово, открывши уста, преисполненные гиметтского меда, и произнося обычные слова, — и ты поймешь, что перед тобою не один из нас, питающихся плодами земли, но некое чудесное видение, вскормленное росой и амбросией. Приблизься к нему, предайся ему, и тотчас же ты станешь и оратором, и знаменитостью и, как выражается он, сделаешься владыкой слова, и притом без трудов, несясь во весь опор на четверке коней красноречия. Он примет тебя в число учеников и наставит прежде всего в следующем.
12. Впрочем, пусть лучше поэт сам говорит с тобою. Ибо смешно было бы мне слагать речь от лица такого оратора: я, конечно, слишком ничтожный актер, чтобы играть столь великих и необыкновенных людей, и, пожалуй, споткнувшись, в куски разобью героическую маску принятой мною роли. Итак, вот что сказал бы Агафон тебе, расчесав остатки длинных кудрей, улыбнувшись, как всегда, изящно и сладко, с ласкою в голосе, подражающей героиням комедии — какой-нибудь Автотаиде, Мальтаке или Гликере, ибо все, что мужественно, — неотесано, грубо и недостойно нежного и обаятельного оратора.
13. Итак, Агафон молвит, сверх меры скромно говоря о самом себе: "Уж не пифиец ли, мой милый, направил тебя ко мне, назвавши меня лучшим из ораторов, подобно тому как некогда Херефонту, его вопросившему, бог указал мудрейшего из живших в ту пору людей? Если же не богом ты послан, но сам пришел, привлеченный моею славой, слыша, что все находятся в сверхизумлении перед моими речами, воспевают хвалы мне, восторгаются молча или робко склоняются ниц, — о, тогда убедишься тотчас же, к какому одержимому богом мужу ты пришел! Не думай увидеть нечто такое, с чем сравняться могло бы то-то иль то-то, — нет, пред тобою возникнут сверхгиганты, превыше Тития, Ота и Эфиальта, сверхприродные и чудовищные создания: ибо сверхгромогласно прозвучат мои речи, покрывая прочих ораторов, как труба заглушает флейту, кузнечик — пчелу и хор — запевалу.
14. Но ты ведь и сам хочешь сделаться ритором. Что же? И этому ты легче, чем от кого-нибудь, научишься от меня: только следуй, моя милая забота, тому, что скажу я, будь во всем ревностен и неукоснительно блюди мои правила, которыми я повелю тебе пользоваться. А главное, не медли: иди вперед без всяких стеснений и не робей, если ты не посвящен в те предварительные и подготовительные знания, из которых другие, безрассудные и глупые, люди с превеликим трудом строят себе дорогу к искусству оратора: ни одно из них тебе не понадобится. Нет, "входи с немытыми ногами" — поговорка гласит, — и никакого ты не потерпишь ущерба, если не будешь знать даже того, что знают все, — не сумеешь букв написать. Ибо оратор — нечто совершенно иное, и подобные вещи его не касаются.
15. Но сначала скажу о том, что нужно тебе взять с собой в дорогу из дому, выступая в поход, и как снарядиться, чтобы в кратчайший срок дойти до конца. Затем, когда ты двинешься в путь, я сам пойду вместе с тобою и буду давать тебе по пути разъяснения и советы. Прежде чем солнце зайдет, ты сделаешься ритором, окажешься превыше всех прочих, подобным мне самому, который, бесспорно, является и началом, и серединой, и концом тех, чье занятие — слово. Итак, возьми с собою прежде всего запас невежества, затем — самоуверенности да еще наглости и беззастенчивости. Стыд, приличие, скромность, способность краснеть оставь дома, — это все бесполезно и даже вредит делу. Уменье кричать как можно громче и распевать без стыда и выступать походкой, подобной моей, — вот что единственно необходимо, а подчас и совершенно достаточно. И платье должно быть у тебя цветистое или белое, из тонкой, тарентской выделки, ткани, чтоб сквозь нее просвечивало тело; на ногах — аттические женские полусапожки с вырезом или сикионские башмачки, бросающиеся в глаза своим белым войлоком. Пусть за тобой следует толпа народу, — непременно держи книжку в руке. Вот что требуется от тебя самого.
16. Остальное узнаешь и услышишь уже дорогой, подвигаясь вперед. А теперь я изложу тебе правила, которым должен ты следовать, чтобы Риторика признала тебя и допустила к себе, а не заставила повернуть обратно и отправляться ко всем воронам как непосвященного и соглядатая ее таинств.
Итак, прежде всего, надо особенно позаботиться о своей наружности и о том, чтобы плащ твой был накинут красиво. Потом, набрав отовсюду пятнадцать-двадцать, не больше, аттических слов и тщательно их затвердив, держи их всегда наготове на кончике языка и, будто сладким порошком, посыпай ими всякую речь, не заботясь нисколько об остальном, даже если одно будет несходно с другим и разнородно и несозвучно. Лишь бы плащ был пурпурным и ярким, а исподнее платье может быть сшито из самой грубой шерсти.
17. Затем — непонятные и странные речения и выражения, лишь изредка употреблявшиеся старинными писателями, собери в кучу, чтобы всегда быть готовым выстрелить ими в своих слушателей. Тогда толпа будет взирать на тебя с изумлением и думать, что ты далеко превосходишь ее образованием, если баню станешь называть купелью, солнце — Ярилом, кунами — деньги, и утро — денницей. Иногда же и сам сочиняй новые и неслыханные слова, сам издавая соответственные законы для речи, чтобы тот, кто искусен в изложении мыслей, именовался благоречивым, человек рассудительный — мудродумом, а плясун — мудроруким. Если случится сделать ошибку или обмолвиться варварским словом, лечись только одним средством — бесстыдством: пусть будет у тебя всегда наготове имя какого-нибудь несуществующего и никогда не существовавшего поэта или историка, который-де узаконил такой оборот речи, сам будучи мужем мудрым и в безукоризненности языка достигшим высшей ступени. Впрочем, что касается старинных писателей — ты не читай их вовсе, ни болтуна Исократа, ни Демосфена, лишенного всякой прелести, ни холодного Платона, а читай произведения недавнего прошлого и так называемые «упражнения» в искусстве оратора, чтобы, запасшись ими, всегда мог кстати пустить их в дело, будто достав их из кладовой.
18. Когда же придется выступать тебе перед слушателями и присутствующие предложат составить речь такого-то содержания, на такой-то случай, — пусть все трудное у тебя порицается, представляется пустяками, за которые мужу вообще не стоит и браться; а взявшись, говори, ни о чем уже более не заботясь, все, что взбредет в голову и придет на язык, нисколько не заботясь о том, чтобы первое так и сказать во благовременьи первым, второе — следом за ним, а вслед за вторым — третье: нет, что попадается первым, то первое и говори, и, словом, если случится, то пусть на челе окажутся поножи, а на ноге вместо поножей — шлем. Знай погоняй, нанизывай одно на другое, только не молчи. И если в Афинах ты будешь говорить о каком-нибудь наглеце, осквернителе брака, то пусть речь идет о событиях в Индии и Экбатанах. При всяком случае должен быть Марафон и храбрец Кинегир — без них ни одна речь обойтись не может. Пусть всегда у тебя через Афон плывут корабли, а Геллеспонт переходят посуху. Пусть солнце покрывается стрелами мидян, Ксеркс обращается в бегство, Леонид возбуждает изумление всех, и пусть прочитывается надпись Отриада. Саламин и Артемисий, и Платея пусть выступают побольше и почаще. И над всем пусть господствуют и расцветают те несколько аттических слов, о которых я говорил, по-аттически такая и повторяя «конечно», хотя бы никакой в них не было надобности, ибо они хороши, даже если в них нет надобности.
19. Когда же, порою, окажется уместным запеть, пусть все у тебя поется и мелодией льется. Если же когда-нибудь случится испытать недостаток в подходящем для песни предмете, постарайся наполнить стройной гармонией хотя бы обращение к "гражданам судьям". Почаще взывай: "увы!" и "о горе!" и ударяй себя по бедрам, рычи, отхаркивайся, говоря свои речи и виляя на ходу задом. Не захотят слушатели хвалить тебя — ты начинай сердиться и бранить их; а если они подымутся с мест, в смущении, уже готовые направиться к выходу, — вели им сесть. Словом, держи себя со слушателями как настоящий тиран.
20. Для того же, чтобы слушатели дивились обилию твоих знаний, начинай свое слово с троянских дел, или, свидетель этому Зевс, еще лучше, пожалуй, — со свадьбы Девкалиона и Пирры, и потом постепенно спускайся к событиям нынешних дней. Ведь людей, понимающих дела, всегда бывает немного, и, конечно, они будут молчать из благодушия, а если и скажут что-нибудь, то покажутся прочим выступающими так из зависти. Большинство же будет дивиться твоему наряду, голосу, походке, расхаживанию взад и вперед, певучей речи, башмакам и аттическому тбканью. Видя, как ты обливаешься потом и задыхаешься, твои слушатели не смогут не поверить, что видят перед собою какого-то чрезвычайно опасного бойца словесных состязаний. Кроме того, самая быстрота речи послужит тебе немалой защитой и вызовет удивленье толпы; а потому, смотри, никогда не пиши свои речи и не задумывайся во время выступлений, так как это явится несомненной уликой против тебя.
21. Твои друзья пусть всегда будут готовы вскочить с мест и уплатить за твои угощения, как только заметят, что ты близок к крушению: они должны протянуть тебе руку помощи и дать возможность в промежутке, пока будут звучать их похвалы, придумать, о чем говорить дальше; а потому позаботься и об этом, о хоре из своих людей, поющих в один голос с тобою. Так ты должен держать себя во время своих выступлений. По окончании пусть друзья провожают тебя домой как почетная стража, а ты шествуй, завернувшись в свой плащ, скрываясь от толпы и продолжая обсуждать, о чем только что говорил. При встрече с кем-нибудь наговори ему о себе всяких чудес, расхваливай себя сверх меры, надоедай вопросами и возгласами вроде следующих: "Что в сравнении со мной Пеаниец?" или: "Я, конечно, мог бы поспорить с любым из старинных ораторов!"
22. Но я чуть не упустил самого главного и необходимого для приобретения славы: надо осмеивать всех, кто выступает с речами. Если кто-нибудь говорит хорошо — утверждай, что это не его слова, а чужие, если же он говорит посредственно — брани решительно. На выступления других надо являться последним — это производит впечатление, и среди общего молчания вдруг произнести похвалу столь странную, чтобы внимание присутствующих обратилось к ней и было потревожено, чтобы все закачались под грузом слов и почувствовали тошноту, заткнув себе уши; не часто делай одобрительные жесты рукою: это дешево. Равным образом не поднимайся с места больше, чем один-два раза, но сиди и посмеивайся, показывая тем, что тебе не очень-то нравится произносимая речь. Брань всегда найдет себе доступ к ушам ябедников, и тебе нужно только одно — действовать смелее: будь нагл и бесстыден, имей всегда наготове ложь, пусть клятва шевелится у тебя на губах, всем завидуй, всех ненавидь, пускай в ход злословие и правдоподобную клевету. И тогда ты в короткое время станешь знаменит и взоры всех обратишь на себя. Такова должна быть показная твоя сторона, вне дома.
23. В частной же своей жизни можешь делать все что угодно: играть, пить, развратничать, осквернять браки, или, во всяком случае, хвастаться и всем говорить, будто ты все это проделываешь. Показывай также записочки, полученные, разумеется, от женщин. Да старайся слыть красавцем и позаботься о том, чтобы думали, будто все женщины ищут тебя, так как и это толпа отнесет за счет твоего красноречия, благодаря которому слава твоя проникла и в женские покои. А кстати: не стыдись прослыть, с другой стороны, любовником мужчин, хотя ты бородат и, клянусь Зевсом, даже лыс. Но пусть и для этой цели будут у тебя всегда подходящие люди. Если же не окажется подходящих — можешь обойтись и рабами. И подобные вещи приносят немалую пользу тому, кто хочет быть ритором: они умножают бесстыдство и дерзость. Ты ведь знаешь, как болтливы женщины и сверх меры бранчливы, превосходя в этом искусстве мужчин? Если ты разделишь их участь, ты будешь и в этом иметь преимущество перед другими. Конечно, нужно с помощью смолы вытравить волоса лучше всего на всем теле или, во всяком случае, там, где это надо. И рот твой пусть равно открывается для всякой цели, и язык служит как для произнесения слов, так и для всего прочего, что может он делать; а может язык не только ошибаться, допускать варварские обмолвки, болтать вздор, давать лживые клятвы, бранить, клеветать и обманывать, но и ночью он может совершать еще кое-что, особенно, если не хватит тебя для столь многих любовных подвигов. Итак, твой язык должен всему научиться и производительней сделаться и ни перед чем не останавливаться.24. Если этому, милый мальчик, ты хорошенько научишься, — а ты можешь это сделать, потому что ничего в этом нет трудного, — я смело обещаю тебе в скором времени сделать из тебя превосходного оратора, такого же, как мы сами. О дальнейшем нет мне нужды говорить тебе, сколько в скором времени ты получишь благ от прекрасной Риторики. Погляди на меня: я родился от человека незнатного и даже не вполне свободного: мой отец был рабом в Египте, близ Ксоиса и Тмуиса, а мать — швеей из бедного городского участка. Сам же я, убедившись, что моя красота чего-нибудь да стоит, сначала жил за скудное пропитание с одним жалким и скаредным любовником. Затем я увидел, что эта дорога очень легка, а потому, выйдя из детского возраста и очутившись на вершине, ибо было у меня взято с собою в дорогу — я не хвалюсь, да пощадит меня Адрастея — все, о чем я говорил раньше: были у меня и дерзость, и невежество, и бесстыдство… так вот, прежде всего я стал называться уже не просто «Желанным», но назван тем же именем, что сыновья Зевса и Леды, — Диоскоридом. Потом я стал жить с одной старухой, наполняя близ нее свой желудок и притворяясь влюбленным в семидесятилетнюю женщину, у которой оставалось всего лишь четыре зуба, да и те держались на золоте. Однако, по бедности моей, я выдержал это испытание, и эти хладные мертвецкие поцелуи голод превращал в сладчайшие. Затем я едва не сделался наследником всего ее достояния, но один проклятый раб донес ей, будто я покупал для старухи яд.
25. Меня вытолкали в шею, однако и после этого я не испытывал затруднений в необходимом. Напротив, я считаюсь оратором, выступаю в судах — обычно предавая моих доверителей и обещая этим глупцам, что суд будет на их стороне. Я проигрываю большинство дел, но тем не менее пальмовые ветви при входе зеленеют и украшаются венками: я пользуюсь ими как приманкой для жалких дураков. Но немалую службу мне служит и то, что никто меня терпеть не может, что я всюду известен порочностью моего поведения, а еще больше — моих речей, что все указывают на меня пальцем, как на человека, всех превзошедшего во всяких пороках… Вот мой совет тебе; клянусь богиней разврата, я много раньше тот же совет дал себе самому и немалую чувствую к самому себе благодарность!"
26. Но довольно! Пусть этот благородный муж, произнеся свои наставления, теперь умолкнет. Ты же, если сказанное им тебя убедило, — считай, что ты уже там, куда стремился взойти. Ты без помех сможешь, следуя правилам учителя, одерживать победы в судах, пользоваться славой и любовью толпы. Ты женишься не на какой-нибудь старухе из комедии, как твой наставник и учитель, но на прекраснейшей женщине — Риторике. Так что ты мог бы с гораздо большим правом сказать о самом себе, что ты несешься на знаменитой крылатой колеснице Платона, чем сам Платон, сказавший это про Зевса. Я же — по простоте моей и робости — отойду перед вами в сторону от дороги и откажусь от моего стремления к Риторике, так как не могу принести ей ничего, похожего на ваши дары. Вернее сказать, я уже отказался… А потому без помех возглашайте о вашей победе, пожинайте восторги и только об одном не забудьте: вы одолели скорее нас не потому, что оказались проворнее, но в силу того, что повернули на более легкий и пологий путь.
Перевод Н. П. Баранова
1. Ликин. Судя по книжке в руках и быстрой походке, похоже на то, что ты спешишь к учителю, Гермотим. Я видел: ты что-то обдумывал на ходу и губами пошевеливал, тихонько приговаривая, и рукою вот так и этак двигал, точно слагал про себя какую-то речь. Дело ясное: ты придумываешь какой-то своему собеседнику крючковатый вопрос или повторяешь про себя некое хитроумное рассуждение, — и все-то тебе некогда; даже когда шагаешь по дороге, всегда ты занят каким-то спешным делом и самую дорогу превращаешь в ученье.
Гермотим. Клянусь Зевсом, Ликин, так это и есть. Я обдумывал снова вчерашнюю беседу с учителем и то, что он говорил нам, перебирая в памяти каждое слово. И я думаю, что всякое время и место удобны для тех, кто знает истину, высказанную косским врачом: "Жизнь коротка, а наука долга". А ведь он говорил это о врачевании, искусстве гораздо более легком; философию же не одолеть и в долгий срок без напряженного, непрерывного бдения, без внимательного и неустрашимого созерцания ее. Право же, стоит отважиться, ибо дело идет не о малом: погибнуть ли жалко, затерявшись в невежественной толпе, или стать философом и достигнуть блаженства.
2. Ликин. Чудесная, конечно, Гермотим, награда за подвиг. И я вполне уверен, что ты недалек от нее, если позволительно судить по тому, сколько времени ты философствуешь, и еще по тому неумеренному, на мой взгляд, труду, который ты уж так давно несешь. Насколько ведь я припоминаю, прошло уже почти двадцать лет, как я вижу тебя занятым все одним и тем же делом: бродишь по учителям или сидишь, уткнувшись в книжку, да переписываешь свои заметки к их беседам, всегда бледный от размышлений и весь иссохший. Мне кажется, что и сон-то к тебе никогда не приходит, до такой степени ты весь ушел в свои занятия. Вот, поскольку я это вижу, мне и думается, что скоро ты поймаешь свою блаженную долю, если только ты не сочетался с нею уже давно, тайком от нас.
Гермотим. Откуда же, Ликин? Я только сейчас начинаю внимательно рассматривать мой путь. А Добродетель живет очень далеко, как говорит Гесиод, путь к ней и долог, и крут, и кремнист, и стоит для путников немалого пота.
Ликин. Неужели же еще недостаточно ты пропотел и отшагал, Гермотим?
Гермотим. Да, недостаточно: ведь мне ничто не мешало, и сейчас я мог бы уже достигнуть вершины и полного блаженства, — а я, Ликин, вот еще только в начале пути.
3. Ликин. Ну, про начало тот же самый Гесиод сказал, что оно — половина всего дела; значит, мы не ошибемся, сказавши, что ты уже на середине своего восхождения.
Гермотим. О нет, еще нет: как это было бы много!
Ликин. Где же ты сейчас? В каком месте пути? Не знаешь, что и сказать!
Гермотим. Ликин! Говори, что я еще внизу, у подошвы, только силюсь выступить в путь, путь скользкий и каменистый, на котором нужна поддержка дружеской руки.
Ликин. Ну, чтобы сделать это, хватит тебе твоего учителя! Как гомеровский Зевс, он спускает вниз с вершины златую цепь своих речей и на них тащит тебя неуклонно кверху, вознося к себе и к Добродетели, — туда, куда сам уже давно взошел.
Гермотим. Так все и есть, Ликин, как ты сейчас сказал. И что до него, то он, конечно, давно бы уже втащил меня на вершину, и я был бы с ними. Но сам я еще не готов.
4. Ликин. Не беда; надо быть смелым и сохранять настроение, имея в виду конечную цель пути и блаженство, которое ждет наверху, — особенно при усердной поддержке этого человека. А когда же все-таки, в конце концов, он подаст тебе надежду взойти наверх? Как он предполагает: к новому году будешь ты на вершине? Примерно после мистерий или по окончании панафинейских праздников?
Гермотим. Слишком скоро ты хочешь, Ликин.
Ликин. Ну, к следующей олимпиаде?
Гермотим. И это скоро, чтобы усовершенствоваться в Добродетели и стяжать блаженство.
Ликин. Так через две олимпиады — это уже обязательно. А то придется признать вас большими лентяями, если вы не управитесь даже и в этот срок, за который легко бы трижды дойти от Геракловых столпов до Индии и вернуться обратно, — и не то что прямым путем, без всяких задержек, а еще и постранствовать среди живущих по дороге народов. Однако что же это за гора, на которой обитает ваша Добродетель? Насколько, по-твоему, следует считать ее выше и глаже, чем та вершина Аорна, которую Александр занял с боем в несколько дней?
5. Гермотим. Ни малейшего сходства, Ликин. И самое дело это не таково, как полагаешь ты, чтобы совершить его в малое время; гору не взять силой, хотя бы тысячи Александров двинулись на приступ: иначе многие доходили бы доверху. Ныне же немало людей, очень крепких, начинают подъем и проходят какое-то расстояние — одни очень немного, другие — побольше. Но, подходя к половине дороги, они наталкиваются на множество опасностей и затруднений, приходят в отчаянье и поворачивают обратно, задыхаясь, обливаясь потом, не вынесши тяжести пути. Те же, кто будет стоек до конца, достигают вершины и с этой поры становятся блаженными; они живут отныне такою чудесною жизнью, и муравьями кажутся им с высоты виднеющиеся внизу люди.
Ликин. Ай-ай-ай, Гермотим, какими, однако, ты нас выставляешь: не пигмеями даже, а просто ползунами по земле. Что ж, оно и понятно: высоко уже ты летаешь мыслью, свысока и глядишь. А мы — жалкое отрепье, ползающие по земле, — вместе с богами вознесем свои моления и к вам, ставшим заоблачными и поднявшимся туда, куда так долго стремились.
Гермотим. Ах, Ликин, если бы это восхождение уже свершилось! Но оно еще все впереди.
6. Ликин. А все-таки ты так и не сказал, какой же срок, сколько времени оно займет.
Гермотим. Да потому, что точно я и сам этого не знаю, Ликин. Предполагаю, однако, что не более двадцати лет, по прошествии которых мы, во всяком случае, очутимся на вершине.
Ликин. О, Геракл! Срок — большой.
Гермотим. Но велика ведь и цель, Ликин, ради которой мы несем труды.
Ликин. Это, конечно, верно… Но вот относительно двадцати лет: учитель твой, что ли, будучи не только мудрецом, но и пророком, ниспослал тебе обещание, что ты проживешь столько времени? Или какой-нибудь предсказатель? Или кто-нибудь, сведущий в халдейской науке? Говорят, что они знают такие вещи. Ведь не стоит же тебе возлагать на себя столь великие труды втемную, не зная, доживешь ли ты до добродетели-то; и не стоит мучиться денно и нощно, если неизвестно, не предстанет ли тебе судьба, когда ты будешь уже совсем близок к вершине, и не стащит ли она тебя вниз, ухватив за ногу, прочь от несбывшейся надежды.
Гермотим. Перестань, Ликин: твои слова зловещи. Я готов всю жизнь положить на то, чтобы один только день побыть блаженным и мудрым.
Ликин. И тебя удовлетворит, в награду за все усилия, этот единственный день?
Гермотим. Меня удовлетворит любой самый короткий срок.
7. Ликин. Хорошо! А о том, что на вершине такое блаженство, ради которого можно было бы претерпеть что угодно, — об этом откуда ты знаешь? Ведь сам ты, наверное, еще не бывал наверху?
Гермотим. Не бывал, но верю словам учителя; а он, уже достигший вершины, знает о том очень хорошо.
Ликин. Ради богов, что же он рассказывал? Что там делается? В чем состоит блаженство? Поди, что в богатстве, в славе и в удовольствиях, которым нет равных?
Гермотим. Умолкни, мой друг! Все это прах пред лицом Добродетели.
Ликин. Тогда что же он говорит? Какие блага — если не эти — получат подвижники, прошедшие путь до конца?
Гермотим. Эти блага — Мудрость и Смелость, сама Красота и сама Справедливость и твердое, уверенное Знание всех вещей в их подлинной сущности. А разные там богатства, славу, наслаждения — все вообще, что связано с телом, — человек оставляет внизу и обнаженным восходит кверху; так, говорят, и Геракл, предав себя сожжению на Эте, сделался богом. И он сбросил с себя все человеческое, полученное от матери, а его божественное начало, отделившееся в огне от всяких примесей, очищенным вознеслось к богам. Вот и этих людей философия, как некий огонь, освобождает от всего того, что неправильное суждение толпы считает удивительным, и, взойдя на вершину, они ведут там блаженную жизнь, а о богатстве, славе и наслаждениях даже и не вспоминают больше, и смеются над теми, кто думает, будто все это действительно существует.
8. Ликин. Клянусь сгоревшим на Эте Гераклом, Гермотим, в твоих речах мужественны эти люди и блаженны. Однако скажи мне вот что: спускаются они иногда, если захочется, со своей вершины — попользоваться тем, что оставили внизу, или, раз поднявшись, навеки они должны пребывать здесь, сочетавшись с Добродетелью и осмеивая богатства, славу и наслаждения?
Гермотим. Гораздо больше того, Ликин: тот, кто достиг совершенства в Добродетели, уже не может быть рабом гнева, страха, желаний; ему чуждо огорчение, и он уже не способен всецело больше страдать от подобных страстей.
Ликин. Однако… если сказать правду, без всяких стеснений… Но нет… Замкну уста мои и не стану судить нечестиво о деяниях мудрых.
Гермотим. Да нет же! напротив: говори все, что угодно.
Ликин. Но видишь ли, друг мой, уж на что я, — а вот: никак не решаюсь.
Гермотим. А ты решись, дорогой мой: ты ведь только со мной говоришь.
9. Ликин. Ну хорошо! Пока ты, Гермотим, рассуждал о других вещах, твои слова убеждали меня, и я верил, что так оно и есть: что и мудрыми-то они становятся, и смелыми, и справедливыми, и прочее. Я был прямо-таки очарован твоей речью. Но когда ты сказал, что они презирают и богатство, и славу, и наслаждения, что они не знают ни гнева, ни печали, вот тут я, — ну, мы ведь одни, — тут я сильно споткнулся, вспомнив, что третьего дня видел, как он… сказать, кто? Или лишнее?
Гермотим. Нисколько не лишнее. Договаривай: кто же он?
Ликин. Да этот самый, твой учитель, муж, вообще достопочтенный и в годах уже весьма преклонных.
Гермотим. Итак, что же он делал?
Ликин. Знаешь ли ты этого, нездешнего, из Гераклеи, который давно уже занимался с ним философией в качестве ученика? Светловолосый такой, большой спорщик?
Гермотим. Я знаю, о ком ты говоришь: Дион — его имя.
Ликин. Он самый. Так вот, недавно плату он, что ли, не принес своевременно, — только старик закрутил ему шею плащом и свел к архонту, с криком, с бранью. И, право, если бы не вмешались кое-какие друзья и не отняли у него из рук юношу, — я уверен, тот набросился бы на него и отгрыз бы ему нос, даром что старик: до такой степени он обозлился.
10. Гермотим. И понятно: тот всегда был негодяем и нечестен в расплате. Ведь учитель ссужает многих — и никогда ни с кем из них он еще так не поступал, оттого что они вовремя уплачивают ему проценты.
Ликин. Ну, мой милый, а если не выплатят, тогда что? И какое ему до этого дело, если он уже очищен философией и ничуть не нуждается в том, что оставил на Эте?
Гермотим. Значит, по-твоему, он хлопочет обо всем этом из собственных выгод? Совсем нет: у него дети маленькие. Это о них он заботится, чтобы им прожить, не зная нужды.
Ликин. Нужно, Гермотим, и их возвести к Добродетели, да блаженствуют вместе с ним, предавая осмеянию богатство.
11. Гермотим. Некогда мне, Ликин, поговорить с тобою об этом: уже пора, тороплюсь; надо послушать его, а то и сам не заметишь, как совсем отстанешь.
Ликин. Не бойся, дружище: дело в том, что на сегодня объявлено перемирие. И вот я освобождаю тебя от оставшейся части пути.
Гермотим. Что ты говоришь!
Ликин. Говорю, что сейчас тебе не увидеться с ним, — если, конечно, верить объявлению. Я видел: при входе висела дощечка, которая гласила крупными буквами: "Сегодня философствовать не будем". Говорят, он вчера славно пообедал у Евкрата — у него были гости по случаю дня рождения дочери; за столом он много философствовал и за что-то рассердился на перипатетика Евтидема: разошелся с ним во взглядах на те вопросы, по которым перипатетики обычно выступают против стоиков; от крика у него в голове помутилось, и, кроме того, он крепко вспотел, так как вечеринка, говорят, затянулась до полуночи. К тому же выпил он, я думаю, больше, чем нужно, так как присутствующие, по обыкновению, произносили здравицы, да и пообедал не по возрасту плотно. По возвращении его, говорят, сильно рвало; дома он только пересчитал куски мяса, которые передавал во время обеда стоявшему сзади мальчику, тщательно все переметил и тотчас лег спать, приказав никого не принимать. А слышал я это от его слуги Миды, который рассказывал о происшедшем кое-кому из учеников; я видел многих из них, как они тоже поворачивали домой.
12. Гермотим. Но кто же одержал верх, Ликин: учитель или Евтидем? Не говорил ли Мида и об этом чего-нибудь?
Ликин. Сначала, говорят, силы их оказались равными, но в конце победа склонилась на вашу сторону, и большой перевес остался за твоим стариком. Так что для Евтидема, говорят, дело даже не обошлось без крови, и он ушел с большущей раной на голове. Все потому, что он оказался хвастуном: начал обличать, не желая соглашаться, и сам не сдавался легко на опровержения. И тут-то твой почтенный учитель схватил свой кубок, вроде кубка Нестора, и двинул им того, возлежавшего по соседству. Этим и победил.
Гермотим. И хорошо сделал! Иначе и нельзя было с теми, кто хочет равняться с лучшими.
Ликин. Совершенно правильное рассуждение, Гермотим. Ведь из-за чего, спрашивается, этот Евтидем взял и рассердил старца, человека спокойного, умеющего обуздывать свой гнев, да еще с таким тяжелым кубком в руках?
13. Но вот что: делать нам сейчас нечего, — почему бы тебе не рассказать своему приятелю, то есть мне, что подвинуло тебя впервые на занятия философией? Да пойду отныне и я, если еще возможно, одною дорогой с вами. Ибо я уверен, что вы, мои друзья, не отринете меня.
Гермотим. Только захоти, Ликин, и очень скоро увидишь, как непохож ты станешь на других. Будь уверен, что все тебе будут казаться ребятами по сравнению с тобой, так высоко ты будешь ценить себя самого.
Ликин. С меня довольно, если через двадцать лет я смогу стать таким, каков ты сейчас.
Гермотим. Будь покоен: я и сам приступил к занятиям философией в твоем возрасте — под сорок лет, — тебе ведь сейчас, я полагаю, около того?
Ликин. Как раз столько, Гермотим. Итак, возьми меня с собой и веди тем же путем, ибо это — правый путь! Но прежде всего скажи мне: даете вы ученикам право возражать, если что-нибудь из сказанного покажется им неправильным, или новичкам вы этого не разрешаете?
Гермотим. Конечно, нет. Но ты, если захочется, задавай время от времени вопросы и возражай, потому что таким образом ты скорее научишься.
Ликин. Прекрасно, Гермотим, — сам Гермес свидетель, именем которого ты как раз прозываешься.
14. Скажи, однако: одна только и есть дорога, ведущая к философии, — ваша, стоическая, — или правду мне говорили, что много есть других направлений?
Гермотим. Очень много: перипатетики, эпикурейцы и те, что идут под вывеской Платона, и такие, что являются ревнителями Диогена и Антисфена, и еще — возводящие себя к Пифагору, и множество других.
Ликин. Значит, правду я слышал: действительно много. И что же, Гермотим, все они говорят одно и то же или разное?
Гермотим. И очень даже разное.
Ликин. Но, во всяком случае, истиной-то, я полагаю, является какое-нибудь одно из них, а не все, так как они различны?
Гермотим. Само собою разумеется.
15. Ликин. Объясни же мне в таком случае, друг мой: на что ты полагался тогда, в самом начале, когда только пошел, чтобы заниматься философией? Перед тобою было распахнуто настежь множество дверей, но ты прошел мимо остальных, подошел к двери Стои и решил, что через нее должно входить к Добродетели, ибо только она одна — истина и укажет прямой путь, другие же заводят в тупик и в слепоту. Какими признаками ты тогда руководился? И, пожалуйста, забудь сейчас нынешнего себя, вот этого, то ли полумудреца, то ли уже настоящего мудреца, который может решать вопросы лучше, чем большинство из нас. Нет, отвечай так, как будто ты обыкновенный человек, каким был тогда и каким я являюсь сейчас.
Гермотим. Не понимаю, что это значит, Ликин!
Ликин. А между тем я вовсе не задаю тебе хитроумных вопросов. Дело вот в чем — философов много. Платон, например, Аристотель, Антисфен и ваши прародители, Хризипп и Зенон, и не знаю, сколько еще других… На чем же основал ты свое решение, если, отвергая остальных и выбрав из всего именно то, что выбрал, ты считаешь, что философия должна идти по этому пути? Пифиец, что ли, направил тебя, как Херефонта, к стоикам, указав на них как на лучших? У него ведь такой обычай: обращает одного к тому, другого к этому виду философии, зная, по-видимому, какой кому подходит.
Гермотим. Да ничего подобного, Ликин: я даже не вопрошал бога об этом.
Ликин. Почему же? Полагал, что это дело недостойно божественного совета, или просто считал себя способным самостоятельно, без содействия бога, выбрать, что получше?
Гермотим. Ну да, считал способным.
16. Ликин. Так, быть может, и меня ты прежде всего научишь, как с самого же начала отличить наилучшую философию, которая ведет к истине и которую надо избрать, оставив в стороне все другие?
Гермотим. Изволь, я скажу: я видел, что большинство стремится к ней, и предположил поэтому, что она лучше.
Ликин. Насколько же именно их было больше, чем эпикурейцев, платоников и перипатетиков? Ты ведь, наверно, подсчитал их, как при голосованиях.
Гермотим. И не думал я подсчитывать, — я предполагал.
Ликин. Обманываешь ты меня, не хочешь научить: уверяешь, что такое важное решение ты строил на кажущемся большинстве, а правду мне не говоришь, скрываешь.
Гермотим. Не на одном этом, Ликин, но и на том, что слышал отовсюду: что эпикурейцы добродушны и падки до удовольствий, перипатетики корыстолюбивы и большие спорщики, платоники надменны и честолюбивы; о стоиках же я от многих слышал, что они люди мужественные и все знают и что только идущий их путем — царь, только он — богач, только он — мудрец и все что угодно.
17. Ликин. Наверно, это говорили тебе о них другие; ведь если бы они сами стали расхваливать собственное учение, ты вряд ли поверил бы им.
Гермотим. Ни в коем случае; но другие говорили это.
Ликин. Однако их противники, естественно, этого не говорили. А они-то и были философы иных направлений.
Гермотим. Не говорили, нет.
Ликин. А значит, говорили это люди, не причастные к философии.
Гермотим. И притом усиленно.
Ликин. Вот видишь: ты опять меня обманываешь и говоришь неправду. Ты думаешь, что разговариваешь с каким-то Маргитом — дурачком, способным поверить, будто Гермотим, человек умный и уже в ту пору лет сорока от роду, в вопросе о философии и философах доверился людям, к философии не причастным, и на основе их слов учинил свой выбор, признав их наилучшими судьями. Ни за что тебе в этом не поверю, сколько бы ты ни говорил.
18. Гермотим. Знаешь, Ликин, я не только другим верил, но и себе самому: я видел философов, как скромно они выступали в красиво накинутых плащах, всегда рассудительные, мужественные видом, большинство — коротко остриженные; в одежде у них — никакой роскоши, а с другой стороны, нет и того излишнего безразличия, которое било бы в глаза, как у киников. Нет, эти философы держатся той середины, которую все признают наилучшей.
Ликин. Я только что рассказывал о поступках твоего учителя, которые видел своими глазами. Ты видел, конечно, и такие дела философов? Знаешь, как они дают под проценты и как горько приходится должникам? Как вздорно ссорятся на попойках? И все остальное, что бросается в глаза? Или тебя это мало касается, до тех пор пока плащ прилично закинут, борода отпущена по пояс и голова коротко острижена? Итак, мы должны впредь применять, как говорит Гермотим, в этих делах точный уровень и отвес и распознавать лучших людей по наружности, по их походке и стрижке. И кто не подойдет под эту мерку, у кого не будет мрачного вида и озабоченности на лице, — за того мы не подадим своего голоса, долой его! Ой, смотри, Гермотим!
19. Ты опять подшучиваешь надо мной — пробуешь, замечу ли я обман.
Гермотим. Что тебе вздумалось говорить так?
Ликин. Потому что, добрейший, ты предлагаешь мерку, которая годится для статуй: судить по наружности. Конечно, по внешнему виду и по складкам плаща гораздо красивее статуи какого-нибудь Фидия, Алкамена или Мирона, искусного в изображении красоты. И если надлежит судить прежде всего по этим признакам, то что же делать слепому, которому захотелось бы заняться философией? Как отличит он сделавшего лучший выбор, если он не может увидеть ни наружности, ни походки?
Гермотим. Но я ведь говорю не для слепых, Ликин, и мне нет до них никакого дела.
Ликин. Дорогой мой, все же следовало бы установить какой-то общий признак для этих людей, великих и полезных для всех. Впрочем, если хочешь, пусть слепые останутся у нас вне философии, раз они не видят, — хотя им-то было бы всего нужнее философствовать, чтобы не слишком чувствовать тяжесть своего несчастья, — но ведь и зрячие, будь они даже чрезвычайно зоркими, — что смогут они охватить взором качества души человека, основываясь на этой совершенно внешней оболочке?
20. А в общем, я хочу сказать следующее: не в том ли дело, что ты подходил к ним, любя человеческую мысль и стремясь стать сильнее в сфере мысли?
Гермотим. Как раз в этом.
Ликин. Итак, неужели ты мог по указанным тобой признакам различить, правильно ли кто философствует? Подобные действия не так-то легко выступают наружу; они ведь нечто сокровенное, пребывающее в темноте, и лишь поздно открываются в словах, беседах и соответствующих делах, да и то с трудом. Я думаю, ты слыхал рассказ про Мома, как он упрекал Гефеста? А если не слыхал, так послушай теперь. Предание гласит, что Афина, Посейдон и Гефест поспорили однажды, кто из них искусней. И вот Посейдон сотворил быка, Афина изобрела дом, Гефест же устроил человека. Когда они пришли к Мому, которого выбрали судьей, тот осмотрел их произведения и в каждом нашел недостатки; о двух первых произведениях говорить, пожалуй, не стоит. Человек же вызвал его издевательство и навлек порицание на своего творца, Гефеста, тем, что в груди у человека не было устроено дверцы, которая, открываясь, позволяла бы всем распознать, чего человек хочет, что он замышляет, лжет ли он или говорит правду. Вот как думал о людях Мом — потому, конечно, что слаб был глазами; ты же у нас, как кажется, зорче самого Линкея, видишь насквозь, что делается в груди. Перед тобою все до такой степени раскрыто, что ты не только знаешь мысли и желания каждого, но можешь судить, у кого они лучше, у кого — хуже.
21. Гермотим. Ты шутишь, Ликин. Я же с божьей помощью сделал свой выбор и не раскаиваюсь в нем. Довольно и этого с меня.
Ликин. Однако, дружище, ты так-таки ничего мне и не скажешь? Ты будешь равнодушно глядеть, как я погибаю окончательно в презренной толпе?
Гермотим. Но что же делать: ни одно мое слово тебя не удовлетворяет.
Ликин. Вовсе нет, мой милый; это ты не хочешь сказать ни одного слова, которое могло бы меня удовлетворить. Но поскольку ты хочешь скрытничать из зависти к нам, боясь, что мы, пожалуй, станем философами и сравняемся с тобой, — что же, я попытаюсь, как смогу, собственными силами изыскать и правильное решение вопроса, и надежное обоснование для выбора. Послушай и ты, если хочешь.
Гермотим. Хочу, Ликин, очень хочу. Я не сомневаюсь, что ты скажешь что-то значительное.
Ликин. Итак, слушай внимательно, да не насмехайся, если я буду рассуждать совсем не по-ученому. Ничего не поделаешь, раз ты, более знающий, не желаешь меня просветить.
22. Итак, допустим, что Добродетель представляет собой нечто похожее на город, обитаемый блаженными гражданами, — так начал бы речь твой учитель, прибывши когда-то из этого города. Граждане эти — существа высочайшей мудрости. Они все отважны, справедливы, благорассудительны и лишь немного уступают богам. В этом городе не увидишь, как говорят, ни одного из тех дерзких деяний, которые во множестве совершаются у нас, где грабят, насилуют и надувают, — нет, в мире и согласии протекает там совместная жизнь граждан; да оно и понятно: ибо то, что в других городах, как я думаю, возбуждает раздоры и ссоры и то, из-за чего люди строят ковы друг другу, — все это убрано прочь с их пути. Эти обитатели уже не видят денег, не знают ни наслаждений, ни славы, из-за которых могла бы возникнуть рознь, но давно их изгнали из города, не имея нужды в них для жизни совместной. Итак, живут они жизнью ясной и всеблаженной, наслаждаясь законностью, равенством, свободой и прочими благами.
23. Гермотим. Так что же, Ликин? Не достойно ли всякого человека стремление стать гражданином такого города, невзирая на трудности пути и не отговариваясь длительностью срока, если предстоит по прибытии быть занесенным в списки и получить права гражданства?
Ликин. Бог свидетель, Гермотим, ради этого больше, чем ради чего другого, стоит постараться, и следует оставить все другие заботы, не придавать большого значения помехам, чинимым здешним отечеством. Не следует склонять слуха к хныканью хватающих за плащ детей и родителей, — у кого они есть, — а лучше и их звать с собою на ту же дорогу. Если же они не захотят или не смогут, то отряхнуть их с себя и не мешкая идти прямо туда, в тот блаженный город, бросив и плащ, если они, ухватившись, стащат его с плеч: ибо даже если ты придешь туда голым, не бойся: никто не захлопнет перед тобою дверей.
24. Говорю это уверенно, ибо я уже слышал когда-то рассказ одного старца про то, что делается там; старец и меня склонял последовать за ним в тот город: он-де лично меня проводит, занесет по прибытии в списки, сделает членом филы и включит в одну фратрию с собою, да разделю общее блаженство. "Но не послушался я" по неразумию и молодости, — около пятнадцати лет назад это было, — а то, пожалуй, был бы теперь уже в предместье, у самых ворот. Вот он, этот старец, и рассказывал мне немало об этом городе и, между прочим, насколько припоминаю, говорил, что все население в нем — пришлое, из иностранцев; в городе нет ни одного местного уроженца, гражданами же являются в большом числе и варвары, и рабы, уроды, и карлики, и бедняки, и вообще всякий желающий может вступить в общину. Ибо у них положено производить запись не по имуществу, не по наружности — по росту или красоте, — не по роду, не по знатности предков, — все это они не ставят ни во что, — но гражданином может стать всякий, кто обладает умом и стремлением к прекрасному, кто упорен в труде и не сдается, не раскисает при многочисленных трудностях, встречающихся в пути. Поэтому всякий, кто бы он ни был, проявивший эти качества и прошедший путь до самого города, немедленно становится гражданином, равноправным со всеми. А такие понятия, как «подлый» и «знатный», "благородный" и «безродный», "раб" и «свободный», отсутствуют в городе совершенно, и даже слов таких в нем не услышишь.
25. Гермотим. Теперь ты видишь, Ликин, что я не напрасно, не из-за пустяков трачу силы, стремясь войти в число граждан такого прекрасного, блаженного города?
Ликин. Так я ведь, я сам, Гермотим, охвачен той же страстью, что и ты, и ничего так не желаю, как этого. И будь этот город расположен по соседству, на виду у всех, — можешь быть уверен: я бы не колеблясь давным-давно сам отправился туда и был бы теперь уже его гражданином; но вы — то есть ты с Гесиодом, рапсодом, — утверждаете, что он находится очень далеко. Поэтому приходится искать и дорогу к нему, и проводника самого надежного. Ведь надо? Как по-твоему?
Гермотим. Разумеется, надо: иначе и не дойдешь.
Ликин. Так вот, обещающих проводить и заверяющих, что они знают дорогу, хоть отбавляй: столько их стоит, готовых к твоим услугам, и каждый твердит, что он — оттуда, из местных жителей. Однако оказывается, что дорога-то у них не одна и та же, но что имеется множество дорог, и все разные, и друг на друга ничуть не похожи: одна дорога ведет на запад, другая, по-видимому, — на восток, третья — на север, а четвертая прямехонько к полудню. И еще: одна пролегла по лугам и рощам, с тенью и с ручейками, приятная и легкая дорога, без всяких препятствий; другая же — кремнистая, жесткая, сулящая много солнца, жажды и трудов. И все же, по словам проводников, все эти дороги ведут к тому же городу, — выходит, что он лежит в прямо противоположных направлениях.
26. Вот в этом и заключается для меня все затруднение; в самом деле: в начале каждой тропинки, к какой ни подойди, стоит при входе муж, внушающий всяческое доверие, протягивает руку и приглашает идти по его стезе; причем каждый из них утверждает, что только он один знает прямой путь, другие же все блуждают, потому что и сами не нашли дороги, и не пошли за другими, которые могли бы их провести. Подойдешь к соседнему — и он сулит то же относительно своей дороги, браня остальных; то же и следующий; и так все, один за другим. Вот это множество дорог, таких непохожих друг на друга, смущает меня безмерно и приводит в недоумение, а еще больше — проводники, которые из кожи лезут, восхваляя каждый свое, — потому что я не знаю, куда же обратиться и за кем из них последовать, чтобы добраться до этого города.
27. Гермотим. А я выведу тебя из этого затруднения: доверься проводникам, и ты не собьешься с пути.
Ликин. Кого ты имеешь в виду? Идущих по какой дороге? Или кого-нибудь из проводников? Ты видишь: перед нами встает снова то же затруднение, только в иной форме, перенесенное с вещей на людей.
Гермотим. То есть?
Ликин. То есть тот, кто обратился на стезю Платона и пошел с ним, очевидно, будет расхваливать эту дорогу, кто с Эпикуром — ту, третий третью, а ты — свою. Вот так-то, Гермотим! Разве не правда?
Гермотим. Конечно, правда.
Ликин. Итак, ты не вывел меня из затруднения, и я по-прежнему все еще не знаю, на кого из путников мне лучше положиться. Ведь я вижу, что каждый из них, не исключая и самого проводника, испробовал лишь одну дорогу, которую и расхваливает, уверяя, что только она одна ведет к городу. Но у меня нет способов узнать, правду ли он говорит. Что он дошел до какого-то конца дороги и видел какой-то город — это я охотно готов допустить. Но видел ли он именно тот город, какой нужно, гражданами которого мы с тобой хотим сделаться, или он, нуждаясь попасть в Коринф и прибыв в Вавилон, думает, что видел Коринф, — вот это остается для меня все еще неясным. Во всяком случае, видеть какой-нибудь город совсем не значит видеть Коринф, если только Коринф — не единственный город на свете. Но в наибольшее затруднение меня ставит, конечно, то, что истинной-то — я это знаю — может быть только одна дорога: ведь и Коринф — один, и другие дороги ведут куда угодно, только не в Коринф, — если не додуматься до такой совершенно сумасшедшей мысли, будто дорога к Гипербореям и дорога в Индию направляются в Коринф.
Гермотим. Ну, как это можно, Ликин! Ясно: одна дорога ведет в одно место, другая — в другое.
28. Ликин. Итак, любезный Гермотим, немало надо порассудить, прежде чем выбрать дорогу и проводника. Конечно, мы не признаем разумным идти куда глаза глядят, потому что так можно вместо коринфской дороги незаметно попасть на вавилонскую или бактрийскую. Нехорошо также было бы довериться судьбе, как будто она непременно обернется счастливо, и без разбора пуститься по одной из дорог, все равно — какой. Конечно, возможны и такие случаи, — они и бывали некогда в глубокой древности. Но нам-то, я думаю, не подобает в таком большом деле полагаться отважно на поворот кости и оставлять для надежды совсем узенькую щелку, намереваясь, по пословице, переплыть Эгейское или Ионийское море на рогожке. А нам неразумно было бы жаловаться на судьбу за то, что ее стрела или дротик бьет вовсе не без промаха, ибо истинная цель — одна, а ложных — мириады, и не миновал этого даже гомеровский стрелок, перебивший стрелою бечевку, когда надо было попасть в голубя, — я говорю о Тевкре. Напротив, гораздо разумнее ожидать, что под выстрел судьбы попадет и получит рану какая-нибудь ложь, одна из многочисленных, чем одна-единственная правда. И немалая грозит нам опасность, что мы заблудимся в незнакомых дорогах и не попадем на прямую, понадеявшись на судьбу, которая-де сделает для нас наилучший выбор. Мы будем похожи на того, кто, отпустив причалы, отдался ветрам: раз вышедши в море, ему нелегко уже будет вернуться обратно в спасительную гавань, и неизбежно придется носиться по морю, болея от качки, со страхом в сердце и тяжестью в голове. Поэтому должно с самого начала, прежде чем пускаться в путь, подняться куда-нибудь повыше и посмотреть, попутный ли дует ветер, благоприятствующий намеренью совершить переезд в Коринф. Надо и кормчего выбрать получше и корабль, сколоченный крепко, способный выдержать такой сильный напор волн.
29. Гермотим. Конечно, Ликин, так будет гораздо лучше. Но только я знаю, что, обойди ты по очереди всех, ты не найдешь проводников лучше и кормчих опытнее стоиков. Если когда-нибудь тебе действительно захочется добраться до Коринфа, последуй за ними, идя по стопам Хризиппа и Зенона. Иного выхода нет.
Ликин. Видишь ли, Гермотим, то, что сейчас высказал ты, говорят все: то же самое могут сказать спутники Платона, и последователи Эпикура, и все остальные. Каждый заявит, что не дойти мне до Коринфа иначе, как по его дороге. Таким образом, нужно или всем верить, — что может быть смешнее? — или никому не верить; второе, конечно, пока мы не найдем истины, будет всего вернее.
30. В самом деле: положим, что я, в теперешнем моем состоянии, то есть еще не зная, кто именно из всех философов является вещателем истины, выбрал бы ваше направление, положившись на тебя, человека, конечно, мне дружественного, однако знающего лишь стоическое учение и прошедшего только один путь — путь стоиков. Положим далее, что кто-нибудь из богов оживил бы Платона, Пифагора, Аристотеля и прочих, — клянусь Зевсом, они, обступив меня, начали бы спрашивать или, приведя меня на судилище, принялись бы каждый в отдельности обвинять в высокомерии, говоря так: "Добрейший Ликин, что с тобою случилось и кому это ты поверил, оказав предпочтение перед нами Хризиппу и Зенону: ведь они только вчера или позавчера появились на свет, а мы гораздо старше их. Почему ты не дал нам слова и не сделал ни малейшей попытки узнать, что же именно мы говорим?" Что бы я стал отвечать им на это? Или достаточно будет заявить, что я поверил моему другу, Гермотиму? Но я знаю, они сказали бы: "Мы, Ликин, не знаем этого Гермотима, кто он и откуда, — не знает и он нас; а потому не следовало осуждать нас огулом и выносить нам заочный приговор, поверив человеку, который изучил в философии лишь один путь, да и тот, вдобавок, недостаточно тщательно. Между тем законодатели, Ликин, предписывают судьям поступать иначе: не так, чтобы одного — слушать, а другому — не давать говорить в свою защиту того, что он считает для себя выгодным, но выслушивать обе стороны, чтобы, сопоставляя их речи, легче распознать истину и ложь. Если же судьи будут поступать иначе, то закон дает право перенести дело в другой суд".
31. Философы, естественно, будут говорить нечто в этом роде… А ктонибудь из них мог бы обратиться ко мне и с такими словами: "Скажи-ка, Ликин, вот что: положим, некий эфиоп, никогда не видавший других людей, таких, как мы, поскольку он ни разу не выезжал из своей страны, выступил бы в каком-нибудь собрании эфиопов с утверждением, что нигде на земле нет людей ни белых, ни желтых, вообще никаких, кроме черных, — неужели слушатели поверят ему? Разве кто-нибудь из старших эфиопов не скажет ему: "Да ты-то, самонадеянный человек, откуда это знаешь? Ведь ты же никуда от нас не выезжал и, бог свидетель, не видал, что делается у других!"" Что мне сказать на это? Прав ли был старик, задавший вопрос? Посоветуй, Гермотим.
Гермотим. Разумеется: он, как мне кажется, выбранил эфиопа совершенно справедливо. Ликин. Да, Гермотим. Но что касается дальнейшего, — я еще не уверен, покажется ли оно тебе справедливым. Что до меня, оно кажется мне совершенно справедливым.
32. Гермотим. Что же именно?
Ликин. Несомненно, такой человек начнет нападать и скажет мне приблизительно вот что: "Аналогично, Ликин, этому будет обстоять дело и с человеком, знающим только одно учение стоиков, как Гермотим, твой друг, который ни разу не побывал во владениях Платона, ни у Эпикура и вообще не был у кого-либо другого. Так вот, если Гермотим станет говорить, что у большинства философов нет ни истины, ни такой красоты, как в Стое и в ее учении, — разве твой разум не признает его человеком самонадеянным и берущимся судить обо всем, хотя знает только одно, не сделав никогда и шагу за пределы Эфиопии?" Что мне отвечать ему? Как по-твоему?
Гермотим. Это, конечно, совершенная правда: мы изучали взгляды стоиков, и весьма основательно, поскольку считаем, что должно философствовать в этом именно направлении, но мы не являемся невеждами и в том, что говорят другие. Ибо учитель, между прочим, излагает нам и их учения, присоединяя к ним собственные опровержения.
33. Ликин. Неужели ты думаешь, что последователи Платона, Пифагора, Эпикура и других промолчат в ответ, а не скажут мне, рассмеявшись: "Что он делает, Ликин, приятель твой, Гермотим? Он находит возможным верить тому, что говорят о нас наши противники, и полагает, что наше учение действительно таково, как утверждают они, не зная правды или скрывая ее? Ну, а если ему доведется быть судьей на состязании и он увидит, как атлет, упражняясь перед борьбой, дает пинки ногой в воздух или поражает кулаком пустоту, как будто нанося удары воображаемому противнику, — неужели он тут же объявит его непобедимым? Или же подумает, что все это пустяки и дерзкие выпады безопасны, пока никто на них не отвечает? Победу же провозглашать следует тогда, когда атлет одолеет соперника и, оказавшись сильнее, принудит к сдаче, — никак не раньше. Пусть же и Гермотим не заключает по призрачным сражениям, которые дают нам заочно его учителя, как будто они сильнее и как будто опрокинуть такие учения, как наши, не представляет труда! Ведь, право, это значило бы уподобиться детям, которые возводят свои домики и тотчас же сами их с легкостью разрушают; или походит на стрелков, упражняющихся в стрельбе, посадив на шест связанное из соломы чучело; они отходят на несколько шагов, прицеливаются, спускают тетиву и, если попадут, пронзивши чучело, тотчас поднимают крик, как будто совершили нечто великое оттого, что стрела прошла сквозь пучок соломы. Совсем не так поступают персы и скифские лучники: сначала они стреляют, на конях двигаясь сами, а потом заставляют двигаться и свою цель, чтобы она не стояла на месте, дожидаясь, пока в нее попадет стрела, но убегала бы насколько можно быстрее; по большей части они подстреливают животных, иные же и в птиц попадают. Если же понадобится испытать силу удара на неподвижной цели, то они ставят перед собою крепкое бревно или щит из сырой кожи, пробивают его и таким способом удостоверяются, смогут ли их стрелы пройти сквозь доспехи врага.
Итак, Ликин, передай от нас Гермотиму, что его учителя обстреливают выставленные ими же чучела и заявляют потом о победе над вооруженными мужами. Сделав наши подобия, эти учителя набрасываются на них с кулаками и, естественно, их одолевши, думают, что одолели нас. Но каждый из нас мог бы повторить им слова, сказанные Ахиллом о Гекторе:
Пока не блеснет им Ахиллова шлема забрало".
С подобными речами обратился бы ко мне по очереди каждый из философов.
34. А Платон мог бы, я думаю, рассказать кое-что из сицилийских происшествий, хорошо зная страну. Дело в том, что у Гелона сиракузского, как говорят, шел дурной запах изо рта, и он долго не знал об этом, так как никто не решался осрамить тирана, пока, наконец, одна женщина, иностранка, сошедшись с ним, не набралась храбрости и не сказала ему про это. Тот явился к своей жене, гневный на то, что она, прекрасно зная про зловоние, не открыла ему это. Та же стала просить прощения: она-де, не испытав близкого общения с другим мужчиной, думала, что все они испускают изо рта тяжелый дух. "Вот так-то, — скажет Платон, — и Гермотим: находится в связи только с одними стоиками и, разумеется, не знает, каковы рты у других". Нечто подобное и, может быть, даже еще больше сказал бы и Хризипп, если бы я, не рассудив, обошел его и двинулся к Платону, доверившись кому-нибудь из тех, кто имел дело только с одним Платоном. Одним словом, я утверждаю, что не следует делать в философии никакого выбора, пока остается неясным, какой выбор будет правильным. И было бы дерзостью по отношению к другим направлениям поступать иначе.
35. Гермотим. Ну, ради Гестии, Ликин, оставим в покое Платона, Аристотеля, Эпикура и прочих, потому что не по мне дело — бороться с ними. Мы же с тобой, я да ты, собственными силами разберем, так ли обстоят дела с философией, как я это утверждаю. А эфиопов и Гелонову жену к чему было приглашать из Сиракуз на нашу беседу?
Ликин. Хорошо, пусть они идут прочь, если тебе кажется, что для беседы они излишни. Тогда говори ты: по-видимому, речи твои будут изумительны.
Гермотим. Мне кажется, Ликин, вполне возможным, изучив только взгляды стоиков, узнать от них истину, не касаясь иных взглядов и не пытаясь изучить все. Рассуди сам: положим, кто-нибудь скажет тебе, что дважды два — четыре, и ни слова больше. Неужели надо будет тебе обходить всех других, сколько есть людей, сведущих в числах, осведомляясь, не скажет ли кто-нибудь, что получится пять или семь? Или ты сейчас же поймешь, что человек этот говорит правду?
Ликин. Сейчас же пойму, Гермотим.
Гермотим. Почему же тогда тебе кажется невозможным, что некто, встречаясь только со стоиками, говорящими истину, верит им и не нуждается больше в других, поскольку знает, что никогда четыре не станут пятью, хотя бы тысячи Платонов и Пифагоров стали утверждать это?
36. Ликин. Но ведь речь совсем не о том, Гермотим; ты сопоставляешь положения, в которых все согласны, с такими, которые вызывают споры. Это совершенно различные вещи. Скажи-ка: встречал ли ты кого-нибудь, кто утверждал бы, что два да два будет семь или одиннадцать?
Гермотим. Не встречал. С ума надо сойти, чтобы утверждать, будто не получится четырех.
Ликин. А теперь: встречал ли ты когда-нибудь, — только, ради Харит, говори правду, — двоих, стоика и эпикурейца, которые не расходились бы во взглядах в понимании начала и конца?
Гермотим. Ни разу.
Ликин. Смотри, дорогой мой, уж не хочешь ли ты провести меня, своего друга! Ведь мы как раз исследуем, кто в философии говорит правду! Ты же, предвосхитив ответ, взял и решил, что это — стоики, говоря, будто именно они утверждают, что дважды два — четыре; но в этом-то и заключается неясность, не так ли? Ибо эпикурейцы или платоники сказали бы, что это у них получается четыре, а у вас — пять либо семь. Разве тебе не кажется, что так же обстоит дело у них, поскольку вы признаете добром только красоту, эпикурейцы же — наслаждение? Или когда вы утверждаете, что все телесно, Платон же думает, что в мире сущего имеется и бестелесное? Но, повторяю: ты с жадностью наложил лапу на то, что вызывает разногласия, как на бесспорную собственность стоиков, и отдал в их руки, хотя и другие притязают на то же и говорят, что это — их достояние. Здесь-то, я полагаю, и требуется прежде всего решение суда. В самом деле: если заранее ясно, что только одни стоики считают дважды два — четыре, то другим остается только молчать. Но пока именно из-за этого происходят битвы, следует выслушивать всех одинаково и помнить, что в противном случае нас сочтут лицеприятными судьями.
37. Гермотим. Ликин! Мне кажется, ты не понимаешь, что я хочу сказать.
Ликин. Тогда надо говорить яснее, — но только ничего другого ты ведь не скажешь.
Гермотим. Сейчас тебе станет ясным, о чем я говорю. Итак, положим, что два человека побывали в святилище Асклепия или в храме Диониса, а затем была обнаружена пропажа одной из священных чаш. Конечно, придется обоих подвергнуть обыску, чтобы узнать, у кого из них за пазухой чаша.
Ликин. Несомненно, придется.
Гермотим. Находится же чаша непременно у одного из них.
Ликин. Если только она пропала, — иначе и быть не может.
Гермотим. Значит, если ты найдешь ее у первого, то второго уже и раздевать не станем, так как заранее ясно, что у него ее нет.
Ликин. Заранее ясно.
Гермотим. И точно так же, если не найдем ее за пазухой у первого, — значит, наверно, она у второго, и в этом случае тоже повторять обыск будет лишним.
Ликин. Потому что чаша у него.
Гермотим. Вот так-то и мы: если уже найдем чашу у стоиков, будем считать ненужным продолжать обыскивать других, получив то, чего давно добивались. Для чего еще, в самом деле, мы будем тратить свои силы?
38. Ликин. Не для чего, если действительно найдете, а нашедши, сможете установить, что это и есть пропавшее приношение, — другими словами, если оно будет вам совершенно известно. В данном же случае, мой милый, в храме побывали не двое, — что необходимо, чтобы у одного из них должно было непременно оказаться украденное, — но перебывало множество разного люда. Затем и относительно самого пропавшего предмета — не ясно, что он, собственно, собою представляет: то ли чашу, то ли кубок, или венок: ведь жрецы, сколько их ни есть, называют предмет так, другие — иначе; даже относительно материала, из которого он сделан, нет согласия, но одни говорят, что он медный, другие — серебряный, третьи — золотой, а четвертые — оловянный. Таким образом, чтобы обнаружить пропажу, необходимо раздеть всех входивших, и если бы даже это сделать сразу и у первого ты нашел бы золотую чашу, — все-таки придется и дальше раздевать остальных.
Гермотим. Для чего же, Ликин?
Ликин. Да потому, что не ясно, был ли пропавший предмет чашей. Но пусть даже в этом нет разногласий, — не все, однако, показывают, что чаша была именно золотой. Но если бы это и было вполне известно, то есть что пропала именно золотая чаша, и если бы у первого же нашли золотую чашу, — мы все-таки еще не могли бы отменить обыск для остальных, поскольку остается неясным, принадлежала ли богу именно эта чаша. Разве золотая чаша только одна? Как ты думаешь?
Гермотим. Конечно, не одна.
Ликин. Придется таким образом обойти и обыскать всех, потом снести в одно место все найденное и, сравнив, решить, чему подобает быть достоянием бога.
39. Ибо, помимо прочего, огромное затруднение представляет то обстоятельство, что у каждого из тех, кого мы будем обыскивать, обязательно что-нибудь найдется: у одного кубки, у другого чаша, у третьего венок, и притом у одного вещь из меди, у другого из золота, у третьего из серебра. Но что именно эта вещь принадлежит храму — остается неясным. Таким образом неизбежно возникнет затруднение: кого же считать святотатцем? И если бы все имели одинаковые вещи, — все равно неясным остается, кто обокрал бога, потому что вещь может быть и частной собственностью. Причина же нашего незнания, по-моему, одна: пропавшая чаша, — предположим, что пропала именно чаша, — не подписана, так как, будь на ней написано имя бога или имя посвятившего ее, мы не трудились бы столько и, нашедши подписанную чашу, перестали бы раздевать и беспокоить остальных. Я думаю, что ты, Гермотим, часто видел атлетические состязания…
Гермотим. Ты правильно думаешь: видел часто и во многих местах.
Ликин. А если так, то, наверно, сиживал иногда около самих судей?
Гермотим. Клянусь Зевсом: на последних олимпийских играх я сидел слева от элланодиков благодаря Евандрию из Элей, который предоставил мне место среди своих сограждан; очень уж мне хотелось поглядеть поближе на все, что совершается элланодиками.
Ликин. Стало быть, знаешь ты и то, как они мечут жребий, кому и с кем следует бороться или участвовать в кулачном бою?
Гермотим. Прекрасно знаю.
Ликин. Тогда, пожалуй, ты это лучше расскажешь, поскольку видел все вблизи.
40. Гермотим. В древности, когда Геракл устраивал состязания листвою лавра…
Ликин. Не надо мне древности, Гермотим; то, что ты видел недавно своими глазами, — про то и рассказывай.
Гермотим. Выставляется серебряная кружка, посвященная богу. В нее бросают маленькие, величиною с боб, жребии с надписями. На двух написана буква альфа; на двух — бета, на двух следующих — гамма. Если же борцов окажется больше, то и далее так, по порядку, причем всегда два жребия обозначены одной и той же буквой. И вот, каждый из борцов подходит, опускает, помолившись Зевсу, руку в кружку и вытаскивает один из жребиев; за ним — другой. Около каждого из атлетов стоит служитель с бичом и поддерживает его руку, не позволяя прочесть, что за букву он вытащил. Когда у всех уже имеется жребий, то, кажется, надзиратель, а может быть, один из самих элланодиков, — сейчас уж не помню, — обходит состязающихся по кругу и осматривает жребии. Того, у кого альфа, ставит бороться или биться с другим, тоже вытащившим альфу; у кого бета — с получившим бету, и тем же порядком остальных, по одинаковым буквам. Так делается, если число участников состязания равное: восемь, четыре, двенадцать. Если же один лишний, — при пяти, семи, девяти, то один жребий помечается какой-нибудь буквой и бросается в кружку вместе с остальными, не имея себе соответствующего. Тот, кто вытащит этот жребий, остается в запасе и сидит, выжидая, пока первые окончат борьбу, — ибо для него не имеется соответствующей буквы. Для борца это немалая удача — выступить в дальнейшем со свежими силами против уже утомленных.
41. Ликин. Умолкни: вот это мне и было главным образом нужно. Итак, все борцы, в количестве девяти человек, вытащили жребии и держат их. А ты, — я хочу превратить тебя из зрителя в элланодика, — обходишь их и осматриваешь буквы; однако я думаю, ты сможешь узнать, кто из борцов в запасе, не прежде, чем всех обойдешь и соединишь в пары.
Гермотим. То есть как это так, Ликин?
Ликин. Невозможно сразу найти эту букву, означающую того, кто в запасе, или, точнее сказать, букву-то ты, конечно, найдешь, но никак не узнаешь, что это именно она, так как заранее не объявляется, что в запас назначается К или М, или X. Встретив альфу, ты ищешь второго с альфой, и, найдя, из этих двух уже составляешь пару; затем, встретив бету, ищешь, где вторая бета, противник уже найденной, и со всеми остальными поступаешь подобным же образом, пока не окажется у тебя в остатке тот, кто имеет непарную букву, букву без противника.
42. Гермотим. Ну, а если она попадется тебе первой или второй, что ты станешь делать?
Ликин. Я-то — ничего, а вот ты, элланодик, как поступишь, хотел бы я знать: объявишь ли сразу, что такой-то в запасе, или должен будешь обойти по кругу всех, чтобы посмотреть, нет ли ему одинаковой буквы? Итак, пока не просмотришь все жребии, ты не можешь определить, кто остается в запасе.
Гермотим. Да нет же, Ликин, определю без труда. Так, при девяти участниках, обнаружив первой или вторую букву Е, — уже знаю, что тот, у кого она в руках, и есть запасной.
Ликин. Как же это, Гермотим?
Гермотим. А вот так: альфу имеют двое из состязающихся, и бету — тоже двое. Остается четверо; из них одна пара вытащила гамму, другая — наверняка дельту, — на восемь человек нам потребовалось четыре буквы. Ясно таким образом, что лишней при этом положении может оказаться только следующая по порядку буква Е, а тот, кто ее вытащил, и становится запасным.
Ликин. Не знаю, Гермотим, хвалить ли мне твой ум или высказывать приходящие мне в голову возражения, каковы бы они ни были? Что ты предпочитаешь?
Гермотим. Пожалуйста, возражай, — хотя я не понимаю, какие разумные доводы ты мог бы выставить против моих соображений.
43. Ликин. Дело в том, что ты рассуждаешь так, как будто буквы обязательно писать по порядку: первая — альфа, вторая — бета и так далее, пока на одной из них не окажется исчерпанным число борцов. И я согласен с тобой, что на олимпийских играх так это и делается. Но что будет, если, выбрав наудачу из всех букв пять — X, S, Z, К и T, мы четыре из них напишем по два раза на восьми жребиях, а только один раз — на девятом, который и должен будет у нас показывать, кому быть в запасе, — что ты станешь делать, когда тебе в первый раз попадется Z? По какому признаку ты распознаешь, что вытащивший ее идет в запас, пока не обойдешь всех и не обнаружишь, что этой букве не отвечает другая? Ведь порядок букв уже не поможет тебе, как прежде.
Гермотим. Трудно что-нибудь на это ответить.
44. Ликин. Ну, так я представлю тебе то же самое несколько иначе. Подумай-ка, что случится, если мы поместим на жребиях не буквы, а какие-нибудь значки и насечки, — вроде тех, что во множестве употребляются вместо букв египтянами: например, изобразим людей с песьими или львиными головами? Или, пожалуй, оставим эти диковинные образы, а давай нанесем на жребии цельные и простые, по возможности, верные изображения: нарисуем людей на двух жребиях, двух петухов — на двух других, лошадей и собак — тоже два раза; на девятом же жребии пусть пусть будет изображен лев. Так вот, положим, в самом начале тебе попадется жребий со львом. Как ты сможешь сказать, что именно он направляет борца в запас, если не пересмотришь предварительно все жребии по порядку, нет ли там еще одного, тоже со львом?
Гермотим. Положительно не знаю, Ликин, что тебе отвечать.
45. Ликин. Вполне понятно: ничего не скажешь, что не было бы истинным только по внешности. Итак, если мы хотим найти похитителя священной чаши, или запасного борца, или лучшего проводника в город, о котором мы говорили, — в Коринф, мы необходимо должны будем обойти всех и расследовать точно, допрашивая, раздевая и осматривая, потому что только таким образом, да и то с трудом, мы, может быть, узнаем истину. Поэтому кто собирается давать мне советы по философии, какого направления в ней следует держаться, и хочет заслужить мое доверие, — тот должен один знать все ее течения. Каждый другой советчик будет несовершенным, и я не поверю ему, пока для него остается неизвестным хотя бы одно направление, — потому что оно же и может легко оказаться наилучшим. Ведь если кто-нибудь покажет нам красивого человека и скажет, что красивее его нет никого, — мы вряд ли поверим ему, не убедившись, что он видел всех людей. Правда, красив и этот человек, но что он всех красивее, может знать только тот, кто видел всех. Мы же нуждаемся не просто в красивом, но в прекраснейшем. Если же мы его не найдем, значит, ничего не достигли. Мы не сочтем себя удовлетворенными, если случайно где бы то ни было мы встретим какую-нибудь красоту, — мы ищем той высочайшей красоты, которая по необходимости является единой.
46. Гермотим. Ты прав.
Ликин. Так что же? Можешь ты назвать мне кого-нибудь, испытавшего в философии все пути? Кто, зная учения Пифагора, Платона, Аристотеля, Хризиппа, Эпикура и других, в конце концов выбрал из всех путей один, признав его истинным, и пошел по этому пути, убежденный, что только он один прямо ведет к блаженству? Если бы мы отыскали такого человека, наши затруднения были бы окончены.
Гермотим. Нелегко, Ликин, найти такого человека.
47. Ликин. Что же нам делать, Гермотим? Не отказываться же, я думаю, потому только, что сейчас мы не можем добыть себе ни одного подходящего проводника? И не будет ли тогда лучше и надежнее всего каждому начать дело собственными силами, проникнуть в основы философии и подвергнуть тщательному рассмотрению все, что об этом говорится?
Гермотим. Да, по-видимому, с этого надо начать. Не помешало бы только то, о чем ты сам недавно говорил: не так это сделать легко — решился, распустил паруса да тотчас и вышел в море. Как тут пройти все пути, если на первом же, как ты сам утверждаешь, нас задержат препятствия?
Ликин. Слушай же меня. Воспользуемся знаменитым примером Тезея и, взявши нить трагической Ариадны, войдем в любой из лабиринтов, зная, что, свертывая нить, сможем без труда выйти обратно.
Гермотим. Но кто же будет нашей Ариадной и откуда добудем мы эту нить?
Ликин. Не робей, дружище! По-моему, я уже знаю, за что нам держаться, чтобы найти выход.
Гермотим. За что же?
Ликин. Я скажу сейчас не свои слова, а слова одного мудреца: "Будь трезв и умей сомневаться". Так вот, если мы не будем легковерными слушателями, но станем держаться, как судьи, давая высказываться всем философам по порядку, — мы, несомненно, без труда выберемся из лабиринтов.
Гермотим. Прекрасно сказано! Так и сделаем.
48. Ликин. Быть по сему. Итак, с кого бы из них нам начать наш путь? Или это безразлично? Но начнем с любого, кто попадется, — с Пифагора, например. Сколько же нам положить времени на то, чтобы изучить все, изложенное Пифагором? Не забыть бы прибавить и знаменитые пять лет молчания… Что же? С этими пятью, я думаю, довольно будет тридцати лет. Или много? Ну уж, во всяком случае — двадцать.
Затем, по порядку, на Платона надо положить, очевидно, еще столько же, потом на Аристотеля тоже, конечно, не меньше.
Гермотим. Никак не меньше.
Ликин. Что касается Хризиппа, то я даже и спрашивать тебя не буду, сколько на это надо времени. С твоих собственных слов я знаю, что сорока лет и то, пожалуй, мало.
Гермотим. Так оно и есть.
Ликин. Затем у нас пойдут Эпикур и остальные. А что я кладу не слишком много — это станет тебе, наверно, понятным, если примешь во внимание, сколько восьмидесятилетних стоиков, эпикурейцев и платоников в один голос говорят, что они еще не знают полностью содержания выбранного каждым направления и что нет недостатка у них в том, чему поучиться. А промолчи они, — об этом, конечно, заявили бы и Хризипп, и Аристотель, и Платон, и раньше их всех — Сократ, который был ничуть не хуже их и кричал во всеуслышанье, что он не только не знает всего, но и вообще не знает ничего, кроме одного: что он ничего не знает. Теперь подсчитаем с самого начала: двадцать лет мы положили на Пифагора, затем столько же на Платона, затем, по порядку, на остальных. Итак, сколько же получится в общем, если сложить, считая в философии всего лишь десять разных направлений?
Гермотим. Свыше двухсот лет, Ликин.
Ликин. Не убавим ли на четверть, удовлетворившись полуторастами лет? А может быть, даже вдвое? Как ты думаешь?
49. Гермотим. Тебе самому лучше знать… Я же вижу одно: что даже и тогда лишь немногим, пожалуй, удастся пройти все пути, хотя бы они пустились в дорогу сразу после рождения.
Ликин. Так как же быть, Гермотим, в столь затруднительном положении? Неужели отказаться от того, в чем мы уже пришли к соглашению, а именно: что нельзя выбрать из многого лучшее, не подвергнув испытанию все, и что тот, кто делает выбор без испытания, скорее гадает про истину, чем судит о ней как исследователь? Так ведь мы говорили?
Гермотим. Так.
Ликин. Значит, нам совершенно необходимо так долго прожить, если мы намерены сделать правильный выбор, испробовав все направления; потом, сделавши выбор, начать философствовать и, отфилософствовав, достичь блаженства. И пока мы этого не сделаем, мы, как говорится, будем плясать в темноте, натыкаясь на что попадется, и будем принимать за искомое первое, что попадет нам в руки, из-за незнания истины. Но пусть даже мы каким-то образом найдем искомое, обнаружив его по счастливой случайности, — мы все-таки не можем сказать уверенно, то ли это именно, что мы отыскиваем. Многочисленны подобия, представляющие одно и то же, и каждое из них утверждает о себе, что оно-то и есть сама истина.
50. Гермотим. Ах, Ликин, я просто не знаю, до чего разумными кажутся мне твои слова, но… надо сказать правду — ты безмерно огорчаешь меня, излагая все это и уточняя без всякой надобности. Да! видимо, не к добру вышел я сегодня из дому и, выйдя, встретил тебя! Я был уже так близко к цели моих надежд — и вот, ты взял и поверг меня в сомнения, раскрывая невозможность отыскания истины, раз на ее поиски требуется столько лет.
Ликин. Ну, мой друг, с гораздо большим правом ты мог бы бранить своего отца, Менекрата, и мать, — как ее звали, не знаю, — или, — это даже прежде всего, — посетовать на свою природу за то, что никто не дал тебе долгой, многолетней жизни Тифона, а очертили человеку пределы жизни в сто лет, не больше. А я в нашем совместном рассуждении только сделал вытекавшие из беседы выводы.
51. Гермотим. Неправда, ты всегда был дерзким человеком, ты ненавидишь философию, — за что, не знаю, — и насмехаешься над теми, кто занимается ею.
Ликин. Эх, Гермотим! Что такое правда, это вы, то есть ты со своим учителем, люди мудрые, определите, наверно, лучше меня. А я только знаю, что выслушивать ее не очень-то сладко. Ложь пользуется гораздо большим почетом: она красивее лицом, а потому и приятнее. Правда же, которой незачем скрывать подделки, беседует с людьми со всей жесткостью, и за это они на нее обижаются. Так вот и ты сейчас недоволен мной, потому что я нашел правильное решение вопроса и показал, как нелегко удовлетворить страсть, которой мы с тобою охвачены. Это то же самое, как если бы ты влюбился в статую и, считая ее человеком, думал достичь своей цели, а я, обнаружив, что она из камня или бронзы, сообщил бы тебе по дружбе, что страсть твоя невозможна. Ты после этого стал бы подозревать меня в плохом к тебе отношении только из-за того, что я помешал тебе обманывать себя, питая надежду чудовищную и безнадежную.
52. Гермотим. Итак, ты утверждаешь, Ликин, что ни к чему нам философствовать, а следует предаться праздности и вести жизнь неучей?
Ликин. Когда же я тебе это говорил? Я отнюдь не утверждаю, что надо бросить философию. Я говорю: если в конце концов философствовать нужно, пути к философии различны и каждый выдается за путь к добродетели, причем остается неясным, какой из путей правилен, то надлежит тщательно провести разграничения. Мы обнаружили далее, что, имея перед собою множество философских учений, невозможно выбрать лучшее, если не обойти все, испытывая их. Ну и, наконец, оказалось, что испытание будет длительным. А что предлагаешь ты? Я повторяю мой вопрос: что, кто первый попадется, с тем ты и пойдешь, с тем и будешь философствовать, а он тебя использует как счастливую находку?
53. Гермотим. Что еще я могу тебе ответить, когда ты утверждаешь, будто самостоятельно сделать выбор можно, только прожив век Феникса, обойдя и испытав всех кругом? Будто тем, кто раньше производил испытание, доверять не должно, равно как и похвалам многочисленных свидетелей.
Ликин. Кого же ты разумеешь под этим множеством все знающих и все испытавших? Если есть хоть один такой, — с меня довольно: больше и не понадобится. А если ты говоришь о незнающих, то, как бы их ни было много, это не может заставить меня верить им, пока я буду видеть, что они либо ничего не знают, либо из всего знают только что-нибудь одно.
Гермотим. Ты только один разглядел истину, а остальные философы, сколько их ни на есть, ничего все не понимают.
Ликин. Напраслину ты на меня возводишь, Гермотим! Ты говоришь, что я хочу как-то выдвинуть себя перед другими или вообще причисляю себя к знающим. Ты забыл, очевидно, что я не лез выше других, заявляя, будто я сам знаю истину, но согласился, что, подобно всем, не знаю ее.
54. Гермотим. Ты говоришь, Ликин: нужно обойти всех и разузнать, чему они учат, иначе нам этим способом не избрать лучшего пути, — это, конечно, правильно. Но положительно смешно отводить на каждое испытание столько лет, как будто нельзя вполне понять целое по малой части. Мне такая задача кажется даже очень легкой и не требующей большой затраты времени. Рассказывают же, что один ваятель, Фидий, кажется, увидав только коготь льва, рассчитал по нему, каков должен быть весь лев, восстановленный соразмерно с когтем. А показать тебе одну лишь руку, закрыв остальное тело, ты сейчас же, я думаю, узнаешь, что под покрывалом скрыт человек, хотя бы ты и не видел всего тела. Следовательно, главное в каждом учении можно без труда усвоить в несколько часов. Твоя сверхточность, требующая длительного исследования, вовсе не является необходимой, чтобы выбрать лучшее. Можно рассудить и на основании того, что знаешь.
55. Ликин. Ой-ой-ой, Гермотим! Вот это — сильный довод: по части можно познать целое. Но я, впрочем, помнится, слышал обратное: знающий целое, может знать и его часть, но знающий только часть еще не знает целого. Вот ответь-ка на такой вопрос: мог бы этот Фидий, увидавший львиный коготь, узнать, что он — львиный, если бы никогда не видал льва целиком? Или ты, увидавши человеческую руку, мог бы сказать, что она — человеческая, если бы раньше не знал и не видал человека? Что же ты молчишь? Ну, хочешь, я за тебя отвечу, если у тебя не находится нужных слов? Я боюсь, что Фидию придется уйти ни с чем, напрасно изваяв льва: "ничто не указывало на Диониса" по его словам. И разве можно сравнивать эти два положения? Ведь и Фидию, и тебе только знание целого — человека или льва — позволило распознать отдельную часть, но в философии, в стоической, например, каким образом по части ты мог бы разглядеть остальное? И как мог бы открыть, что оно — прекрасно? Ибо здесь ты не знаешь целого, частями которого является известное тебе.
56. Возьмем теперь твое утверждение, будто главное в любом философском учении можно прослушать в течение неполного дня. Каковы, по мнению философов, начала и цели сущего, что такое боги и что такое душа, кто из философов все считает телесным, а кто допускает и бестелесное бытие, кто полагает добро и блаженство в наслаждении, а другие видят его в красоте, — такие истины выслушать и потом изложить легко и не стоит труда. Но смотри, не понадобилось бы вместо неполного дня много дней, чтобы узнать, кто же из них говорит истину! Из каких побуждений все они написали об этих вопросах сотни и тысячи книг? Разве не для того, чтобы убедить в истинности того немногого, что кажется тебе легким и простым? Ныне же, кажется, тебе опять придется прибегнуть к гадателю, чтобы выбрать лучшее учение, если не захочешь тратить время на то, чтобы, для точности выбора, самостоятельно продумать все по частям и каждое в целом. Для тебя было бы кратчайшим путем, без путаницы и задержки, пригласить гадателя, прослушать основы всех учений и в честь каждого принести жертву. Бог избавил бы тебя таким образом от тысячи хлопот, показав по печени животного, что надлежит тебе выбрать.
57. А то, если хочешь, я предложу тебе другой, еще более спокойный способ. Не надо никому совершать заклания животного в жертву, ни приглашать дорогого жреца. Гораздо проще: брось в кружку записочки с именами всех философов, потом вели отроку, не оскверненному сиротством, приблизиться к сосуду и вынуть записочку — первую, какая попадет под руку. Дальше останется — каково бы не было учение, на которое пал жребий, — философствовать.
58. Гермотим. Все это одно шутовство, Ликин, и совсем не к лицу тебе. Ты лучше скажи: приходилось тебе когда-нибудь самому покупать вино?
Ликин. И частенько даже.
Гермотим. И что же? Ты обходил по очереди всех торговцев в городе, пробуя, сравнивая и сопоставляя вина?
Ликин. Отнюдь нет.
Гермотим. Вполне понятно: как только тебе попадется доброе, подходящее вино, — его и надо покупать.
Ликин. Именно так.
Гермотим. И по небольшому глотку ты сумел бы сказать, каково все вино?
Ликин. Сумел бы, конечно.
Гермотим. А если бы, подойдя к торговцам, ты стал говорит им: "Эй вы! я хочу купить кружку вина. Эй, вы! дайте мне выпить по целой бочке, чтобы, ознакомившись со всеми, я мог узнать, у кого вино лучше и где мне следует его купить". Как ты думаешь, не осмеяли бы они тебя за такие речи? А если бы ты продолжал надоедать и дальше, то, пожалуй, облили бы тебя водой.
Ликин. Я думаю, и поделом было бы мне.
Гермотим. Вот точно таким же образом обстоит дело и с философией. Для чего выпивать бочку, если можно по небольшому глотку узнать, каково все содержимое?
59. Ликин. Какой ты скользкий, Гермотим, — так и уходишь из рук. Да только это не помогло тебе: думал убежать, а попал в ту же самую сеть.
Гермотим. Каким же это образом?
Ликин. А таким, что взял ты нечто, не вызывающее разногласий, взял всем знакомое вино, а сравниваешь с ним вещи совершенно не похожие, из-за которых все спорят ввиду их неясности. Так что я, например, даже сказать не могу, в чем ты видишь сходство между философией и вином. Разве в том только, что и философы, продавая свои учения, подобно купцам, подмешивают, подделывают и обмеривают. Подвергнем, однако, твои слова дальнейшему рассмотрению. Ты утверждаешь, что все вино, находящееся в бочке, совершенно однородно и одинаково, — утверждение, клянусь Зевсом, вполне уместное. Должно согласиться и с тем, что, зачерпнув немного и отведав, мы тотчас узнаем, какова вся бочка. С моей, по крайней мере, стороны это не встречает никаких возражений. Пойдем, однако, дальше. Возьмем философию и тех, кто ею занимается, например, твоего учителя, — говорят ли они вам ежедневно все то же и о том же или один раз об одном, другой — о другом? Заранее можно сказать, дружище, что о разном. Иначе, если бы он говорил всегда одно и то же, ты не провел бы с ним двадцать лет, странствуя и скитаясь, подобно Одиссею, — с тебя было бы довольно и один раз послушать учителя.
60. Гермотим. Разве я это отрицаю?
Ликин. А разве мог ты, в таком случае, узнать все с первого глотка? Не одно ведь и то же он говорил, но все время иное, за новым новое. Это совсем не то, что вино, которое оставалось у нас все тем же самым. Таким образом, мой друг, если ты выпьешь не всю бочку, ты будешь кружиться пьяным, но без всякого проку. Ибо, как мне кажется, бог скрыл блага философии попросту на дне, в винном осадке. Придется, значит, вычерпать все до последней капли, иначе ты так и не найдешь божественного напитка, которого, кажется, давно жаждешь. А ты думаешь, он таков, что стоит только его попробовать, глотнуть чуть-чуть, и ты тотчас сделаешься премудрым, как дельфийская пророчица, про которую говорят, что она, напившись из святого источника, тотчас становится боговдохновенной и начинает давать предсказания приходящим к ней. Однако дело обстоит иначе. Ты, по крайней мере, хотя выпил уже больше половины бочки, сам говорил, что стоишь еще в самом начале.
61. Но, посмотри, не больше ли подойдет к философии вот какое сравнение: сохраним по-прежнему твою бочку, оставим и купца, но внутри пусть будет не вино, а смесь разных семян: сверху — пшеница, за ней — бобы, дальше — ячмень, под ячменем — чечевица, затем горох и разные другие. И вот ты подходишь купить семян, а купец, взяв немного имеющейся у него пшеницы, насыпает тебе в руку как пробу, чтобы ты посмотрел, каково зерно. Так разве, глядя на пшеницу, ты мог бы сказать заодно, чист ли горох, не пересохла ли чечевица и не пусты ли бобовые стручки?
Гермотим. Ни за что не сказал бы.
Ликин. Вот так и философия: не выслушав всего, что скажет человек, по одному лишь началу не узнаешь, пожалуй, какова она вся, ибо, как мы видели, она — не единое что-то, подобно вину, с которым ты ее сравниваешь, считая всю одинаковой с первым глотком; она оказалась, напротив, чем-то неоднородным, требующим исследования, и притом не поверхностного. Ведь при покупке плохого вина всей-то опасности на два обола, но себя самого потерять среди человечьего сброда, — как и сам ты говорил в начале беседы, — немалая будет беда. К тому же тот, кто до дна пожелает выпить бочку, чтобы купить одну кружку, причинит, я думаю, убыток купцу такою неслыханной пробой; с философией же ничего такого не случится, и ты можешь сколько угодно ее пить: ни на каплю не уменьшится содержимое бочки и не понесет ущерба купец. Тут, по пословице "дела не убудет, сколько ни черпай", как раз обратно бочке Данаид, которая даже того, что в нее наливали, не могла удержать; и оно вытекало тотчас же, — из этой бочки зачерпни, сколько хочешь: останется больше, чем было.
62. Приведу тебе еще одно сравнение о пробе философии, и не сочти меня клеветником на нее, если скажу, что напоминает она ядовитое зелье — болиголов, например, или волчий корень, или еще какое-нибудь в том же роде. И они ведь, хотя и смертоносны, не убивали, однако, если чуть-чуть поскоблить их и попробовать на кончике ногтя; нужно определенное количество, определенный способ и раствор, только так принявший останется жив. Ты же считал, что достаточно самого ничтожного приема, чтобы до конца познать целое.
63. Гермотим. Что до этого — пусть будет по-твоему, Ликин. Так, значит, как же? Сто лет надо прожить и столько перенести хлопот? Неужели же нельзя иначе философствовать?
Ликин. Никак нельзя, Гермотим; и ничего в этой нет странного, если только ты был прав, сказавши в начале беседы, что жизнь коротка, а наука долга. А сейчас что-то, не знаю, с тобою случилось, и ты уже недоволен, если сегодня же, прежде чем зайдет у нас солнце, ты станешь Хризиппом, Платоном или Пифагором.
Гермотим. Обойти меня хочешь, Ликин, и загоняешь в тупик, хотя я тебе ничего плохого не сделал; очевидно, ты завидуешь мне, потому что я пробивался вперед в науках, а ты вон до какого возраста пренебрегал самим собою.
Ликин. Тогда сделай знаешь чту? На меня ты не обращай внимания, как на сумасшествующего корибанта, и предоставь мне молоть вздор, а сам иди себе вперед своей дорогой и доведи свое дело до конца, не меняя своих первоначальных взглядов на эти вопросы.
Гермотим. Но ты же насильно не даешь мне сделать какой-нибудь выбор, пока я всего не подвергну испытанию.
Ликин. И я никогда не отступлюсь от своих слов, можешь быть в этом совершенно уверен. А что насильником ты меня называешь, то, мне кажется, ты обвиняешь меня безвинно, — сошлюсь на самого поэта, уже приводимого нами, пока другое его слово, выступив моим союзником, не лишит тебя силы. Только смотри: сказанное в этом слове будет, пожалуй, еще большим насилием, — но ты, оставив в стороне поэта, станешь, разумеется, обвинять меня.
Гермотим. Что же именно? Ведь это удивительно, если какое-нибудь слово его осталось неизвестным.
64. Ликин. Недостаточно, говорит он, все увидать и через все пройти, чтобы суметь уже выбрать наилучшее, — нужно еще нечто, и притом самое важное.
Гермотим. Что же такое?
Ликин. Нужна, странный ты человек, некая критическая и исследовательская подготовка, нужен острый ум да мысль точная и неподкупная, какою она должна быть, собираясь судить о столь важных вещах, — иначе все виденное пропадет даром. Итак, нужно отвести, говорит он, и на это немалый срок и, разложив все перед собою, следует выбирать не торопясь, медленно, взвешивая по нескольку раз и невзирая ни на возраст каждого из говорящих, ни на его осанку, ни на славу мудреца, но брать пример с членов Ареопага, которые творят суд по ночам, в темноте, чтобы иметь перед собою не говорящих, но их слова; и вот тогда, наконец, ты сможешь произвести надежный выбор и начать философствовать.
Гермотим. То есть распрощавшись с жизнью? Ведь при этих условиях никакой человеческой жизни, полагаю, не хватит на то, чтобы ко всему подойти и все тщательно в отдельности разглядеть, да разглядевши — рассудить, да рассудивши — выбрать, да выбравши — зафилософствовать: ведь только таким образом и может быть найдена, по твоим словам, истина, иначе же — никак.
65. Ликин. Не знаю, Гермотим, сказать ли тебе, что и это не все; думаю, что мы и сами не заметили, как допустили, будто и в самом деле что-то нашли, хотя, может быть, не нашли ничего, подобно рыбакам: они тоже часто закидывают сети и, почувствовав какую-то тяжесть, вытаскивают их, надеясь, что поймали множество рыбы, а когда извлекут сети с великим трудом, то взорам их предстает какой-нибудь камень или избитый песком горшок. Смотри, как бы и нам не вытащить чего-нибудь в этом роде.
Гермотим. Не понимаю, к чему тебе понадобились эти сети. Кажется, просто ты хочешь поймать меня в них.
Ликин. Так попытайся из них ускользнуть: ты ведь, с божьей помощью, умеешь плавать не хуже других; я же, со своей стороны, полагаю, что мы сможем обойти всех с целью испытать их и, в конце концов, выполнить это, — и все-таки останется по-прежнему неясным, владеет ли кто-нибудь тем, что нам нужно, или все одинаково не знают его.
Гермотим. Как? Даже из этих людей решительно никто им не владеет?
Ликин. Неизвестно. Разве тебе не кажется возможным, что все они лгут, а истина есть нечто иное, ненайденное, чего ни у кого из них еще нет?
66. Гермотим. Но как это так?
Ликин. А вот так: допустим, у нас будет истинным число двадцать. Пусть, например, кто-нибудь, взявши двадцать бобов в руку и зажавши их, будет спрашивать десять человек, сколько у него в руке бобов; они будут отвечать наугад, кто — семь, кто — пять, а кто пусть скажет тридцать; еще кто-нибудь назовет десять или пятнадцать и вообще один — одно число, другой — другое. Может оказаться, что и случайно кто-нибудь всетаки скажет правду. Не так ли? Гермотим. Так.
Ликин. Но, конечно, не исключена возможность и того, что каждый назовет какое-нибудь число неправильное, не то, какое есть в действительности, и никто из них не скажет, что бобов у этого человека двадцать. Разве ты не согласен?
Гермотим. Да, вполне возможно.
Ликин. Вот точно так же и философы: все они исследуют блаженство, что это, собственно, такое, и каждый определяет его по-иному: один как наслаждение, другой — как красоту, третий утверждает о нем еще что-нибудь. И возможно, конечно, что блаженство совпадает с одним из этих определений, но не является невозможным, что оно заключается в чем-то другом помимо перечисленного. И похоже на то, что мы перевертываем должный порядок и, не найдя начала, торопимся сразу к концу. А нужно было, я полагаю, сначала выяснить, известна ли истина и владеет ли ею, познав ее, вообще кто-нибудь из философов, а потом уже, после этого, можно было бы по порядку искать, кому следует верить.
Гермотим. Таким образом, Ликин, ты утверждаешь, что, если даже мы пройдем через всю философию, мы и тогда все-таки не сможем открыть истину?
Ликин. Дорогой мой, обращай свой вопрос не ко мне, но опять-таки к самим исследуемым понятиям, и, без сомнения, получишь ответ: да, не сможем, пока будет неясным, является ли истина именно тем, о чем говорит один из этих людей.
67. Гермотим. Никогда, разумеется, судя по твоим словам, мы не найдем ее и не станем философами, но придется нам проводить жизнь как-нибудь, в невежестве, отойдя от философии. Так, по крайней мере, выходит из твоих слов, что стать философом невозможно и недостижимо, — для человека, во всяком случае. В самом деле: ты требуешь от того, кто намеревается философствовать, чтобы он прежде всего выбрал наилучшую философию; выбор же этот, по-твоему, мог бы выйти безошибочным лишь при условии, если мы, пройдя все виды философии, выберем самый истинный; затем, подсчитывая количество лет, достаточное для каждого, ты растянул задачу и, перешагнув свое, скатился в чужие поколения, так что для истины, оказалось, не хватит дней никакой жизни. А в конце концов даже и это ты ставишь под сомнение, объявляя неизвестным, найдена ли истина уже давно и находится у философов или еще вовсе не найдена. Ликин. Ну, а ты, Гермотим, мог бы клятвенно заверить, что найдена и находится у них?
Гермотим. Я? Нет, я не дал бы клятвы.
Ликин. А скольким еще я умышленно пренебрег ради тебя, хотя оно тоже требует длительного исследования!
68. Гермотим. Что же это?
Ликин. Разве ты не слыхал, что среди причисляющих себя к стоикам или к эпикурейцам, или к платоникам одни знают любое положение этой философии, другие же — нет, хотя в прочих отношениях заслуживают доверия?
Гермотим. Это верно.
Ликин. Итак, определить тех, кто знает, и отличить их от незнающих, хотя они и говорят, будто знают, — не кажется ли это тебе делом очень трудным?
Гермотим. Еще бы!
Ликин. Итак, если ты захочешь узнать, кто лучший стоик, ты должен будешь обратиться, — ну, пусть не ко всем, но, во всяком случае, к большинству из них, испытать их и лучшего поставить своим учителем, предварительно поупражнявшись и приобретя способность разбираться в этих вещах, чтобы незаметно для себя самого не предпочесть худшего. Вот и на это — посмотри сам — сколько еще понадобится времени, которое я умышленно опустил, боясь, как бы не рассердить тебя, — хотя самым-то важным и вместе с тем самым необходимым в таких вопросах, то есть в вопросах неясных и спорных, и будет, по моему мнению, это одно. Нет для тебя иного средства к разысканию истины, кроме одного, но верного и надежного: обладай способностью судить и отделять ложь от истины, отличай, подобно пробирщикам, полноценное и настоящее от поддельного — и, вооруженный этой способностью и знанием, приступай к исследованию предмета нашей беседы, а не то, будь уверен, ничто не помешает всякому провести тебя за нос или приманить свежей веточкой, как барана. Как воду за столом, каждый кончиком пальца будет передвигать тебя, куда захочет, и, клянусь Зевсом, ты станешь подобен прибрежному тростнику, растущему у реки, который гнется под всяким дуновением, когда даже легкий ветер, повеяв, волнует его.
69. Поэтому, если только ты найдешь какого-нибудь учителя, который, владея неким искусством неопровержимого доказательства и разрешения сомнений, согласится учить тебя, — ты, конечно, покончишь со своими затруднениями. Ибо тотчас тебе откроется лучшее и истинное пред лицом этого искусства доказательство, а ложь будет изобличена. Сделав надежный выбор и произнеся свой суд, ты начнешь философствовать и, добившись желанного, будешь жить блаженным, обладая всеми благами!
Гермотим. Правильно, Ликин! Вот это лучше и совсем не так безнадежно. Очевидно, надо нам поискать какого-нибудь мужа в этом роде: пусть он сделает нас способными распознавать, различать и, самое главное, доказывать, потому что дальнейшее уже легко, хлопот не представляет и времени много не требует. Я уже заранее благодарю тебя за найденный тобою наикратчайший и наилучший путь.
Ликин. Правильнее тебе подождать еще благодарить меня. Ничего ведь я не нашел и не показал тебе такого, чтобы приблизить тебя к исполнению надежды, — напротив, мы очутились гораздо дальше, чем были ранее, по пословице: "трудились много, а толку мало".
Гермотим. О чем это ты? Я чувствую: что-то горестное и безнадежное собираешься ты сказать.
70. Ликин. А вот о чем, друг: если даже мы найдем кого-нибудь, кто станет заверять нас, будто он и сам сведущ в доказательствах и другого научит, — мы не поверим ему, думается мне, сразу, но станем искать другого, который мог бы решить, правду ли говорит этот человек. И если добудем такого судью, опять получаем неясность: умеет ли он распознать человека, правильно судящего, или не умеет; и для него самого, я думаю, снова нужен иной судья. Ведь самим-то нам откуда же знать, как судить о способности человека к наилучшему суждению? Видишь, куда заводят нас поиски истины и каким бесконечным становится это занятие: ведь остановить его и овладеть истиной никогда не удастся, так как и сами доказательства, сколько их ни найдется, при ближайшем рассмотрении окажутся спорными и не имеющими ничего прочного. Большая часть доказательств при помощи столь же спорных посылок направлена на то, чтобы насильно убедить нас, будто мы достигли знания. Другие присоединяют к соображениям очевидным другие, вовсе не ясные и ничем с ними не связанные, и утверждают, что первые являются доказательством вторых. Это то же самое, как если кто-нибудь задумал бы доказать бытие богов тем, что их жертвенники явно существуют. И вот, Гермотим, не знаю, как это вышло, но только мы, словно бегая по кругу, снова пришли к исходному положению и пребываем в прежнем затруднении.
71. Гермотим. Что ты со мною сделал, Ликин! В угли обратил ты мое сокровище! Очевидно, годы напряженного труда окажутся для меня потерянными напрасно.
Ликин. Однако, Гермотим, ты будешь гораздо меньше огорчен, если примешь в соображение, что не один ты остаешься за пределами тех благ, которых надеялся достигнуть, — ведь и все философствующие, как говорится, борются за тень осла. Разве кто-нибудь сможет пройти через все затруднения, о которых я говорил? Что это невозможно, ты и сам признаешь. А сейчас твое поведение напоминает мне человека, который стал бы плакать и жаловаться на судьбу за то, что он не может взойти на небо, или, опустившись в морскую глубь у Сицилии, вынырнуть около Кипра, или, поднявшись птицей, перенестись в один день из Эллады в Индию. А причина его огорчения — надежда, которую он питал, увидев, как думается, или какой-то сон, или нечто подобное и не исследовав раньше, достижимо ли то, чего он хочет, и согласно ли с человеческой природой. Вот так и ты, мой друг, спал и видел много чудес во сне, но наша беседа поразила тебя и заставила пробудиться. Теперь, едва открыв глаза, ты сердишься, не желая стряхнуть сон и расстаться с радостями, которыми грезил. Такое же недовольство испытывают люди, создающие себе в мечтах призрак счастья. Если, пока они становятся богачами и откапывают клады и владеют царствами или вкушают иные радости, — подобное легко и в изобилии создает богиня Мечта, которая в великой щедрости своей никому ни в чем не откажет, даже хотя бы пожелай он стать птицей или великаном или найти золотую гору, — так вот, если среди таких помыслов придет к мечтателю раб с вопросом о чем-нибудь жизненно необходимом, например, где купить хлеба или что ответить домохозяину, который требует плату и давно дожидается ее, — как сердятся тогда за то, что спросивший потревожил углубленного в мечты и лишил разом всех благ; кажется, еще немного — и откусили бы рабу нос!
72. Но ты, дорогой мой, не питай таких чувств против меня за то, что я сделал: ты ведь тоже откапывал клады и носился на крыльях. Ты тоже думал думы необычайные и надеялся на надежды несбыточные, а я как друг не мог оставить тебя всю жизнь проводить во сне, — пусть сладком, но все-таки во сне, — и потребовал, чтобы ты встал и занялся чем-нибудь полезным, что ты будешь делать всю остальную жизнь, о деле общем заботясь. То, что ты до сих пор делал, и то, о чем думал, ничуть не отличается от Гиппокентавров, Химер и Горгон, от всего того, что создают свободно сны, поэты и художники и что никогда не существовало и существовать не может. И все-таки толпа всему этому верит и, как очарованная, глазеет и выслушивает выдумки за их новизну и необычайность.
73. Так вот и ты: услыхал от какого-нибудь слагателя басен, будто есть на свете какая-то женщина, не превзойденная красотой, превыше самих Харит и Афродиты Небесной, и, признав ненужным проверить, правду ли тот говорит и живет ли действительно где-нибудь на земле такая женщина, тотчас же влюбился, как Медея, которая, как говорят, влюбилась в Язона, увидев его во сне. Скорее всего привело к этой страсти тебя и всех прочих, подобно тебе влюбленных в этот же призрак, как, кажется, нужно предположить, то, что человек, рассказывавший о женщине, раз было признано достоверным начало, добавил и остальное. Вы взирали только на одно, а слагатель басен, пользуясь этим, стал тащить вас за нос, раз вы дали за что ухватиться, и он повел вас к любимой тем путем, который именовал прямым. Дальнейшее, я полагаю, было для проводника легким делом. Никто из вас не пытался, вернувшись к началу, выяснить, верен ли путь и не пошел ли он, не заметив того, не по тому пути, по которому надлежало идти. Напротив, все вы шли по следам ушедших вперед, будто стадо баранов за вожаком, вместо того чтобы в самом начале, при входе, тотчас посмотреть, надо ли вступить на эту дорогу.
74. Смысл моих слов лучше тебе уяснится, если ты рассмотришь попутно еще одно вот такое сравнение: если кто-нибудь из поэтов, полных великой отваги, будет рассказывать, что когда-то уродился человек о трех головах и шести руках, и если ты беззаботно примешь эту основную посылку просто на веру, не исследовав, возможен ли такой случай, — рассказчик тотчас же сделает отсюда и все остальные выводы: окажется, что этот человек имел шесть глаз, шесть ушей, и голосов испускал он по три разом, и ел тремя ртами, и пальцев имел тридцать, а не так, как мы — каждый по десять на обеих руках, а когда приходилось сражаться, то этот человек в каждой из трех рук держал по щиту, а из других трех одна рубила секирой, другая метала копье, третья действовала мечом. Кто мог бы отказаться поверить подобным его рассказам? Ведь они — лишь следствие из основного положения, которое надо было сразу рассмотреть, подлежит ли оно принятию и следует ли допускать, что сказанное действительно является таковым. Но если первое — дано, остальные положения вытекают из него без всякой задержки, и не поверить им будет уже нелегко, так как они являются следствиями и согласованы с принятым основным положением. Как раз это случилось и с вами. Движимый страстным желанием, каждый из вас при выходе на дорогу не исследовал, как, собственно, обстоит с ней дело, и вы идете дальше, следуя за увлекающими вас выводами, и не задумываетесь над тем, случится ли, что вывод окажется ложью. Например, если кто-нибудь скажет, что дважды пять — семь, и мы поверим ему, не сосчитавши сами, то он сделает очевидный вывод, что и четырежды пять будет ровно четырнадцать, и так далее, сколько пожелает. То же делает и удивительная геометрия: и она выставляет сначала какой-нибудь нелепый постулат и требует принять положения, несовместимые даже одно с другим, как то о неделимой точке или линиях, не имеющих ширины, и тому подобное. Добившись согласия, на этой негодной основе возводится построение. Начав с ложной посылки, геометрия заставляет строгим доказательством признать выставленное утверждение истинным.
75. Так и вы, приняв за данное основные положения той или иной философской школы, верите и последующим, считая признаками их истины то, что они являются выводами, — хотя, по существу, эти выводы ложны. Затем, одни из вас умирают, не утратив надежд, не успев разглядеть правды и понять, что философы обманули. Другие хотя и замечают обман, но поздно, уже став стариками, и не решаются повернуть обратно из чувства стыда, как это им в таком возрасте признать, что они забавлялись как дети и не поняли этого. Так-то они остаются при том же, боясь позора, и продолжают восхвалять все, как было. Всех, кого могут, обращают в свое учение, чтобы не одним быть обманутыми, но иметь утешение, видя, что и со многими другими случилось то же самое. Кроме того, эти философы видят также и то, что, скажи они правду, их перестанут считать, как сейчас, людьми значительными, стоящими выше других, и не будет им оказываться уже такого почета. Философы ни за что не скажут правды, зная, с какой высоты им придется упасть и что они станут такими же, как все. Иногда, правда очень редко, ты можешь встретить смелого человека, который решается признать, что он был обманут, и старается отвратить других от подобных же опытов. Так вот, если придется тебе встретиться с одним из таких людей, зови его правдолюбом, человеком достойным и справедливым, даже, если хочешь, философом: только за ним одним я готов признать право на это имя. Остальные же или не знают вовсе правды, думая, что обладают знаниями, или знают, но скрывают из трусости, из чувства стыда и желания быть окруженными особым почетом.
76. Но, во имя Афины, бросим сейчас все, что я говорил, и оставим здесь, — да будет оно предано забвению, как то, что совершалось до архонта Евклида. Предположим, что есть только одна правильная философия — философия стоиков, другой же никакой не существует, и посмотрим, говорит ли она о достижимом и возможном или же трудятся ее последователи напрасно. Что касается обещаний, то, как я слыхал, это какие-то чудеса, поскольку стоики сулят блаженство тем, кто войдет на самую вершину: взошедшие будут единственными людьми, которые соберут все подлинные блага и будут владеть ими. Что же касается дальнейшего, то тут, пожалуй, ты осведомлен лучше меня: пришлось ли тебе когда-нибудь встретить стоика, который не печалился бы, не увлекался радостями, не испытывал гнева, человека выше зависти, презирающего богатство и в полной мере блаженного? Имеется ли такой строгий образец жизни, построенный по правилам Добродетели? Ведь тот, которому недостает самого малого, не достиг совершенства, хотя бы он во всем и превосходил других, если же этого нет — он еще не достиг блаженства.
77. Гермотим. Ни одного такого стоика не видел.
Ликин. Это очень хорошо, Гермотим, что ты сам не хочешь говорить неправду. Но тогда что же ты смотришь, занимаясь философией, если для тебя ясно, что ни учитель твой, ни его учитель, ни учитель того, и никто из десяти поколений учителей не сделался подлинно мудрым и через то блаженным? Ты, может быть, скажешь, что достаточно приблизиться к блаженству, но ты будешь не прав, так как это делу не помогает. Одинаково находятся в пути и под открытым небом и тот, кто остановился у двери, не войдя в дом, и остановившийся дальше — ведь разница между ними только в том, что первый будет больше тосковать, видя вблизи то, чего он лишен. Допустимо, что, ради того чтобы приблизиться к блаженству, ты так мучишь и изнуряешь себя, упуская столько лет жизни, пренебрегая собою, проводя время в бессонных трудах и бродя с поникшей от усталости головой? И ты говоришь, что будешь мучить себя и дальше, по меньшей мере еще лет двадцать, чтобы восьмидесятилетним стариком, — если есть у тебя, кто поручится, что ты доживешь до таких лет, — оказаться всего лишь среди тех, кто еще не достиг блаженства? Или, может быть, ты надеешься, что тебе одному удастся, преследуя, догнать и схватить то, за чем до тебя очень многие люди, храбрые и более быстрые, чем ты, гнались долго, но так и не поймали ничего?
78. Но пусть так: лови, хватай и держи, — и все-таки я не знаю такого блага, чтобы оно могло уравновесить столько мучительных трудов. А потом: сколько же лет тебе останется на то, чтобы насладиться достигнутым благом, если ты будешь уже стариком, переросшим всяческую радость и стоящим, как говорят, одной ногой в гробу? Одно разве только остается, милейший: может быть, ты приуготовляешь себя для жизни иной, чтобы, придя туда, прожить там лучше, зная, как надо жить, — подобно человеку, который, чтобы получше пообедать, стал бы до тех пор все приготовлять к пиршеству и устраивать, пока незаметно не умер бы с голоду?
79. И еще ты, мне кажется, не принял во внимание, что Добродетель, конечно, заключается в делах, например в поступках справедливых, мудрых и смелых. Вы же — под вами я разумею величайших из философствующих, — пренебрегая поисками Добродетели и ее осуществлением, занимаетесь жалкими речами, силлогизмами и трудноразрешимыми проблемами и тратите на эти занятия большую часть жизни. А того, кто окажется в этом сильнее, славите как победителя. Я думаю, вы удивляетесь и этому учителю, престарелому мужу, потому что он умеет завести в тупик собеседника, знает, как надо задать вопрос, заниматься софизмами и замышлять злые козни, чтобы ввергнуть человека в безвыходное положение. Пренебрегая совершенно плодами, плоды — это дела, вы занимаетесь только внешней оболочкой и в ваших беседах засыпаете друг друга листьями. Разве не этим занимаетесь вы все, Гермотим?
Гермотим. Этим самым и ничем иным.
Ликин. Тогда разве не прав будет тот, кто скажет, что вы гонитесь за тенью, забывая тело, или за шкуркой змеи, позабыв о самом гаде, или, пожалуй, поступаете подобно тому, кто, наполнив водою ступку, начал бы толочь ее железным пестом, думая, что он занимается каким-то нужным делом, и не подозревая, что можно, как говорится, оттолочь себе плечи, — вода все останется водой?
80. Позволь, наконец, спросить тебя, хочешь ли ты, помимо учености, и в остальном стать похожим на учителя, быть таким же сердитым, таким же мелочным, сварливым и падким до чувственных удовольствий — Зевс тому свидетель, хотя большинство и не считает это достоинством? Что же ты примолк, Гермотим? Хочешь, расскажу тебе, что, как я слышал третьего дня, говорил о философии какой-то человек в весьма преклонных летах, к которому за мудростью прибегает вся молодежь? Так вот, требуя плату с одного из учеников, он выражал неудовольствие, говоря, что срок пропущен и за опоздание полагается пеня, так как уплатить следовало шестнадцать дней назад, в полнолуние. Так ведь было условлено.
81. Пока он бранился, подошел почтеннейший дядюшка юноши, деревенский житель и, по-вашему, невежественный, и сказал: "Брось, чудак, уверять, будто мы жестоко тебя обидели, не уплатив до сих пор за купленные у тебя словечки. Того, что ты продал нам, у тебя еще осталось достаточно, учености у тебя ничуть не убавилось. А в том, чего я с самого начала так хотел, когда посылал к тебе юнца, — то в этом он с твоей помощью ничуть не стал лучше: он похитил дочку соседа Эхекрата, испортил девушку, и не ушел бы он от суда как насильник, если бы я за талант не выкупил греха у бедняка Эхекрата. Затем, третьего дня он дал пощечину матери за то, что та его задержала, когда он уносил подмышкой кадушку, — наверно, чтобы иметь чем внести вклад в попойку. По части злобы, буйства, бесстыдства, дерзости и вранья он раньше был куда лучше, чем теперь. Я очень хотел бы, чтобы он в этом отношении получил от тебя пользу, а не учился бы тому, о чем он распространяется каждый день за обедом, хотя нам в этом нет нужды: как крокодил утащил ребенка и обещает отдать его, если отец ответит не знаю что. Или доказывает, что раз сейчас день, не может быть ночи. А иной раз молодчик рога нам хочет отрастить, когда не знаю как начнет наворачивать слова. Ну, мы над этим смеемся, особенно когда он заткнет уши и твердит про себя разные «случайное» и «постоянное», и «понимание», и «воображение», и всякие такие слова произносит. Слышали мы от него тоже, будто бог не на небе живет, а прогуливается по всем вещам, например, по деревьям, по камням, по животным, — вплоть до всякой дряни. А когда мать спросила его, что за вздор он несет, он засмеялся над ней и сказал: "Вот выучу этот вздор как следует, и ничто уж не помешает только одному мне быть богачом и царем, а всех других по сравнению со мною буду почитать за рабов и за нечисть".
82. Так сказал этот человек. А теперь послушай, какой ответ, достойный старика, возвестил философ. Он сказал: "Если бы твой племянник не сблизился со мной, — почем ты знаешь, может быть, он наделал бы дел гораздо худших и даже — да сохранит нас Зевс — был бы передан в руки палача? Теперь же, так как философия и стыд перед нею набросили на него некую узду, он благодаря этому стал более умерен, и вы легче можете его выносить. Позором ведь будет, если мой ученик окажется недостойным одеянья и званья, которые, ему сопутствуя, воспитывают его. Итак, справедливо было бы мне получить с вас плату если не за то, в чем я вашего сына сделал лучше, так за то, чего он не сделал из чувства уважения к философии. Даже кормилицы уже говорят о своих питомцах, что надо их посылать в школу: если они и не смогут еще научиться там чему-нибудь доброму, то, во всяком случае, находясь в школе, не будут делать ничего плохого. Итак, я считаю, что мною все выполнено. Ты можешь прийти ко мне завтра и взять себе любого из выучившихся у меня мудрости, — ты увидишь, какой ставит вопросы, как отвечает, сколько он выучил и сколько уже прочел книг об аксиомах, силлогизмах, о понимании, обязанностях, а также о многом другом. А то, что он ударил мать или похитил девушек, — какое это имеет ко мне отношение? Вы не нанимали меня к нему в воспитатели".
83. Вот что говорил старец в защиту философии. Но ты, пожалуй, и сам; скажешь, Гермотим: достаточно ли этого, чтобы начать философствовать и не попасть в худшее положение? Или же мы с самого начала считали нужным философствовать, питая иные надежды, а не стремились к тому, чтобы, прохаживаясь, выглядеть приличнее простых смертных? Неужели и на этот вопрос ты не ответишь?
Гермотим. Что мне ответить кроме того, что я готов заплакать? Так глубоко проникли в меня твои речи, открывшие истину! Я горько жалею о том времени, которое я, несчастный, затратил! А я, вдобавок еще, и плату вносил немалую за свои немалые труды. И сейчас, словно протрезвев после опьянения, вижу, чту я так страстно любил и сколько выстрадал ради него.
84. Ликин. Но к чему плакать, друг мой? Ведь очень легко понять смысл басни, которую рассказывал Эзоп. Один человек, говорил он, сидя на берегу, считал набегающие волны и, сбившись, стал тужить и горевать, пока не подошла к нему лиса и не сказала ему: "Что ты, мой милый, горюешь о волнах, которые протекли, когда можно начать считать сызнова, не заботясь о прошедших?" Вот так и ты: раз таково твое решение, лучше всего сделаешь, если в дальнейшем будешь считать, что надо жить жизнью общей со всеми, и станешь таким же гражданином, как большинство людей, не питая никаких несбыточных и высокомерных надежд. Начни рассуждать здраво, и ты не будешь стыдиться, если тебе в преклонных летах придется переучиваться и переходить на лучший путь.
85. И не думай, мой милый, что все сказанное я говорил из предубеждения к Стое или питая какую-то особую вражду к стоикам. Мои слова приложимы ко всем учениям. То же самое я сказал бы, если бы ты избрал учение Платона или Аристотеля и осудил все остальные направления, заочно и без разбора. В данном случае, так как ты предпочел стоиков, необходимо было направить мои слова против Стои, хотя я ничего особенного против нее не имею.
86. Гермотим. Ты прав. Итак, я отхожу прочь и даже изменю свой внешний вид. В недалеком будущем ты не увидишь больше ни густой и длинной, как сейчас, бороды, ни жизни умеренной — будет полная непринужденность и свобода. Может быть, я даже в пурпур облекусь, чтобы все видели, что мне нет никакого дела до всего этого вздора. Если бы можно было изрыгнуть из себя все, что я наслушался от философов, — будь уверен, я без колебания стал бы пить ради этого отвар чемерицы, в противоположность Хризиппу, чтобы не вспоминать никогда того, что говорят философы. А тебе, Ликин, я приношу немалую благодарность: какой-то мутный бурный поток уносил меня, и я уже отдавался ему, увлекаемый течением водяных струй, но ты вытащил меня, представ, как божество в трагедии, появляющееся на театральном приспособлении. Мне кажется, будет разумно, если я обрею себе голову, как это делают свободные, спасшиеся после кораблекрушения, и сегодня же принесу благодарственную жертву, отряхнув с глаз весь этот мрак.
Если когда-нибудь в будущем, идя по дороге, я встречусь, вопреки моему желанию, с философом, я буду сворачивать в сторону и сторониться его, как обходят бешеных собак.
Перевод С. Э. Радлова
1. Киниск. Я не буду надоедать тебе, Зевс, просьбами о богатстве, сокровищах и царской власти, обо всем, что другим так желанно, а тебе вовсе не легко выполнить: я, по крайней мере, не раз замечал, что ты делаешь вид, будто и не слышишь этих просьб. Я бы хотел от тебя только одной, да и то самой пустяшной вещи.
Зевс. Что же это такое, Киниск? Ты не потерпишь неудачи, особенно, если ты нуждаешься в скромном, как ты утверждаешь.
Киниск. Ответь мне на один нетрудный вопрос.
Зевс. Воистину невелика твоя просьба и легко ее исполнить! Спрашивай сколько хочешь.
Киниск. Вот в чем дело, Зевс. Ты, наверное, читал поэмы Гомера и Гесиода, — скажи мне, правду ли рассказывали нам эти рапсоды о Роке и Мойрах, будто неизбежно то, что они каждому назначат при его рождении.
Зевс. Все это совершенная правда. Ничто не случается без воли Мойр, но все возникшие имеет такую судьбу, какая предназначена их пряжею, — иначе и быть не может.
2. Киниск. Так что, когда тот же Гомер говорит в другом месте своей поэмы:
Или, судьбе вопреки, низойдешь ты в обитель
Аида,
и тому подобное, мы можем утверждать, что все это вздор?
Зевс. Конечно, ибо ничто не может совершиться помимо Мойр и их законов, ничто вопреки их пряже. А поэты, если они вдохновлены Музами, поют правду; когда же богини их оставляют и они начинают сочинять от себя, тут и возникают ошибки и противоречия; это простительно: ведь люди и не могут найти истины, когда их покидает то, присутствие чего творило.
Киниск. Пусть будет так. Но вот еще что мне скажи: ведь Мойр три — Клото, Лахеса и Атропа?
Зевс. Конечно.
3. Киниск. Ну, а Рок и Судьба, — ведь они также весьма известны, кто они такие и в чем их власть? Равны они Мойрам или в чем-либо выше их? Я, по крайней мере, от всех слышу, что нет ничего могущественнее Рока и Судьбы.
Зевс. Не дозволено тебе все знать, Киниск. И чего ради расспрашиваешь ты меня о том, что касается Мойр?
4. Киниск. Скажи мне еще только одно: вами они тоже повелевают, и вам приходится висеть на их нити?
Зевс. Приходится, Киниск. Чему ты улыбаешься?
Киниск. Я вспомнил из Гомера те слова, которые ты говорил, когда держал речь в собрании богов и угрожал им, обещая повесить всю вселенную на золотую цепь. Ты сказал, что спустишь эту цепь с неба, и все боги, ухватившись за нее, при всем желании не будут в силах перетянуть ее к себе — тебе же легко удастся всех их повлечь "с самой землею и с самим морем". Как восхищался я твоей силе! Я дрожал, слушая эти слова! А теперь, после твоих объяснений, я вижу, что ты сам со всеми твоими угрозами и цепями висишь на тонкой ниточке. Мне кажется, у Клото больше права похваляться своей силой, так как она поднимает тебя, вытягивая на своем веретене, как рыбаки добычу на удочке.
5. Зевс. Не понимаю, к чему все эти вопросы.
Киниск. А вот к чему, Зевс. Но, заклинаю тебя Мойрами и Роком, не гневайся и не будь недоволен, слушая эти правдивые и откровенные слова. Если дело обстоит так, что над всеми властвуют Мойры и никем не может быть ничто изменено из установленного ими однажды, то к чему же мы, смертные, совершаем жертвенные приношения и гекатомбы, прося вас о разных благодениях? Не понимаю, какая нам польза от этих забот, если мы не можем силою наших молитв ни избегнуть зла, ни воспользоваться какой-нибудь божеской милостью.
6. Зевс. Я знаю, где ты научился этим хитрым вопросам — у проклятых софистов, которые говорят, что мы не заботимся о людях; они ведь от нечестия задают подобные вопросы, отклоняя и других приносить жертвы и молиться, так как это, мол, бесполезно: мы и не заботимся о том, что у вас происходит, и совсем бессильны в делах земных. Но им не поздоровится от таких речей!
Киниск. Клянусь веретеном Клото, Зевс, я говорил не по их наущению и сам не знаю, как пришел наш разговор к тому, что жертвоприношения не нужны! Но все же, если можно, я задам тебе еще несколько кратких вопросов, а ты отвечай без страха и как можно увереннее.
Зевс. Спрашивай, если тебе не жалко тратить время на такую болтовню.
7. Киниск. Ты утверждаешь, что все совершается по воле Мойр?
Зевс. Да, я утверждаю это.
Киниск. А вы можете что-либо изменить или раскрутить веретено?
Зевс. Ни в каком случае. Киниск. Хочешь, чтобы я вывел то, что из этого следует, или же все ясно и без моих слов?
Зевс. Вполне ясно. Но приносящие жертвы совершают это не в виде вознаграждения или покупки у нас чего-либо, но лишь почитая в нас нечто благое.
Киниск. Что ж, хорошо, если ты признаешь, что жертвоприношения совершаются не ради выгод, а из некоторого доброжелательства людей, почитающих высшее. Правда, если бы здесь оказался кто-нибудь из софистов, он, пожалуй, спросил бы тебя, почему ты считаешь, что боги представляют нечто благое, если они находятся в таком же рабстве, как и люди, и служат тем же властительницам, Мойрам. Ведь для софистов мало одного утверждения бессмертия, чтобы они вас за это считали высшими существами. Ваше положение гораздо хуже человеческого: нам хоть смерть дарует свободу, а ваше несчастье беспредельно, и ваше рабство, навитое на большое веретено, будет длиться вечно.
8. Зевс. Однако, Киниск, ведь блаженна эта вечность и беспредельность, и мы живем среди всяческих наслаждений.
Киниск. Не все, Зевс; и у вас в этом деле различия и большая путаница. Ты вот счастлив, потому что царь и можешь вздернуть землю и воды, словно ведро из колодца. А вот Гефест хром и должен заниматься ремеслом кузнеца, а Прометей был даже некогда распят. А что мне сказать о твоем отце, который и по сей час находится в Тартаре и закован в цепи? Говорят, будто вы страдаете от любви и от ран и бываете у людей рабами, как твой брат у Лаомедонта или Аполлон у Адмета. Подобная жизнь мне не кажется особенно блаженной; я думаю, что одни из вас счастливы и богато наделены, а другие, напротив, лишены всего. Я уж не говорю о том, что и грабят-то вас, словно людей, и святотатцы вас обкрадывают, и в одно мгновение вы из богачей становитесь нищими. А многие из вас, золотые или серебряные, были расплавлены, кому выпала, очевидно, такая участь.
9. Зевс. Однако! Это уж дерзко, чту ты теперь говоришь, Киниск; ты раскаешься в этом.
Киниск. Не очень-то угрожай, Зевс. Ведь ты знаешь, что со мной ничего не случится не предрешенного Мойрой раньше тебя. Ведь и святотатцы не все бывают наказаны, а большинство из них избегает вашего правосудия, потому что, по-видимому, вам не суждено их схватить.
Зевс. Ну разве я не говорил, что ты один из тех, которые в своих рассуждениях отрицают божий промысел?
Киниск. Не знаю, почему ты их так боишься; что бы я ни сказал, ты подозреваешь, что все это — их уроки.
10. Я же охотно спросил бы тебя еще: от кого могу я иначе узнать истину, что такое Промысел? Родственник он Мойрам или особое божество, ими повелевающее и выше их стоящее?
Зевс. Ведь я уже сказал, что не следует тебе всего знать. А ты, заявив мне сначала, что спросишь только об одном, не перестаешь теперь говорить о всяких пустяках. Я вижу, что для тебя главное в этом разговоре — доказать, что мы не печемся о людских делах.
Киниск. Но ведь это не мои слова, а ты сам только что утверждал, что Мойры всем повелевают. Или ты раскаиваешься в сказанном и берешь свои слова обратно? Или, быть может, вы, отталкивая Рок, оспариваете у него право на заботу о людях?
11. Зевс. Ничего подобного; но Мойра через нас выполняет свои замыслы.
Киниск. Теперь понимаю: вы, значит, слуги и подчиненные Мойр. Впрочем, и так ведь выходит, что они заведуют Промыслом, а вы являетесь как бы орудием в их руках.
Зевс. Что ты говоришь?
Киниск. Я думаю вот что: топор и бурав помогают плотнику при работе, но все же никто не называет эти орудия плотником, и корабль сделан не топором и буравом, а кораблестроителем. Так и Рок — кораблестроитель вселенной, а вы — только топоры и бурава Мойр. И, мне кажется, люди должны были бы приносить жертвы Року и у него испрашивать себе благодеяния, а они идут к вам в торжественных шествиях и вас почитают жертвоприношениями. Впрочем, если бы они и воздавали почести Року, то вряд ли поступали бы как должно. Я не думаю, чтобы даже Мойры могли что-либо изменить и повернуть в другую сторону из того, что установлено с самого начала. Я полагаю, по крайней мере, что Атропа не позволила бы никому дернуть веретено и распустить работу Клото.
12. Зевс. Ты уж считаешь, Киниск, что люди не должны почитать даже Мойр? Кажется, ты готов все смешать в одну кучу. Но мы должны быть почитаемы хотя бы за то, что предсказываем будущее и угадываем все, поставленное Мойрами.
Киниск. Совершенно бесполезно, Зевс, знать будущее, если нельзя его избежать. Или, по-твоему, тот, кто знает, что умрет от железного копья, может избегнуть смерти, заперев себя дома? Но ведь это невозможно. Мойра заставит его пойти на охоту и предаст удару копья. И Адраст, метя в кабана, промахнется и убьет сына Креза, словно властный приказ Мойр направляет его копье на юношу.
13. И смешон оракул, данный Лаю:
Не думай род продлить ты вопреки богам!
Ведь коль родишь дитя, тебя убьет оно.
Совершенно излишне, думается мне, предостерегать об опасности там, где все совершится как установлено заранее. И Лай, действительно, женился после предсказания и был убит своим сыном. Поэтому я не вижу, на каком основании вы требуете жалованья за пророчествования.
14. Я уж и не говорю о том, что вы постоянно вещаете двусмысленно и темно, не объясняя, как следует, свое ли разрушит царство перешедший через Галис или Кира, — ведь это пророчество может значить и то, и другое.
Зевс. Этому причиной, Киниск, был гнев Аполлона, ибо, испытывая его, Крез сварил баранье мясо вместе с черепахой.
Киниск. Ну, ему, как богу, не следовало бы сердиться. Впрочем, я думаю, лидийцу было суждено, чтоб его обманул оракул, и, видно, такова была пряжа Судьбы, что он не распознал будущего. Так что и пророческое ваше искусство — дело ее рук.
15. Зевс. А нам ты ничего не хочешь оставить? Мы просто ненужные боги, без власти над Промыслом, не достойные жертвоприношений, как бурава и топоры? Впрочем, ты вправе мною пренебрегать, если ты видишь, что я, готовый метнуть молнию, до сих пор выношу, как ты проходишься на наш счет.
Киниск. Что ж, срази меня, Зевс, раз мне суждено погибнуть от удара молнии. Не тебя обвиню я в этом, а Клото, которая поразит меня с твоей помощью: ведь не сама же молния будет причиною раны. Впрочем, я хочу спросить еще одну вещь у тебя и Судьбы. А ты уж ответь и за нее; ты напомнил мне об этом своими угрозами.
16. Почему вы оставляете в покое святотатцев, разбойников и подобных им насильников, дерзких и клятвопреступных людей, а молнию часто направляете на какой-нибудь дуб, камень, мачту судна, не сделавшего никакого зла, или даже на честных людей и благочестивых странников?
Что же ты молчишь, о Зевс? Или мне не следует знать также и этого?
Зевс. Не следует, Киниск. Вообще ты слишком любопытен, и я не понимаю, откуда у тебя весь этот вздор, которым ты мне так надоедаешь.
Киниск. В таком случае я не буду спрашивать вас, тебя, Промысел, Судьбу, почему добродетельный Фокион умер в такой бедности, лишенный всего самого необходимого, как до него Аристид, а Каллий и Алкивиад, распущенные юнцы, утопали в богатстве, так же как и надменный Мидий и Хароп с Эгины, развратнейший человек, уморивший голодом родную мать. Почему, с другой стороны, Сократ был предан Одиннадцати, а Мелет не был? И почему изнеженный Сарданапал царствовал, а Гох, муж доблестный, был распят по его приказанию за то, что ему не нравилось положение вещей?
17. Но чтобы не входить в подобное обсуждение современного положения, я скажу вообще, что злые и жадные бывают счастливыми, а порядочных людей угнетает бедность, болезни и тысячи разных иных зол.
Зевс. Но ведь ты не знаешь, Киниск, каким наказаниям подвергнутся злые после смерти и в каком блаженстве будут проводить свою жизнь хорошие люди.
Киниск. Ты мне говоришь об Аиде, Титиях и Танталах. Но если и существует что-либо подобное, я об этом узнаю лишь после смерти. Теперь же я предпочитаю прожить счастливо назначенный мне срок жизни, дав потом шестнадцати коршунам клевать мою мертвую печень, и не хочу страдать на земле от такой жажды, как Тантал, а впоследствии пить вместе с героями на островах блаженных, среди Елисейских полей.
18. Зевс. Что ты говоришь! Разве ты не знаешь, что существуют кары и награды и судилища, где оценивается жизнь каждого человека?
Киниск. Я постоянно слышу, что некий Минос с Крита судит в преисподней подобные дела. Но расскажи мне что-нибудь о нем: говорят, он твой сын.
Зевс. Что же ты хочешь о нем узнать, Киниск?
Киниск. Кого наказывает он главным образом?
Зевс. Дурных людей, конечно, например, убийц, святотатцев.
Киниск. А кого отсылает он к героям?
Зевс. Хороших, благочестивых, вообще живших добродетельно.
Киниск. А почему так, Зевс?
Зевс. Потому что эти достойны награды, а дурные — наказания.
Киниск. Но если кто-нибудь невольно совершил преступление, то Минос и его присуждает к наказанию?
Зевс. Никогда.
Киниск. А сделавший нечаянно добро считается ли достойным награды?
Зевс. Тоже нет.
Киниск. Итак, Зевс, Миносу никого не подобает ни награждать, ни наказывать!
Зевс. Почему это никого?
Киниск. Потому что мы, люди, ничего не делаем по своей воле, но во всем покоряемся неизбежной необходимости, если только справедливо твое утверждение, что всему причиною — Мойра: если кто убивает, то это она убийца, и если кто оскорбляет святыню, то по ее решению. Итак, если Минос хочет быть справедливым судьей, то он накажет Судьбу вместо Сизифа, а вместо Тантала — Мойру. В чем их вина, если они покорились предустановленному?
19. Зевс. Не стоит отвечать на подобные вопросы; ты дерзкий софист. И я оставляю тебя и ухожу.
Киниск. А мне еще надо бы тебя спросить, где живут Мойры и как они, будучи только втроем, поспевают обо всем до мелочей позаботиться. Это должна быть хлопотливая и несчастная жизнь, раз их обременяет столько дел! Не благоприятствовала им Судьба при рождении! По крайней мере, если бы мне предоставили выбирать, то я предпочел бы мою жизнь или даже еще более несчастную, но не сел бы за пряжу с таким множеством дел, требующих постоянного наблюдения. Впрочем, если тебе, Зевс, нелегко на все это ответить, я удовольствуюсь и тем, что ты мне сказал. И этого довольно, чтобы выяснить вопрос о Судьбе и Промысле, — остальное же мне, видно, не суждено было услыхать.
Перевод С. Э. Радлова
1. Гермес. О чем, Зевс, задумчиво
бормочешь ты?
Разгуливаешь бледен, как философы.
Поведай мне, не презирая слов раба,
Чтоб в горе мог я быть твоим советником.
Афина. О наш отец, о Кронид, средь
властителей высший властитель,
Вот светлоокая дочь пред тобою склоняет
колени,
Ты нам скажи, не скрывай, чтоб все могли мы
услышать,
Что за горе грызет, о Зевс, твой разум и душу,
Что ты стонешь так тяжко и бледны так твои
щеки?
Зевс. О, право, нет на свете слов столь
тягостных,
Страданий нет, нет случаев трагических,
Которых бог не должен был бы вытерпеть.
Афина. Каким ты сильным начал речь
вступлением!
Зевс. О жалкий род людской, землею
вскормленный,
О сколько бед наделал, Прометей, ты нам!
Афина. В чем дело, хору выясни
домашнему.
Зевс. О многошумно свистящая молния,
что мне свершишь ты!
Гера. Умерь свой гнев, Зевс; мы веда не можем отвечать тебе, словно актеры в комедий или рапсоды, — мы не проглотили всего Еврипида, чтобы разыгрывать с тобой драмы.
2. Ты думаешь, что мы не знаем причины твоего горя?
Зевс. Не знаешь ты, а то б со мною плакала.
Гера. Я знаю, что главная причина твоих страданий — какая-нибудь любовь; а не плачу я, потому что привыкла к таким оскорблениям. Вероятно, ты снова нашел какую-нибудь Данаю, Семелу или Европу и, мучимый страстью, хочешь стать быком, сатиром или золотом, чтобы стечь с крыши в чрево твоей любовницы; ведь стенания, слезы и бледность лица — не что иное, как признаки влюбленного.
Зевс. Счастлива ты, если думаешь, что нам причиняет заботы любовь и подобные ребячества!
Гера. Что же другое, если не это, может огорчать тебя, как Зевса?
3. Зевс. Дела богов в большой опасности, Гера, и, как говорится, находятся на лезвии бритвы: либо нас будут уважать и впредь и воздавать почести на земле, либо же нами совершенно пренебрегут, и мы будем казаться несуществующими.
Гера. Разве земля снова родила каких-нибудь гигантов? Или Титаны, разорвав свои цепи и осилив стражу, вновь подняли на нас свое оружие?
Зевс. Дерзай, богам подземный не опасен мрак.
Гера. Что же случилось страшного? Я не могу понять — если тебя ничто подобное не огорчает, почему ты явился перед нами, вместо Зевса, в виде Пола или Аристодема?
4. Зевс. Стоик Тимокл и эпикуреец Дамид заговорили вчера, Гера, не знаю, с чего начав, о промысле в присутствии многих и притом знатных людей, что меня особенно огорчило. Дамид сказал, что богов не существует, не говоря уже о том, чтобы нам следить за тем, что совершается на земле и чем-либо распоряжаться; Тимокл же, милейший человек, попытался нас защитить. Собралась громадная толпа, и конца не было их спору. Они разошлись, условившись обсудить остальное в другой раз, так что теперь все возбуждены их речами и ждут, кто из них победит, чьи слова будут более походить на истину. Вы видите теперь, какова опасность, в какой тупик зашли наши дела, когда все зависит от одного человека? Теперь должно случиться одно из двух: либо нами станут пренебрегать и мы будем казаться пустыми именами, либо, если победит Тимокл, нас будут почитать как раньше.
5. Гера. Воистину это страшно, и ты не напрасно говорил об этом трагическим слогом.
Зевс. А ты думала, что весь шум из-за какой-нибудь Данаи или Антиопы? Что ж делать нам теперь, Гермес, Гера, Афина? Постарайтесь и вы со своей стороны найти какой-нибудь спасительный исход.
Гермес. Мне кажется, надо сообща рассмотреть это дело, созвав собрание богов.
Гера. Я того же мнения, что и Гермес.
Афина. А я думаю, наоборот, отец, что ты не должен бы тормошить все небо, показывая этим, как ты встревожен, а лучше частным образом устроить так, чтобы Тимокл победил своими словами, а Дамид ушел бы из собрания осмеянным.
Гермес. Но ведь это не останется безызвестным, Зевс, раз спор философов получил такую огласку; смотри, как бы не показалось, что ты поступаешь, как тиран, не сообщив всем богам о таких важных и общих делах.
6. Зевс. В таком случае возвести приглашение, и пусть все боги приходят на собрание; ты правильно говоришь.
Гермес. Эй, боги, сходитесь на собрание; не медлите, собирайтесь все, сходитесь, — совещаться мы будем о важных делах.
Зевс. Как ты просто, невозвышенно и какой неразмеренной речью говоришь, Гермес, — и это, сзывая на важнейшие дела!
Гермес. Но как же я должен говорить, Зевс?
Зевс. Как должен ты говорить? Возвещание должно быть провозглашено в стихах и с поэтическим благозвучием, чтобы все охотнее сходились.
Гермес. Превосходно; но ведь это дело эпических стихотворцев и рапсодов, а я вовсе не способен к поэзии. Я испорчу все возглашение, соединяя то слишком много, то слишком мало слогов, и боги станут смеяться неблагозвучию моих слов. Я ведь знаю, что даже над Аполлоном смеялись за некоторые его пророчества, как он ни старался затемнять свои предсказания, чтобы не давать слушателям времени исследовать его стихи.
Зевс. В таком случае, Гермес, примешай к своему возвещанию побольше слов из Гомера, какими он нас сзывает. Ты их, вероятно, припомнишь.
Гермес. С трудом и не совсем точно; однако все же попытаюсь.
Пусть же никто из блаженных, ни бог,
ни богиня, не медлит,
Ни многошумный поток, Океаном рожденный,
ни нимфа:
Все поспешайте на вече в чертог многославного
Зевса,
Те, что на пышном пиру вкушают теперь
гекатомбы,
Боги средних размеров и даже последние боги,
Что безымянно сидят, наслаждаясь лишь
дымом алтарным.
7. Зевс. Прекрасно ты это возвестил, Гермес, и вот уже все сбегаются. Прими их и посади каждого по достоинству, приняв во внимание, из чего и как он сделан, — в первые ряды усади золотых, за ними серебряных, потом усади тех, что сделаны из слоновой кости, потом медных и мраморных, а среди них отдай предпочтение работам Фидия, Алкамена, Мирона, Евфранора или других подобных им художников; грубых же и сделанных неискусно сгони куда-нибудь подальше в одно место — пусть они молчат и только заполняют собрание.
Гермес. Пусть будет так; я их посажу как подобает. Но вот что недурно бы знать: если кто вылит из золота и весом во много талантов, но сделан не тщательно, совсем неискусно и несоразмерно, — что же, и его надо посадить перед бронзовыми произведениями Мирона и Поликлета и мраморными Фидия или Алкамена или же искусству следует отдать предпочтение?
Зевс. Следовало бы сделать так, но все же золотой бог предпочтительнее.
8. Гермес. Понимаю: ты приказываешь мне рассаживать их по богатству, а не по знатности происхождения. Идите же на первые места вы, золотые! Кажется, только варварские боги займут первые места, Зевс. А эллинские, видишь, каковы: искусно сделаны, привлекательны и с красивыми лицами, но все мраморные или бронзовые; самые дорогие боги сделаны из слоновой кости и лишь немного поблескивают золотом, которое их покрывает легким слоем, внутри же они деревянные, и целые стаи мышей завоевали себе в них права гражданства. А вот эта Бендида, Анубис и Аттис и рядом с ними Митра и Мен сделаны целиком из золота; они тяжелы и действительно представляют ценность.
9. Посейдон. Справедливо ли это, Гермес, сажать выше меня, Посейдона, этого египтянина с собачьей головой?
Гермес. Конечно. Тебя, о колеблющий землю, Лисипп сделал бронзовым и бедным: ведь у коринфян тогда не было золота; а этот бог на целые рудники богаче тебя. Поэтому тебе следует терпеть, что тебя оттирают, и не гневаться, когда отдают предпочтение такому золотоносному богу.
Афродита. Итак, меня ты посадишь в первые ряды, Гермес? Ведь я золотая.
Гермес. На мой взгляд ты не такова, Афродита; если только глаза мои не слезятся, кажется мне, что ты была вырезана из белого пентеликонского мрамора и, став Афродитой, по решению Праксителя передана книдийцам.
10. Афродита. Но я тебе приведу заслуживающего доверия свидетеля — Гомера; ведь он в своих песнях называет меня повсюду золотой Афродитой.
Гермес. Так он и Аполлона называет многозлатным и богатым; а теперь, видишь, и он сидит среди мелких земледельцев, а разбойники сняли с него венок и ограбили его, вынув колки из его кифары. Так что и ты будь довольна тем, что сидишь не совсем между ремесленниками.
11. Колосс. Но кто осмелится спорить со мною, Солнцем, со мною, таким громадным? Если бы только родосцы не захотели соорудить меня сверхъестественным и чрезмерно великим, они могли бы за те же деньги сделать шестнадцать золотых богов; поэтому я могу считаться самым дорогим. К этому, при такой величине, присоединяется искусство и тщательность выделки.
Гермес. Что же делать, Зевс? Я и сам в затруднении: взгляну на состав — он всего лишь бронзовый бог, а если подумаю, за сколько он выкован талантов, то ведь он стоит выше самых богатых граждан.
Зевс. Зачем это ему понадобилось явиться и смутить собрание? Все остальные боги перед ним совсем маленькие! Но все же, о сильнейший из родосцев, хотя ты и считаешь, что много предпочтительнее всех золотых богов, как хочешь ты занять первое место? Ведь тогда всем придется встать, чтобы ты один мог усесться и занять весь Пникс половиной своего сидения. Уж ты лучше присутствуй на собрании стоя и наклонившись к сидящим.
12. Гермес. И вот что еще так же трудно разрешить: эти оба из бронзы и одной работы, так как оба произведения Лисиппа, а главное, оба одинаково знатны по происхождению, ибо они дети Зевса — вот эти Дионис и Геракл. Кому же раньше дать место? Ты видишь, они спорят.
Зевс. Мы теряем время, Гермес, а давно уж следовало бы начать заседание; пускай поэтому садятся вперемежку, где кто хочет, а после будет созвано особое собрание для решения этого вопроса, и тогда уж я буду знать, какой порядок надо установить среди них.13. Гермес. Геракл! как они шумят, выкрикивая свои обычные и ежедневные слова: "Раздачи, раздачи! Где же нектар, где же нектар? Амбросии мало, амбросии мало! Где гекатомбы, где гекатомбы! Жертвы для всех!"
Зевс. Заставь их замолчать, Гермес, чтобы боги, оставив болтовню, могли узнать, для чего они здесь собраны.
Гермес. Но не все понимают по-эллински, Зевс, а я не знаю столько языков, чтобы провозгласить понятно для скифов и для персов, для фракийцев и для кельтов. Уж лучше, думается мне, подать им знак рукою, чтобы они замолчали.
Зевс. Сделай так.
14. Гермес. Отлично! Они стали безгласнее софистов. Теперь пора держать речь. Ты видишь, они давно уж смотрят на тебя и ждут, что ты им скажешь.
Зевс. Тебе, как моему сыну, Гермес, я не побоюсь сознаться в том, что сейчас испытываю. Ты ведь знаешь, как я был всегда храбр и многоречив во время собраний.
Гермес. Я знаю это и не раз дрожал от страха, слушая твои прежние речи, особенно, когда ты грозил вздернуть землю и море с их оснований, вместе с богами, спустив золотую цепь.
Зевс. Теперь же, дитя мое, не знаю, от громадности ли предстоящих бед или от количества присутствующих, — ибо, как видишь, собрание весьма многобожно, — мой ум смущен, сам я дрожу от страха, а мой язык как будто скован; но вот что самое главное: я забыл вступление, которое приготовил, чтобы начало речи вышло красивее.
Гермес. Все погубил ты, Зевс! Твое молчание им кажется подозрительным, и они ожидают услышать о каком-нибудь чрезмерном зле, раз ты так медлишь.
Зевс. Хочешь, Гермес, я спою им обращение из Гомера?
Гермес. Какое обращение?
Зевс. Слушайте слово мое, и боги небес и богини!
Гермес. Перестань! Достаточно; надоел ты нам своим пением. Поверь мне, лучше оставь тяжеловесные стихи и, выбрав любую из речей Демосфена против Филиппа, произнеси ее, немного изменив. Так ораторствуют нынче многие.
15. Зевс. Ты правильно говоришь: короткая речь и беспечный вид хорошо помогают в затруднительном положении.
Гермес. Начинай же, наконец. Зевс. Граждане боги! Много сокровищ дали бы вы, думается мне, за возможность узнать, ради чего вы здесь собраны. И если так обстоит дело, то подобает вам усердно вслушаться в мои слова. Ибо теперешнее положение едва не вопиет, обращаясь к нам с тем, чтобы мы занялись делами весьма основательно; мы же, кажется, относимся к ним совсем небрежно. И вот я хочу — ибо Демосфен уже покидает меня — подробно рассказать вам, чем я был так потрясен, что созвал собрание. Вчера, как вы помните, Мнеситей приносил благодарственную жертву за спасение своего корабля, едва не погибшего около Каферейского мыса, и все мы, кого он только позвал на жертвоприношение, пировали в Пирее. Когда, после возлияний, каждый пошел в свою сторону, куда кому хотелось, я поднялся в город (было еще не очень поздно), чтобы вечерком прогуляться по Керамику, и стал размышлять о скупости Мнеситея: угощая шестнадцать богов, он принес им в жертву одного петуха, да и то старого и больного насморком, и дал всего четыре крупинки ладана, такие заплесневевшие, что они сразу потухли на угле, и мы даже кончиком носа не могли почувствовать запах дыма; а ведь он обещал нам целые гекатомбы, когда корабль несся на утес и находился уже между подводных камней.
16. Размышляя об этом, я вошел в Расписной Портик и увидел большую толпу людей, одних — в самом Портике, других — под открытым небом; некоторые со своих мест громко кричали и размахивали руками. Догадываясь, что это спорят философы, я, став поближе, захотел послушать, о чем они говорят. Я позаботился окружить себя самым густым облаком, принял подобный им вид и, отпустив длинную бороду, стал очень похож на философа. Растолкав толпу, я вошел неузнанный никем и застал пройдоху-эпикурейца Дамида в жарком споре со стоиком Тимоклом, лучшим из людей; Тимокл вспотел и уже потерял голос от крика, Дамид же, ядовито насмехаясь, еще больше его подзадоривал.
17. Их спор касался нас. Проклятый Дамид утверждал, что мы не обращаем своего промысла на людей, не наблюдаем за тем, что у них происходит, и его речь клонилась к тому, что мы вообще не существуем: очевидно, такой смысл имели его слова. И находились люди, которые его одобряли. После этого стал говорить Тимокл, сражаясь за нас, сердясь, выводя в бой все доводы, хваля наше провидение и подробно рассказывая, как мы ведем и распределяем все в благоустройстве и подобающем порядке; и Тимокл нашел себе кое-каких сторонников, но он устал, почти потерял голос, и толпа обратила взоры на Дамида. Оценив всю опасность, я приказал Ночи спуститься и распустить собрание. Все разошлись, сговорившись рассмотреть на другой день вопрос до конца, а я сопровождал расходившихся по домам, подслушивал их слова и убедился, что большинство хвалит Дамида и предпочитает его речи. Были и такие, что не хотели предрешать исход спора, не выслушав того, что скажет завтра Тимокл.
18. Вот ради чего созвал я вас, боги. Ведь немалое это дело, если вы сообразите, что весь наш почет, доход и слава — люди. Если их убедят в том, что мы не существуем или не заботимся об их делах, то мы останемся без почестей, возлияний и даров земных и напрасно будем восседать на небе, терпя голод, без празднеств, торжественных собраний, игр и жертвоприношений, без всенощных служений и пышных шествий. И в таких важных делах, утверждаю я, все должны подумать, как бы найти спасение и озаботиться, чтобы победил Тимокл и его слова показались более истинными, а Дамид был бы осмеян всеми слушателями; признаться, я не очень-то верю, чтобы Тимокл мог победить собственными силами, без какой-либо помощи с нашей стороны. Возгласи же, Гермес, законный возглас, чтобы желающие подать совет встали.
Гермес. Слушай, молчи, не шуми! Кто хочет говорить из богов законных, из тех, кто имеет право голоса? Что это? Никто не встает, а все вы молчите и поражены важностью возвещенного Зевсом?
19. Мом. Но погибните все вы, рассыпьтесь водою и прахом! Я же, если мне позволено будет говорить откровенно, многое имел бы сказать, Зевс.
Зевс. Говори, Мом, не бойся; ведь очевидно, что ты будешь говорить откровенно для общей пользы.
Мом. Выслушайте же, боги, мои чистосердечные слова. Я давно уже ожидал, что мы попадем в столь затруднительное положение и что появится столько софистов, в дерзости которых мы сами виноваты. Но, клянусь Фемидой, мы не вправе сердиться ни на Эпикура, ни на его учеников и его последователей за их мысли о нас. Каких же суждений можем мы требовать от них, раз они видят такую неурядицу в жизни, если честные люди находятся в пренебрежении и гибнут в бедности, рабстве и болезнях, а самые дурные и негодные, пользуясь почестями и богатством, господствуют над лучшими; если святотатцы безнаказанно скрываются, а людей, не сделавших ничего неправого, распинают или ведут на пытки? Естественно, что, видя все это, люди отрицают наше существование.
20. Особенно, если они слушают прорицания, которые говорят, что перешедший Галис разрушит большое царство, но не объясняют, свое ли царство или вражеское; или предсказывают еще так: "Много, о Саламин, ты погубишь рожденных от женщин!" Ведь и персы, и эллины были, думается, рождены женщинами! И опять же, когда люди слышат от рапсодов, что мы страдаем и от страстей, и от ран, что мы попадаем в оковы, терпим рабство и поднимаем восстания, что мы попадаем в тысячу подобных неприятностей, желая, однако, называться блаженными и бессмертными, — не справедливо ли, что они над нами смеются и ни во что нас не ставят? А мы сердимся, если кто-нибудь из людей, не совсем лишенных разума, уличает нас во всем этом и не признает нашего провидения о людях, — сердимся, вместо того чтобы радоваться, что еще хоть кто-нибудь приносит нам жертвы после таких наших прегрешений.
21. И ответь мне по правде, Зевс, — ведь мы здесь одни и никто из людей не присутствует на нашем совещании, кроме Геракла, Диониса, Ганимеда и Асклепия, внесенных в наши списки, — заботился ли ты когда-нибудь о людях на земле настолько, чтобы исследовать, кто из них скверный, а кто порядочный человек; ведь ты бы этого не мог сказать. И если бы Тесей, идя из Трезена в Афины, не перебил мимоходом злодеев, то ты и твое провидение нисколько бы не помешали Скирону, Питиокампту, Керкиону и другим жить припеваючи и заниматься убийством прохожих. Или, если бы Еврисфей, предусмотрительный и осведомленный благодаря своему человеколюбию обо всем, что происходит вокруг, не посылал повсюду вот этого своего слугу Геракла, деловитого и трудолюбивого человека, то ведь ты, Зевс, не очень бы заботился о Гидре и стимфальских птицах, и фракийских лошадях, о дерзости пьяных и наглых Кентавров!
22. Но, если говорить правду, мы только сидим и наблюдаем, не совершает ли кто-нибудь жертвоприношение и не чадит ли жертвенным дымом у алтарей. Все же остальное несется по течению, увлекая каждого, куда попало. И поэтому мы теперь терпим заслуженно и будем терпеть еще и пренебрежение, если люди, подняв к небу голову, мало-помалу поймут, что им нет никакой пользы от жертвоприношений и торжественных шествий. И ты вскоре увидишь, как Эпикуры, Метродоры и Дамиды посмеются над нашими защитниками, победят их и заткнут им рот. Поэтому вам самим следовало бы прекратить и исправить то, что натворили. А Мому не очень страшно, если он окажется не в почете: ведь он и прежде не был в числе почитаемых; а вы одни блаженствуете и угощаетесь жертвоприношениями.
23. Зевс. Пусть он болтает, боги. Он всегда был грубияном и обличителем; недаром сказал достойный удивления Демосфен, что обвинять, порицать и обличать может с легкостью всякий, кто захочет, но, поистине, достойно разумного советника дать указание, как бы улучшить положение дел; и я не сомневаюсь, что вы все так и поступите, после того, как Мом замолчал.
24. Посейдон. Я, как вы знаете, подводник и управляю по-своему в морских глубинах, спасая, насколько возможно, плавающих, сопутствуя кораблям и умеряя силу ветров. Однако, так как и меня касаются здешние дела, я утверждаю, что необходимо убрать Дамида с дороги либо молнией, либо каким-нибудь иным приспособлением раньше, чем он явится на спор, чтобы он не одержал верх своими речами: ведь ты, Зевс, говоришь, что он умеет убеждать. Вместе с тем нам удастся показать, что мы наказываем тех, кто говорит против нас подобные вещи.
25. Зевс. Ты шутишь, Посейдон, или совсем забыл, что это не в нашей власти? Ведь Мойры прядут каждому его судьбу, назначая одному умереть от молнии, другому от меча, третьему от горячки или истощения. Или ты думаешь, что если бы я этим распоряжался, я позволил бы недавно святотатцам отрезать у меня два локона, каждый весом в шесть мин, и уйти из Писы, и не поразил бы их молнией? И разве ты сам пренебрег бы тем, что орейский рыбак похитил в Гересте твой трезубец? А кроме того, покажется, что мы разгневаны и огорчены этим делом и боимся речей Дамида и потому устранили этого человека, не решившись выждать его встречи с Тимоклом. И выйдет так, что мы выиграли дело лишь за отсутствием противника.
Посейдон. Все же мне казалось, что я нашел способ одержать победу.
Зевс. Поди ты, Посейдон: это какое-то рыбье и глупейшее предложение — заранее погубить противника, чтобы он умер непобежденным и оставил спор без окончательного решения.
Посейдон. По-видимому, вы придумали что-нибудь лучшее, если с таким презрением отвергаете мой совет.
26. Аполлон. Если закон разрешает держать речь и безбородым юношам, я бы сказал нечто полезное для нашего обсуждения.
Мом. Вопрос поднят о столь важных вещах, Аполлон, что право говорить дается не по старшинству, а вообще всем; было бы смешно, если бы мы, находясь в чрезвычайной опасности, стали толковать о подробностях законов. К тому же ты законный оратор; ведь ты давно уже перестал быть эфебом, внесен в список Двенадцати и чуть ли не участвуешь в совете Крона; поэтому брось перед нами ребячиться, а говори прямо то, что думаешь, и не смущайся тем, что держишь речь, будучи безбородым, тем более что у тебя есть сын Асклепий с прекрасною и большою бородой. Кроме того, тебе надлежит проявить много мудрости, если ты не напрасно философствуешь с Музами, сидя на Геликоне.
Аполлон. Но ведь не твое дело разрешать мне это, Мом, а Зевса; и если он мне велит, то я, пожалуй, скажу нечто сладкогласное и достойное занятий моих на Геликоне.
Зевс. Говори, дитя мое, — я разрешаю тебе.
27. Аполлон. Этот Тимокл — человек прекрасный, благочестивый и сведущий в учении стоиков; поэтому он обучает мудрости многих юношей, берет с них немалые награды и бывает очень красноречив, особенно если рассуждает с ними частным образом. Говорить же перед толпой он боится, голос у него становится слабым и полуварварским, и он возбуждает смех в собраниях, говоря не плавно, а со страхом и заиканием, особенно если хочет при этом показать свой красивый слог. Понимает Тимокл все чрезвычайно быстро и тонко, по признанию лучших знатоков стоического учения. Когда же начинает говорить и истолковывать что-либо, то портит и смешивает все из-за своего недостатка: он не разъясняет того, что хочет разъяснить, но говорит загадками, и на вопросы отвечает так же туманно; его не понимают и смеются над ним. По моему мнению, надо говорить ясно и главным образом заботиться о том, чтобы всем слушателям было понятно.
28. Мом. Справедливо хвалишь ты, Аполлон, говорящих ясно, хотя ты сам и не отличаешься этим: ты даешь предсказания уклончиво и загадочно и осторожно обрываешь их на середине, так что слушающие нуждаются в новом пифийце для объяснения твоих слов. Но какое средство ты нам посоветуешь для исцеления Тимокла от немощи словесной?
29. Аполлон. Хорошо было бы, Мом, найти для него защитника из привычных ораторов, который излагал бы как следует то, что Тимокл, обдумав, ему будет внушать.
Мом. Это ты действительно сказал как безбородый мальчишка, которому еще нужен дядька! Ты советуешь приставить к философскому спору защитника, чтобы он истолковывал присутствующим мысли Тимокла! Дамид будет говорить сам, а Тимокл, пользуясь толкователем, станет ему сперва нашептывать на ухо свое мнение, после чего истолкователь начнет ораторствовать, даже не поняв хорошенько то, что услышал. И это не возбудит смех в толпе? Не стоит и думать о таком совете.
30. Ты же, о удивления достойный, ты, называющий себя пророком и собравший за это немалые награды, вплоть до золотых кирпичей, почему не покажешь ты нам теперь, и как раз вовремя, свое искусство, почему не предскажешь ты нам, какой из софистов одержит в споре победу? Ведь, как пророк, ты, очевидно, знаешь будущее.
Аполлон. Как же можно сделать это, Мом, когда здесь нет ни треножника, ни воскурений, ни пророческого Кастальского ключа?
Мом. Вот как? Попал в тупик и хочешь избегнуть испытания!
Зевс. Все же, дитя мое, дай пророчество, чтобы не было у этого сикофанта предлогов клеветать на тебя и насмехаться над тобой, что ты, дескать, зависишь от треножника, воды и благовоний и что без них ты лишен своего искусства.
Аполлон. Хотя и лучше, отец мой, было бы делать это в Дельфах или Колофоне, где, по обычаю, находится все мне необходимое, я все же, хотя и лишен всего и не вооружен, попытаюсь предсказать, за кем из двух останется победа; вы извините меня, если я скажу стихами.
Мом. Говори только ясно, Аполлон, чтобы мы не нуждались в толкователях и переводчиках. Ведь дело идет не о баранине или черепахе, которую варят в Лидии; ты ведь знаешь, о чем идет речь.
Зевс. Что же ты скажешь, дитя мое? Но вот они, страшные предвестники пророчества: бледность, вращение глаз, всклокоченные волосы, движения, бешеные как у корибанта, все приметы одержимого, таинственные и бросающие в дрожь!
31. Аполлон. Все вы услышьте теперь
слова Аполлона-пророка. Друг перед другом два мужа предстанут в
убийственном споре,
Громкоголосые оба, под бронею слов
хитроумных;
Гор вершины, заливы наполнятся сверху
до низа
Шумом свалки жестокой, судьбу решающей
схватки.
Но, когда схватит коршун кривыми когтями
цикаду,
Лишь тогда начнут дожденосные каркать
вороны.
И за мулами победа, осел же осленка лягает.
Зевс. Что ты хохочешь, Мом? Тут нет ничего смешного; перестань же, несчастный, — ты задохнешься от смеха!
Мом. Можно ли удержаться, Зевс, после такого ясного и очевидного пророчества!
Зевс. Ты можешь, значит, и нам истолковать то, что он сказал?
Мом. Это так ясно, что мы не нуждаемся в Фемистокле; это изречение совершенно определено говорит, что сам пророк — шут, а мы, право, вьючные ослы и мулы, если верим ему, и разума у нас меньше, чем у цикады.
32. Геракл. А я, отец мой, хоть и пришелец здесь, все же не побоюсь сказать то, что думаю: пусть они сходятся и начинают беседу, и если возьмет верх Тимокл, то оставим их рассуждать до конца, а если дело пойдет иначе, тогда, если хотите, я сотрясу Стою и опрокину ее на Дамида, чтоб этот проклятый не смеялся над нами.
Мом. Геракл, Геракл, какие ты деревенские и по-беотийски грубые говоришь слова: вместе с одним негодяем ты хочешь погубить столько порядочных людей, да еще и Стою вместе с Марафоном, Мильтиадом и Кинегиром! Если все это окажется разрушенным, как же риторы, лишенные главной темы для рассуждений, станут произносить свои речи? Кроме того, ты мог делать такие вещи, пока был жив, а с тех пор как стал богом, ты, я надеюсь, понял, что только Мойры могут творить такие дела, — мы же никакой власти над ними не имеем.
Геракл. Значит, когда я убил льва и Гидру, это Мойры сделали через меня?
Зевс. Конечно.
Геракл. И если кто-нибудь теперь оскорбит меня, осквернив мой храм или опрокинув мою статую, я не могу уничтожить его, если это издавна так не решено Мойрами?
Зевс. Ни в коем случае.
Геракл. Услышь же мои откровенные слова, Зевс. Я, как сказано в комедии, человек деревенский: лодкой лодку и называю. И если таково ваше положение, то я прощаюсь со всеми небесными почестями, воскурениями, жертвенной кровью и пойду в Аид; там меня все же будут бояться тени убитых мною чудовищ, даже если в руках у меня будет только лук.
Зевс. Вот, можно сказать, домашний обличитель; ты предупредил Дамида и избавляешь его от необходимости говорить все это.
33. Но кто это спешно к нам приближается? Кто этот бронзовый бог, хорошо очерченный и размеренный, с древней прической? Да это, Гермес, твой брат, стоящий на площади около Расписного Портика; он весь в смоле, потому что ваятели ежедневно снимают с него отпечатки. Что ты бежишь к нам, дитя мое? Или что-нибудь новое случилось на земле?
Гермагор. Нечто огромное и требующее гораздо большей торопливости.
Зевс. Говори скорее; быть может, еще где-нибудь втайне на нас восстали?
Гермагор. В тот миг как раз работали
литейщики,
Смолою грудь и спину покрывая мне,
Всего с искусством, точно подражающим,
Забавно облепили, словно латами,
И меди очертанья отпечатали.
Как вдруг толпу я вижу и каких-то двух
Кричащих, бледных, бьющихся софизмами,
Один из них Дамид…
Зевс. Милейший Гермагор, довольно трагедии. Я знаю, о ком ты говоришь. Скажи мне только, давно ли у них начался спор.
Гермагор. Нет еще, пока завязалась лишь перестрелка, и они перебраниваются издали.
Зевс. Что ж осталось нам, боги, как не слушать их слова, наклонясь к ним? Засов да отодвинут Горы и, разогнав тучи, пусть распахнут небесные врата!
34. Геракл! что за толпа собралась для слушанья! Однако Тимокл мне не очень нравится: он испуган, дрожит и все дело нам сегодня погубит, потому что он, очевидно, не сумеет сопротивляться Дамиду. Единственно, что мы можем сделать, это помолиться за него, но только — тихо будем молиться, чтоб нас Дамид не услышал.
35. Тимокл. Что говоришь ты, о Дамид святотатствующий? Нет богов, и они не заботятся о людях?
Дамид. Вот именно; но сперва ты ответь мне, какой довод убедил тебя в их существовании.
Тимокл. Нет, не я, а ты ответь мне, негодный!
Дамид. Нет, не я, а ты!
Зевс. Пока что наш воюет гораздо лучше и голосистее. Молодцом, Тимокл, обливай его ругательствами! В этом твоя сила, а во всем остальном он заткнет тебе рот и сделает немым как рыба.
Тимокл. Клянусь Афиной, я не отвечу тебе первый!
Дамид. В таком случае спрашивай, Тимокл; ты победил меня своей клятвой. Только без ругани, пожалуйста.
36. Тимокл. Верно говоришь. Ответь же мне, проклятый, по-твоему, боги не заботятся о нас?
Дамид. Нет.
Тимокл. Как же так? Все на свете происходит без их заботы?
Дамид. Вот именно.
Тимокл. И попечение над вселенной не находится в руках некоего бога?
Дамид. Не находится.
Тимокл. Значит, все как бы несется по какому-то неразумному течению?
Дамид. Да.
Тимокл. О люди, как терпите вы такие слова и не бьете преступника камнями?
Дамид. Зачем, Тимокл, хочешь ты натравить на меня этих людей? И сам кто ты такой, что сердишься за богов, когда они сами вовсе не сердятся? Они, по крайней мере, не сделали мне никакого зла, хотя давно уже слушают меня, — если только они действительно слушают.
Тимокл. Слушают, Дамид, — слушают и отомстят тебе скоро!
37. Дамид. Когда ж найдут они для этого время, если у них столько забот, как ты это говоришь, если они заведуют всем бесконечным множеством дел во вселенной? Вот почему они и тебя не наказывают за многие твои клятвопреступления и еще за другие вещи, о которых не буду говорить, чтобы и самому, против уговора, не начать браниться. Впрочем, я не вижу, какое они могли бы найти лучшее доказательство своего попечения о людях, чем если бы они тебя, скверного, скверным образом уничтожили. Видно, они отправились за Океан, к "Эфиопам безупречным": ведь они привыкли постоянно ходить туда на пир, иногда даже по собственному приглашению.
38. Тимокл. Что могу я сказать в ответ на такое бесстыдство, Дамид?
Дамид. А вот то самое, что я давно уже хотел от тебя услышать, Тимокл: почему убежден ты в божеском попечении о вселенной?
Тимокл. Во-первых, убедил меня в этом порядок явлений: солнце, совершающее всегда один и тот же путь, и луна, возвращающиеся времена года, произрастающие растения и возникающие живые существа. Все это устроено столь искусно, что может и питаться, и мыслить, и двигаться, и ходить, и быть строителем, сапожником и всем другим; это не кажется тебе делом Промысла?
39. Дамид. Но ведь это "предрешение основания", Тимокл! Совсем еще не ясно, совершает ли все это промысел богов. А что все эти явления таковы, скажу и я; я не вижу необходимости считать их действием чьей-то заботливости. Быть может, явления возникли случайно и остаются все такими же. А ты называешь их порядок необходимостью. И, наверное, рассердишься, если кто-нибудь с тобой не согласится, когда ты, перечисляя и восхваляя явления, каковы они суть, считаешь их доказательством того, что все устраивается промыслом богов. Итак, повторю слова комика: "Нет, не годится так, скажи иное что".
Тимокл. А я не нахожу, что нужны еще какие-нибудь доказательства. Но все же я задам вопрос, а ты отвечай мне. Гомер не кажется ли тебе прекраснейшим поэтом?
Дамид. И даже очень.
Тимокл. Так вот кто убедил меня, говоря о промысле богов.
Дамид. Да ведь все с тобой согласятся, удивительный ты человек, в том, что Гомер — прекрасный поэт, но ни он, ни другой какой-либо поэт не является достоверным свидетелем в таких делах; ведь им важно сказать не истину, а только очаровать слушателей, и поют они в мерных стихах свои мифы только ради наслаждения.
40. Но все же я бы охотно услыхал, чем именно так убедил тебя Гомер. Не тем ли, что он говорит о Зевсе, когда его дочь, брат и жена устроили заговор, чтоб его связать? И если бы Фетида, сожалея о происходящем, не позвала Бриарея, был бы наш милейший Зевс схвачен и закован. В благодарность за это он ради Фетиды обманул Агамемнона, ниспослав ему лживый сон, и погубил этим многих ахейцев. Каково? Он не мог даже сжечь Агамемнона молнией, чтобы не стать обманщиком. Или, может быть, тебя сделало особенно верующим то, что Диомед ранил с поощрения Афины сперва Афродиту, потом Ареса и что вскоре после того схватились в рукопашном бою боги и богини, что Афина победила Ареса, вероятно, ослабевшего уже после раны, полученной от Диомеда, и что
Противу Леты стоял благодетельный Гермес крылатый.
Или кажется тебе убедительным то, что ты узнал об Артемиде, как эта обидчивая богиня рассердилась на Ойнея, когда он не позвал ее на пир, и из мести послала на его землю сверхъестественного и неодолимого кабана? Не такими ли рассказами убедил тебя Гомер?
41. Зевс. Ай-ай, как кричит народ, одобряя Дамида! А наш, по-видимому, в затруднительном положении; видно, он испугался: дрожит, готов уронить свой щит и уже осматривается, куда бы ему убежать и скрыться.
Тимокл. Разве не кажется тебе, что Еврипид говорит здравые слова, когда он выводит на сцену богов, которые спасают добрых людей и героев, а негодяев и нечестивцев вроде тебя истребляют?
Дамид. Но, благороднейший из философов, если трагики этим тебя убеждают, то придется выбрать одно из двух: либо считать Пола, Аристодема и Сатира богами, либо видеть в них личины богов, котурны, длинные хитоны, плащи, рукавицы, подушки на живот, различные одежды и все остальное, чем они возвеличивают трагедию; но это кажется мне очень смешным. Однако послушай откровенные слова Еврипида, в которых он высказывает свое мнение, даже если этого не требует ход драматического действия:
Вверху ты видишь небо беспредельное,
Во влажных землю видишь ты объятиях -
Вот это Зевсом, богом можешь ты считать.
Или еще:
О Зевс, а кто есть Зевс, того не знаю я,
Лишь имя слыша…
и тому подобное.
42. Тимокл. Так что же, значит, все люди и народы ошибаются, признавая богов и устраивая в их честь празднества?
Дамид. Вот это хорошо, что ты мне напомнил о мнениях различных народов, Тимокл, ибо ничто так ясно не показывает, как мало твердого в рассуждениях о богах. Много здесь путаницы, и различные люди почитают разное: скифы приносят жертвы кривому мечу, фракийцы Замолксису, беглому человеку, пришедшему к ним с Самоса, фригийцы Месяцу, эфиопы Дню, киллены Фалету, ассирийцы голубю, персы огню, а египтяне воде. Впрочем, вода — это общеегипетское божество; в частности же, в Мемфисе чтут богом быка, в Пелузии лук, а в других местах ибиса, крокодила или существо с собачьей головой, кошку или обезьяну; и для одних деревень правое плечо — бог, а для соседних — левое, и некоторые молятся надвое рассеченной голове, другие же — глиняному кубку или чаше. Не смешно ли все это, Тимокл?
Мом. Разве я не говорил вам, боги, что все это выйдет наружу и будет тщательно исследовано?
Зевс. Да, да, ты верно говорил и правильно укорял нас, Мом, и я постараюсь все исправить, только бы нам избежать опасности.
43. Тимокл. Но чем же считаешь ты, о ненавистный богам, изречения, предвещающие будущее, как не делом божественного промысла?
Дамид. Лучше уж молчи, милейший, о предсказаниях; не то я спрошу тебя: о каком из них ты особенно желал бы вспомнить? Быть может, о том, которое дал пифиец царю Лидии и которое было обоюдоостро и двулично, наподобие герм, имеющих два изображения, совершенно одинаковых, в какую сторону их ни повернешь? Ведь что более вероятно: свое ли царство разрушит Крез, перейдя через Галис, или Кирово? А ведь немало талантов стоило это ловкое слово несчастному царю Сард.
Мом. О боги, этот человек разбирает как раз то, чего я больше всего опасался! Но где же наш прекрасный Кифаред? Спустись к нам и оправдайся во всем этом!
Зевс. Не вовремя добиваешь ты нас своими упреками, Мом.
44. Тимокл. Смотри, что ты делаешь, преступный Дамид! Своими словами ты едва не опрокидываешь храмы и алтари богов.
Дамид. Не все алтари, Тимокл. Ведь что же в них дурного, если они полны благовоний и фимиама? Но я увидел бы охотно свергнутых со своих оснований алтари Артемиды в Тавриде, на которых эта дева наслаждалась известными всем жертвоприношениями, радовавшими ее.
Зевс. Откуда на нас надвигается такое непреоборимое зло? Этот человек не щадит ни одного из богов и, словно с воза, говорит без стеснения:
Всех по порядку сразил он, виновных, равно как невинных.
Мом. Ну, невинных ты найдешь среди нас немного, Зевс; и скоро нападет он на кого-нибудь из высших богов, дойдя и до них.
45. Тимокл. Или ты, Дамид богопротивный, не слыхал Зевса громыхающего?
Дамид. Как мог бы я не слышать грома, Тимокл? Но громыхает ли Зевс, тебе лучше знать: ведь ты, по-видимому, пришел к нам от богов; впрочем, жители Крита рассказывают нам нечто другое: у них можно видеть могилу и столб с надписью, из которой ясно, что Зевс вряд ли будет громыхать, ибо давно он умер.
Мом. Я давно знал, что он это скажет. Но что ты побледнел, Зевс, и у тебя от страха зуб на зуб не попадает? Надо мужаться и презирать все эти человеческие дрязги.
Зевс. Как же ты говоришь, Мом, презирать? Разве ты не видишь, сколько народу его слушает, как он убедил их и приковал их слух?
Мом. Но ведь если ты захочешь, Зевс, ты спустишь к ним золотую цепь и сможешь всех их "поднять с самой землей и с самим морем".
46. Тимокл. Скажи мне, проклятый, плавал ты когда-нибудь по морю?
Дамид. И очень много, Тимокл.
Тимокл. Не правда ли, вас нес ветер, дувший в паруса и натягивавший их, либо подвигали гребцы, а один кто-нибудь управлял, стоя у руля, и спасал корабль от опасностей?
Дамид. Конечно.
Тимокл. Итак, корабль не может плыть без управления, а вселенная несется, по-твоему, никем не управляемая и без кормчего?
Зевс. Прекрасно сказал ты это, Тимокл. Очень сильное сравнение!
47. Дамид. Но ведь ты же всегда видел, боголюбивейший Тимокл, что кормчий печется о пользе корабля, вовремя все приготовляет и отдает приказания мореходам, так что ничего не совершается на корабле бесцельно и неразумно, ничего, что бы не было полезно и даже необходимо для плавания. Твой же кормчий, который, как ты думаешь, управляет этим большим кораблем, и его корабельщики ничего не делают разумно и так, как бы следовало: носовые канаты они протягивают к корме, кормовые — к носу; якоря у них сделаны из золота, а украшения на носу — из свинца; подводная часть корабля расписана, а верхняя безобразна.
48. И посмотри, что делается среди мореходов: какой-нибудь бездельник, неопытный и нерешительный, распоряжается двумя или тремя отделениями, а человека, умеющего прекрасно нырять и ловко взбираться на реи, знающего много полезного, заставляют только вычерпывать воду. А разве не то же самое среди едущих на корабле? Какой-нибудь негодяй сидит на первом месте, около кормчего, принимая всяческие услуги, а другие развратники, отцеубийцы, святотатцы, рассевшись на палубе, окружают себя чрезвычайными почестями и обижают многих хороших людей, которые теснятся по уголкам корабля; подумай только, как совершали свое плаванье Сократ, Аристид и Фокион, не имевшие ни достаточно пропитания, ни места, чтобы протянуть ноги, — они лежали на голых досках среди отбросов; а в какой роскоши утопали Каллий, Мидий и Сарданапал, насмехаясь над ними!
49. Вот какие дела бывают на твоем корабле, мудрейший Тимокл! Поэтому и бесчисленны кораблекрушения. А если бы кормчий, стоя у руля, наблюдал за всем и все приводил бы в порядок, то он прежде всего не мог бы не знать, кто из путешествующих человек порядочный, а кто негодяй, затем уделил бы каждому по заслугам то, что ему подобает, и лучшие, верхние, места дал бы лучшим, а нижние — худшим, и лучших сделал бы сотрапезниками и советниками. Так же и среди мореходов усердный был бы назначен надсмотрщиком над носом или над бортом или вообще над другими, а ленивого и легкомысленного били бы веревкой по голове пять раз в день. Выходит, что твое сравнение с кораблем, о, удивления достойный, получило, чего доброго, обратный смысл при таком плохом кормчем.
50. Мом. Течение благоприятно Дамиду, и он уже на всех парусах несется к победе.
Зевс. Правильное предположение, Мом. Тимокл не придумал ничего толкового; все его возражения обычны, обыденны и легко опровержимы.
51. Тимокл. Итак, сравнение с кораблем не кажется тебе доказательным. Так слушай: вот, как говорится, священный якорь, который не оборвешь никаким измышлением.
Зевс. Что-то он скажет?
Тимокл. Выслушай следующий силлогизм и опровергни меня, если можешь. Если существуют алтари, существуют и боги; но алтари существуют — следовательно, и боги существуют. Что ты на это скажешь?
Дамид. Дай мне сперва досыта насмеяться, тогда я тебе отвечу.
Тимокл. Да ты, кажется, не можешь остановиться; скажи, что нашел ты смешного в моих словах?
Дамид. А то, что ты не заметил, на какую тонкую нить повесил свой якорь, да еще священный; ты связал бытие богов с существованием алтарей, и думаешь, что сделал из этого крепкую цепь. И если ты ничего не имеешь сказать более священного, то лучше уйдем.
52. Тимокл. Значит, ты уходишь и тем признаешь себя побежденным?
Дамид. Да, Тимокл; ведь ты, словно побитый, ищешь спасения у алтарей. А потому, клянусь священным якорем, я хотел бы совершить возлияния вместе с тобой у одних и тех же алтарей, чтобы больше не вести споров.
Тимокл. Ты смеешься надо мной, — ты, грабитель могил, негодный, презренный, достойный петли, все оскверняющий человек! Разве мы не знаем, каков был твой отец, что за продажная женщина была твоя мать? Разве мы не знаем, что ты удушил своего брата, что ты прелюбодействуешь и развращаешь мальчиков, — ты, прожорливейший и бесстыднейший человек? Подожди уходить, чтобы я мог тебе надавать ударов и пришибить тебя, наигнуснейшего человека, этим черепком.
53. Зевс. Смотрите, боги: Дамид уходит со смехом, а Тимокл преследует его своей руганью, вне себя от его насмешек, и готов разбить ему голову глиняным черепком. Что же нам после этого делать?
Гермес. Мне кажется, правильно сказал комический поэт:
Ты зла не претерпел, коль не признался в нем.
И разве это большая беда, если несколько человек удалилось, убежденных этим спором? Немало ведь думающих иначе: большинство эллинов, толпа простого народа и все варвары.
Зевс. Мне же, Гермес, прекрасными кажутся слова Дария о Зопире: я предпочел бы иметь помощником одного Зопира, чем повелевать тысячами вавилонян.
Перевод С. Э. Радлова
1. Зевс. Довольно вам, боги, ворчать и шептаться по углам! Вы сердитесь на то, что многие участвуют в нашем пире недостойно? Но из-за них ведь и созвано собрание; пусть же каждый открыто выскажет, что он думает, и начнет обвинение. Ты же, Гермес, возгласи законный возглас.
Гермес. Слушай! Молчи! Кто из богов истинных, имеющих право голоса, хочет держать речь? Рассмотрению подлежит вопрос о метэках и чужеземцах.
Мом. Я, Мом, хотел бы говорить, если ты мне позволишь, Зевс.
Зевс. Провозглашение сделано, так что ты не нуждаешься в моем разрешении.
2. Мом. В таком случае я скажу, что дурно поступают те из нас, которые, став богами из людей, не удовольствовались этим, но считают, что они не совершили ничего великого, ничего славного, если не сделали равными нам своих слуг и спутников. Прошу тебя, Зевс, позволь мне говорить откровенно, иначе я не могу; ведь все знают, что я вольноречив, что я не умею молчать, видя неладное. Я все обличаю и громко говорю то, что думаю, никого не боясь, не скрывая и не стыдясь своего мнения. Поэтому многим кажусь я несносным и природным доносчиком, и они называют меня общественным обвинителем. Но теперь, когда слова глашатая и твои, Зевс, разрешают мне говорить свободно, я поведу речь без страха.
3. Итак, говорю я, многие не удовольствовались тем, что сами участвуют в наших собраниях и угощаются вместе с нами, — и все это, будучи полусмертными! Они привели на небо своих слуг и сотрапезников и записали их в наши ряды, так что теперь все они участвуют в раздачах угощений и в жертвоприношениях и не платят нам налога, назначенного метэкам.
Зевс. Не загадывай, Мом, загадок, а говори ясно и точно и назови имена. Сейчас ты свою речь вывел на середину, так что она подходит ко многим, и разные твои слова можно приноровить к различным лицам. Кто называет себя вольноречивым, тот не должен бояться.
4. Мом. Вот это хорошо, что ты даже побуждаешь меня к откровенности, Зевс; воистину, поступаешь ты так благородно и по-царски, что я назову также и имена.
Прежде всего назову я Диониса, этого получеловека, который с материнской стороны даже не эллин, а внук какого-то Кадма, купца из Сирофиникии. Я не буду говорить о том, каков он, раз он был удостоен бессмертия; не скажу ничего ни об его митре, ни о пьянстве, ни о походке, ибо все вы, думается мне, видите, что он изнежен и женственен, что он почти безумен, что от него с утра несет неразбавленным вином. Но ведь он привел сюда всю свою фратрию и свиту, сделав богами Пана, Силена и сатиров, каких-то деревенских парней, пасущих коз, противных с виду плясунов. У Пана рога, нижняя половина тела козлиная, да и вообще он со своей густой бородой немногим отличается от козла; Силен же — плешивый старик, курносый, все время разъезжающий на осле; к тому же родом он лидиец; а сатиры — фригийцы с острыми ушами, тоже лысые, с рогами, вроде тех, какие бывают у новорожденных козлят, и все с хвостами. Видите, каких богов привел нам этот благородный Дионис?
5. Надо ли удивляться, что люди нас презирают, видя таких смешных и чудовищных богов? Я уже не говорю о том, что он привел к нам и двух женщин: дочь Икария, землепашца, и свою любовницу Ариадну, присоединив даже венок ее к числу созвездий. Но вот что всего смешнее, боги: собаку Эригоны — и ту привел он, чтобы девочка не соскучилась на небе без своей любимой собачки, к которой она привыкла. Это ли не наглость, не сумасшествие, не посмешище? Но послушайте и про других.
6. Зевс. Но, смотри, Мом, ничего не говори об Асклепии и Геракле; я уж вижу, куда клонятся твои слова. Но Асклепии лечит, исцеляет от болезней, "и многих один он достоин", а Геракл — мой сын и немалыми трудами добыл себе бессмертие; поэтому их ты уж не обвиняй.
Мом. Ради тебя смолчу, Зевс, хотя и многое имею сказать. Однако замечу, что они еще и сейчас носят на теле следы ожогов. Но если и против тебя можно говорить откровенно, то немало мог бы я сказать и по этому поводу.
Зевс. Конечно, можно и против меня. Не хочешь ли ты уж и меня обвинить в том, что я тоже пришелец?
Мом. Ну, на Крите можно не только это услыхать; там и многое другое говорят и могилу твою показывают. Но я не буду доверять ни этим свидетельствам, ни жителям Эгия в Ахае, которые утверждают, что ты был подкидышем.
7. Я скажу лишь то, что мне кажется наиболее вопиющим: ибо главная причина того, что собрание наше наполнилось незаконнорожденными, — ты, Зевс, ты, вступавший в связь со смертными, и сходивший к ним, и принимавший для этого самые различные образы; нам приходилось даже бояться, как бы кто тебя не схватил и не зарезал, пока ты был быком, или как бы не обработал тебя какой-нибудь золотых дел мастер, пока ты был золотом, — осталось бы у нас тогда вместо Зевса ожерелье, запястье или серьга. И вот, ты заполнил нам все небо этими полубогами — иначе я их и назвать не могу. И крайне забавным казалось бы это обстоятельство тому, кто вдруг услышал бы, что Геракл назначен богом, а Еврисфей, им повелевавший, умер, и что близко друг от друга находятся храм раба Геракла и могила его владыки Еврисфея. Так же и в Фивах: Дионис сделался богом, а родственники его Пенфей, Актеон и Леарх стали несчастнейшими из людей.
8. И с того дня, как ты, обратив свой взор на смертных женщин, открыл им двери, все стали подражать тебе, и не только боги, но и богини, что всего постыднее. Ибо кто же не знает Анхиза, Титона, Эндимиона, Иазиона и других; но довольно о них, а то обвинение выйдет слишком длинным.
Зевс. Но ни слова не говори о Ганимеде, Мом. Я рассержусь, если ты огорчишь этого мальчика, порицая его происхождение.
Мом. Поэтому нельзя говорить и об орле, который также находится на небе, сидит на царском скипетре и только что не вьет гнезда на твоей голове, считая себя богом?
9. Или и его пощадим ради Ганимеда? Но Аттис, о Зевс, но Корибант и Сабазий, — откуда они приведены к нам вместе с этим индийцем Митрой, в персидской одежде и с тиарой, даже не говорящим по-гречески, не понимающим, когда пьют за его здоровье? Недаром скифы и геты, увидев такие дела, распрощались с нами и кого хотят делают бессмертными и выбирают в боги; вписался же в наши ряды и раб Замолксис, не знаю уж как сюда пробравшись.
10. Но это еще что, боги! Ты же, египтянин с собачьей мордой, завернутый в пеленки, — ты кто таков, милейший, и как можешь ты, лающий, считать себя богом? И почему пятнистому быку из Мемфиса воздаются почести, почему вещает он, окруженный пророками? Уж об ибисах, обезьянах и многом другом, еще более нелепом, что неизвестно как проползло к нам из Египта и заполнило все небо, мне и говорить стыдно. О боги, как вы все терпите, что им поклоняются в равной мере или даже больше, чем вам? Как терпишь ты, Зевс, бараньи рога, которые выросли у тебя?
11. Зевс. Действительно, ты рассказываешь постыдные вещи о египтянах; но все же многое здесь — тайны, над которыми не следует смеяться непосвященному.
Мом. Конечно, без тайных учений нам не понять, что боги суть боги, а павианы — павианы!
Зевс. Довольно о египтянах, говорю я тебе; в другой раз обсудим это на досуге. Ты же рассказывай об остальных.
12. Мом. Прежде всего скажу о Трофонии, Зевс, и об Амфилохе, который меня особенно угнетает, — этот сын отверженного и матереубийцы, этот милейший человек, который пророчествует в Киликии, обманывая и пророча ради двух оболов. И уж не в чести ты больше, Аполлон, когда всякий камень и всякий алтарь дает прорицания, если он полит маслом, украшен венками и обзавелся каким-нибудь способным к обману человеком, — ведь их теперь много на земле! Уже статуи атлета Полидаманта в Олимпии и Теагена на Фасосе стали лечить больных лихорадкой, а Гектору в Илионе и Протесилаю в Херсонесе напротив совершаются возлияния. С тех пор, как нас стало столько, все сильнее увеличиваются клятвопреступления и святотатства, и справедливо поступают люди, презирая нас.
13. Все это о незаконнорожденных и неправильно вписанных в наши списки. Но когда я слышу незнакомые имена таких, которых у нас нет, которые даже не могут принять определенного образа, — я смеюсь и над ними, Зевс. Ибо где же находятся пресловутая Добродетель, Природа, Рок или Судьба, все эти ни на чем не основанные и пустые названия вещей, выдуманных тупоумными философами? Но эти на скорую руку состряпанные слова настолько убедили неразумных, что никто не хочет совершать нам возлияний, полагая, по-видимому, что и десять тысяч гекатомб не изменят того, что установили и напряли каждому Парки и что выполнит Судьба. Я бы охотно спросил себя, Зевс, видел ли ты где-нибудь Добродетель, Природу или Рок. Я ведь знаю, что ты, если не глух, должен был постоянно слышать о них во время философских бесед, которые так крикливы. Но я смолкаю, хотя и мог бы еще много сказать; ибо вижу, что многие на меня сердятся и готовы меня освистать, те особенно, которых задела откровенность моих речей.
14. А для конца, если хочешь, Зевс, я прочту постановление, уже составленное.
Зевс. Прочти. Твое обвинение было не совсем бессмысленно; против многих непорядков следует принять меры, чтобы они не стали еще больше.
ПОСТАНОВЛЕНИЕ
В час добрый! В законном собрании, созванном в седьмой день этого месяца, Зевс был пританом, проэдром — Посейдон, Аполлон — эпистатом, Мом, сын Ночи, — письмоводителем, а Сон выступил со следующим заявлением:
"Ввиду того, что многие чужеземцы, не только эллины, но и варвары, отнюдь не достойные делить с нами права гражданства, неизвестно каким способом попали в наши списки, приняли вид богов и так заполнили небо, что пир наш стал теперь похожим на сборище беспорядочной толпы, разноязычной и сбродной, что начало не хватать амбросии и нектара и кубок стал стоить целую мину из-за множества пьющих; ввиду того, что они самоуправно вытолкали богов древних и истинных, требуя первых мест, вопреки отцовским обычаям, и желая большого почитания на земле, — постановил совет и народ созвать собрание на Олимпе около времени зимнего солнцеворота и выбрать семь судей из богов истинных: трех из древнего совета Кроноса, четырех же из числа Двенадцати и среди них Зевса. Судьи эти должны заседать по закону, поклявшись присягой Стикса. Гермес же пусть созовет всех, кто только хочет участвовать в собрании. Пришедшие пусть приведут готовых присягнуть свидетелей и принесут доказательства своего происхождения. После этого пусть они выходят поодиночке, а судьи, произведя расследование, либо объявят их богами, либо отошлют обратно в их могилы и семейные гробницы. Если же будет замечено, что кто-нибудь из отвергнутых и однажды исключенных судьями снова попытается проникнуть на небо, пусть сбросят его в Тартар.
И каждый пусть делает только свое дело: Афина не должна исцелять, Асклепий — пророчествовать. Аполлон пусть не исполняет сразу столько разных дел, но, выбрав что-нибудь одно, да будет пророком или музыкантом, или врачом.
Философам пусть запретят выдумывать праздные имена и болтать о том, чего они не знают.
У тех же, кто раньше был несправедливо удостоен храмов и жертвоприношений, изображения отнять и поставить статуи Зевса, Геры, Аполлона или кого-нибудь другого; им же город пусть насыплет могильный холм и поставит надгробный памятник вместо алтаря. Если же кто не послушается приказания и не захочет предстать судьям, то его осудят заочно".
Таково наше постановление.
Зевс. Справедливейшее постановление, Мом, и кто с ним согласен, пусть поднимет руку; или нет, пусть просто оно будет выполнено. Я знаю, что большинство стало бы голосовать против. Теперь же уходите. Когда возвестит Гермес, то придите все с очевидными приметами и убедительными доказательствами вашего происхождения, с именем отца и матери, с объяснениями, откуда вы и каким способом стали богами и какой филы и фратрии. А если кто не предъявит всего этого, то судьи даже и не посмотрят на то, что у него на земле много храмов и что люди считают его богом.
Перевод С. С. Лукьянова
Менипп и Филонид
1. Менипп. Приветствую тебя, родного
дома кров.
Ты — радость мне, увидевшему
солнце свет.
Филонид. Да никак это Менипп-собака? Он самый, если только глаза меня не обманывают. Как есть Менипп! Но что означает этот странный наряд, дорожная шляпа, лира, львиная шкура? Однако подойду-ка я к нему поближе. Здравствуй, Менипп. Откуда ты? Уж давно, как ты не появлялся в этом городе!
Менипп. Я здесь, покинув мертвых дом и
мрачный свод,
Где царствует один Аид,
вдали богов.
Филонид. Геракл! Менипп без нашего ведома умер и затем снова воскрес?
Менипп. Аид еще живому мне врата отверз.
Филонид. Но что побудило тебя предпринять это необычное и невероятное путешествие?
Менипп. И молодость, и дерзость смелого ума.
Филонид. Прекрати, дорогой, трагические выступления и говори проще, спустись с ямбов. Что это за одеяние на тебе, затем тебе понадобилось спускаться под землю: ведь дорога туда не из приятных?
Менипп. Друг мой, в мрачный Аид я сошел,
чтоб услышать там правду;
Я оракула ждал от фиванца
Тиресия тени.
Филонид. Да ты с ума сошел! Нельзя же, в самом деле, обращаться к друзьям с пением стихов.
Менипп. Не удивляйся, мой Друг. Я только что был в обществе Еврипида и Гомера и незаметно для себя весь наполнился поэтическими оборотами, так что ритмы сами гобой просятся на язык.
2. Впрочем, оставим это. Скажи лучше, что делается на земле и что нового у вас в городе.
Филонид. Нового — ничего: все так же грабят, лжесвидетельствуют, проценты наживают, деньги взвешивают.
Менипп. Жалкие и одержимые! Они не знают, какие решения недавно приняты среди подземных теней против богатых. Постановления эти уже утверждены, и, клянусь Кербером, нет средства избежать их.
Филонид. Что ты говоришь! Неужели там изданы какие-нибудь новые постановления, касающиеся живых?
Менипп. Да, и даже немало. Но запрещено рассказывать о них и разглашать эти тайны под страхом обвинения перед Радамантом в нечестии.
Филонид. Ради самого Зевса, Менипп, не откажи другу, расскажи обо всем; ведь я умею молчать, да к тому же я и сам посвящен в мистерии.
Менипп. Ты возлагаешь на меня тяжелую обязанность и далеко не благочестивую; однако ради тебя я осмелюсь выполнить ее. Итак, было постановлено, чтобы богачи, крупные собственники, дрожащие над запертым золотом, как над Данаей…
Филонид. Постой, дорогой; прежде чем ты станешь рассказывать о состоявшихся постановлениях, я с удовольствием выслушал бы от тебя, что вызвало твое путешествие в Аид и кто был в пути твоим проводником. Затем расскажи, что ты там видел и что слышал; ведь такой любитель всего достойного внимания, как ты, без сомнения, не пропустил ничего, что стоило бы посмотреть или послушать.
3. Менипп. Надо будет уж и это сделать для тебя. На какие только мучения не согласишься, если тебя заставляет друг! Итак, прежде всего расскажу тебе о своем решении посетить Аид, а затем укажу и место, откуда я начал свое путешествие.
Пока я был еще ребенком и слушал рассказы Гомера и Гесиода о войнах и возмущениях, происходящих не только между полубогами, но н между великими богами, об их прелюбодеяниях, насилиях, похищениях, тяжбах, об изгнании ими своих отцов, об их браках с сестрами, — все это казалось мне прекрасным и весьма глубоко задевало меня. Однако позднее, вступив в зрелый возраст, я заметил, что законы предписывают как раз обратное тому, о чем говорят поэты: они запрещают разврат, восстания и грабеж. Я оказался в большом затруднении, совершенно не зная, какой из двух противоположностей следовать. Ибо, думал я, боги никогда бы не стали прелюбодействовать и восставать друг против друга, если бы не признали этого хорошим; но и законодатели, со своей стороны, не стали бы одобрять противоположного поведения, не считай они его полезным.
4. В своем недоумении я решил обратиться к так называемым философам" чтобы отдать свое воспитание в их руки и просить их сделать из меня что им будет угодно, и указать мне простои и прочный путь в жизни. С такими-то мыслями я и пришел к ним, даже не подозревая, что вызову, как говорится, огонь из дыма. Действительно, присматриваясь к ним, я чаще всего находил в них только незнание и сомнение, так что очень скоро жизнь невежд показалась мне золотой в сравнении с ними. Один из них, например, восхвалял наслаждение, советуя брать его где только возможно, так как в нем одном счастье; другой, напротив, учил постоянно работать я трудиться и держать в повиновении тело, живя в грязи и смраде, как предмет отвращения и глумления для всех, причем он не переставал повторять известные стихи Гесиода о добродетели, о труде в поте лица, о восхождении на вершину; третий повелевал пренебрегать имущественными благами и относиться безразлично к их приобретению; а иной, напротив, объявлял богатство само по себе благом. А нужно ли говорить об их взглядах на мир? Каждый день до тошноты я слышал от них мнения об идеях и бестелесных сущностях, об атомах, и пустоте, и о целом множестве подобных вещей. И несноснее всего было то, что каждый в защиту своего исключительного мнения приводил решающие и убедительнейшие доводы, так что нечего было возразить ни тому, кто доказывал, что данный предмет — горячий, ни тому, кто утверждал противное, а между тем ведь очевидно, что не может же одна и та же вещь быть одновременно и горячей, и холодной. Поэтому понятно, что я имел вид засыпающего человека, который то клонит голову вниз, то снова вздымает ее.
5. Но еще удивительнее у этих господ то, что они, как я заметил при своих наблюдениях, заботятся в жизни о противоположном тому, чему учат: так, те из них, которые восхваляют пренебрежение богатством, сами оказываются крепко привязанными к нему — враждуют из-за прибылей, воспитывают за плату и ради денег готовы все претерпеть. С другой стороны, отрицающие за славой всякое значение говорят и делают все ради достижения ее; наконец все, которые порицают наслаждение открыто, наедине только ему одному и предаются.
6. Обманутый в своих надеждах, я стал еще печальнее, слегка утешаясь лишь тем, что блуждаю невеждой, не зная истины, не один, но вместе с многочисленными мудрыми и весьма прославленными людьми. И вот, в одну из ночей, проведенных, благодаря всем этим мыслям, без сна, я решился отправиться в Вавилон и обратиться за помощью к какому-нибудь магу, ученику и последователю Зороастра. Я слышал, будто они в состоянии известными заклинаниями и тайными обрядами открыть врата Аида, кого угодно провести в него и невредимым вывести обратно. Я думал, что будет очень хорошо, если мне удастся при содействии одного из них совершить путешествие в подземное царство и, встретившись там с беотийцем Тиресием, узнать от этого прорицателя и мудреца, в чем состоит добродетельная жизнь, которую должен избрать благомыслящий человек. Вскочив, я, как мог быстрее, направился прямо в Вавилон.
Прибыв на место, я сблизился там с одним халдеем, человеком мудрым и глубоко изучившим свое искусство; это был уже седой старик с благородной бородой по имени Митробарзан. Долгими просьбами и мольбами мне удалось, наконец, достигнуть того, чтобы он, за какую ему угодно будет плату, согласился быть моим проводником в Аид.
7. Приняв на себя заботу обо мне, этот человек прежде всего в течение двадцати девяти дней, начиная с новолуния, обмывал меня по утрам при восходе солнца на берегу Евфрата. При этом всякий раз он обращался к восходящему солнцу с длинным заклинанием, которого я, впрочем, хорошенько и не понимал: подобно плохим глашатаям на состязаниях, он говорил очень скоро и невнятно; впрочем, видимо, он призывал каких-то богов. Затем, после своих заклинаний, от трижды плевал мне в лицо, после чего я возвращался домой, не смотря ни на кого из встречных. Питались мы все это время плодами, пили молоко, медовую сыту и воду из Хоаспа, а ночевали на траве под открытым небом. Когда подготовительный искус был пройден, мой учитель в полночь привел меня к реке Тигру. Там он омыл меня, вытер и совершил вокруг меня очищение дымом зажженного факела, морским луком и множеством других вещей, бормоча все то же самое заклинание; затем, совершив надо мной заклятие и обойдя вокруг меня, чтобы я не пострадал от подземных теней, маг отвел к себе домой, причем я должен был всю дорогу пятиться задом; дома у нас было все нужное для нашего путешествия.
8. Сам он надел на себя какое-то платье магов, сильно напоминающее индийскую одежду, а меня украсил вот тем, что и сейчас на мне — дорожной шляпой, львиной шкурой и лирой, и приказал, чтобы на вопросы о своем имени я отвечал не «Менипп», а называл себя Гераклом, или Одиссеем, или Орфеем.
Филонид. Это-то зачем, Менипп? Я не вижу смысла ни в этих нарядах, ни в именах.
Менипп. А между тем все это очень ясно и вовсе не заключает в себе тайны: ведь эти лица задолго до нас сходили живыми в Аид; вот он и думал, что, если сделать меня похожим на них, мне будет легче скрыться от стражи Эака и беспрепятственно пройти в Аид, точно своему человеку, под охраной трагического наряда.
9. Уже наступил день, когда мы спустились к реке, чтобы отплыть. Нам была приготовлена лодка, жертвы, мед с молоком, — словом, все нужное для совершения тайного обряда. Все это мы уложили в лодку и, наконец, сами вступили в нее, "проливая обильные слезы". Некоторое время мы спускались вниз по течению, затем проплыли болотистое озеро, в котором исчезает Евфрат. Переправившись через озеро, мы прибыли, наконец, в какую-то дикую, лесистую, недоступную солнечным лучам местность; здесь мы сошли с лодки — Митробарзан шел впереди; затем, выкопав яму, заклали ягнят так, чтобы кровь их стекла в нее. Тогда маг, держа в руке зажженный факел, голосом уже не тихим, а насколько возможно сильным, стал взывать к подземным богам, призывая вместе с тем Кары, Эриннии и ночную Гекату, и мрачную Персефону, и много других божеств с варварскими, мне неизвестными и многосложными именами.
10. И вдруг все вокруг заколебалось, земля силой этого заклинания разверзлась, вдали послышался лай Кербера, стало мрачно и страшно.
Страх охватил в преисподней Аида, владыку
усопших,
ибо перед нами уже открылась значительная часть Аида с его озером, Пирифлегетоном, и царством Плутона. Все же мы спустились в зияющую бездну и застали Радаманта, полумертвого от страха. Кербер лаял и метался, но лишь только я ударил по струнам лиры, как он мгновенно был околдован мелодией. Затем мы приблизились к озеру, и только с большим трудом нам удалось переправиться через него, так как лодка была уже переполнена и полна стонов: все плыли покрытые ранами, одни в бедро, другие в голову или еще куда-нибудь, и я подумал, что, должно быть, они явились с какой-нибудь войны. Однако милейший Харон, заметив мою львиную шкуру, принял меня за Геракла, впустил в ладью, охотно переправил на другой берег и при высадке указал нам тропинку.
11. Мы шли в полном мраке: Митробарзан шел впереди, а я, держась за него руками, следовал за ним, пока, наконец, мы не приблизились к огромному лугу, на котором росли асфодели; здесь нас окружили, оглашая воздух своим писком, тени мертвых. Пройдя еще немного, мы оказались перед судилищем Миноса; сам судья восседал на высоком троне, а по сторонам стояли Кары, Мстители и Эринии. С противоположной стороны подводили одного за другим мертвецов, скованных длинной цепью: как говорили, это были развратники, сводники, откупщики, льстецы, доносчики — словом, целая толпа лиц, которые всем мешали в жизни. Отдельно подходили богачи и стяжатели, бледные, с отвислыми животами подагрики; на каждом из них был ошейник с привешенным грузом в два таланта. Мы остановились, чтобы посмотреть, что будет дальше, и выслушали их самооправдания; обвиняли же их какие-то совсем новые и необычные ораторы.
Филонид. Кто такие? Ради самого Зевса, не медли рассказать мне и это!
Менипп. Знаешь ли ты, какие тени бросает солнце от наших тел?
Филонид. Конечно.
Менипп. Так вот они-то после нашей смерти выступают в качестве наших обвинителей, свидетельствуя против нас и обличая все совершенное нами при жизни. И действительно, тени являются самыми верными свидетелями, так как они постоянно находятся при нас и никогда не отходят от нашего тела.
12. Итак, Минос после тщательного следствия отправил всех их в область нечестивцев, чтобы они претерпели наказания, каждый по размеру своих преступлений, причем наиболее жестоким наказаниям он подверг тех, которые, в ослеплении своим богатством и могуществом, требовали для себя чуть ли не преклонения; ибо он ненавидел их кратковременную гордость, наглость и забвение ими того, что они, будучи смертными, пользовались лишь преходящими благами. Лишенные всего этого блеска, — я говорю о богатстве, родовитости и власти, — они стояли перед ним нагие, с опущенными головами, вспоминая, как во сне, оставленное на земле благополучие. Я очень радовался при виде всего этого, и если узнавал кого-нибудь из них, подходил к нему и спокойно напоминал, каков он был при жизни, каким пользовался влиянием, какая толпа с утра стояла у дверей его дома в ожидании его выхода — толпа, которую теснили его рабы, перед которой запирались двери, пока он, наконец, не выходил, весь в пурпуре, золоте или в расшитой одежде, думая, что делает приветствующих его блаженными, если позволяет им целовать свою грудь или протянутую руку. Выслушивать все это было крайне тягостно моим богачам.
13. Впрочем, одно дело Минос решил в пользу обвиняемого: Дионисия сицилийского обвинял Дион в целом ряде ужасных и нечестивых преступлений, совершение которых подтверждала и тень Дионисия. Однако тут подошел Аристипп киренский — он пользуется в Аиде большим почетом и влиянием — и, указывая на то, что Дионисий был весьма щедр ко многим образованным людям, освободил его от обвинительного приговора, хотя Дионисий уже едва не был отдан Химере.
14. Покинув судилище, мы направились к месту наказания преступников. Там, дорогой мой, мы увидели и услышали очень много достойного сострадания: можно было слышать удары бичей вместе со стонами поджариваемых на огне и звуки орудий пыток, железных ошейников и колес. Химера разрывала, Кербер пожирал. Все вместе — цари, рабы, сатрапы, бедняки, богачи, нищие — подвергались истязаниям, жестоко раскаиваясь в своих прегрешениях. Некоторых из них мы узнали, так как они лишь недавно умерли; но они старались скрыться и отворачивались от нас, а если и взглядывали, то по-рабски — льстиво. Подумать только, как при жизни они были могущественны и наглы. Что касается бедных, то на них возлагалась лишь половина этих мучений: они на время освобождались от них, но затем снова подвергались истязаниям. Видел я и прославленных в мифах Иксиона, Сизифа, фригийца Тантала, которому приходилось нелегко, земнородного Тития… Геракл! какой он огромный! Он один, лежа, покрывал целое поле!
15. Пройдя дальше, мы выбрались в долину Ахеронта, где застали полубогов, героинь и остальную толпу мертвых, поделенных по народам и филам: одни были уже стары, заплесневели и, как говорит Гомер, бессильны, другие — моложе и более крепки, особенно египтяне вследствие тщательного бальзамирования.
Впрочем, узнать среди них кого-нибудь далеко не так просто: все они совершенно похожи друг на друга — одни обнаженные кости. Однако после долгого присматривания мы с большим трудом узнали иных: они лежали друг на друге и, тусклые и неясные, не сохранили ничего от былой красоты. В этой огромной куче скелетов, похожих один на другого, бросавших на нас страшные взгляды из пустых глазных впадин и показывающих свои обнаженные зубы, — в этой толпе, конечно, трудно было отличить Терсита от прекрасного Нирея, нищего Ира от царя феаков, или повара Пиррия от Агамемнона. Действительно, у них не сохранилось ни одной из старых примет, но все превратились в скелеты, без отличий, без надписей — словом, без всякого признака, который позволил бы отличить одного от другого.
16. И вот, глядя на все это, я решил, что человеческая жизнь подобна какому-то длинному шествию, в котором предводительствует и указывает места Судьба, определяя каждому его платье. Выхватывая кого случится, она надевает на него царскую одежду, тиару, дает ему копьеносцев, венчает главу диадемой; другого награждает платьем раба, третьему дает красоту, а иного делает безобразным и смешным: ведь зрелище должно быть разнообразно! Часто во время шествия она меняет наряды некоторых участников, не позволяя закончить день в первоначальном виде. При этом она заставляет Креза взять одежду раба или пленного; Меандрию, шедшему прежде вместе со слугами, она вручает царство Поликрата, разрешая некоторое время пользоваться царской одеждой. Но лишь только шествие закончено — все снимают и возвращают свои одеяния вместе с телом, после чего их внешний вид делается таким, каким был до начала, ничем не отличаясь от вида соседа. И вот иные, по неведению, огорчаются, когда Судьба повелевает им возвратить одежды, и сердятся, точно их лишают какой-нибудь собственности, не понимая, что они лишь возвращают то, что им дано во временное пользование.
Я думаю, тебе часто приходится видеть на сцене, как трагические актеры, сообразно с требованием драмы, изображают то Креонтов, то Приамов, то Агамемнонов; иногда же случается, что один и тот же актер, едва успев разыграть благородную роль Кекропа или Эрехтея, возвращается на сцену, по требованию автора, в качестве слуги. Наконец, когда действие окончено, каждый из них снимает свое театральное позолоченное платье и маску, спускается с котурнов и превращается в бедного и незнатного. И нет больше ни Агамемнона, сына Атрея, ни Креонта, сына Менекея, а лишь Пол, сын Харикла, суниец, или Сатир, сын Теогитона из Марафона. Вот таким-то и мне представилось положение людей, когда я видел их тени в Аиде.
17. Филонид. Скажи мне, Менипп, те из мертвых, которые имеют здесь, на земле, роскошные и высокие гробницы, надгробия, статуи, надписи, — неужели они не пользуются там внизу большим почетом, чем простые смертные?
Менипп. Ты шутишь, мой друг! Если бы ты видел Мавзола, — я говорю о Мавзоле, карийце, прославленном своим погребальным памятником, — я уверен, что тебе не удалось бы удержаться от смеха; так жалок он в своем заброшенном углу, затерянный в толпе покойников; и, мне кажется, вся радость у него от памятника в том, что он давит его всей своей тяжестью. Да, дорогой мой, после того как Эак отмерил каждому его участок — а дает он, в лучшем случае, не больше одного фута, — приходится довольствоваться им и лежать на нем, съежившись до установленного размера. И еще сильнее рассмеялся бы ты при виде царей и сатрапов, нищенствующих среди мертвых и принужденных из бедности или продавать соленье, или учить грамоте; и всякий встречный издевается над ними, ударяя по щекам, как последних рабов. Я не мог справиться с собой, когда увидел Филиппа Македонского: я заметил его в каком-то углу — он чинил за плату прогнившую обувь. Да, на перекрестках там нетрудно видеть и многих других, собирающих милостыню, — Ксеркса, Дария, Поликрата…
18. Филонид. Странные вещи рассказываешь ты о царях — я с трудом верю. Ну, а что делают там Сократ, Диоген и другие мудрецы?
Менипп. Сократ и там прогуливается и спорит со всеми; рядом с ним были Паламед, Одиссей, Нестор — словом, все речистые мертвецы. Ноги у него все еще больны и вздуты от выпитого яда. А милейший Диоген находится в соседстве с Сарданапалом ассирийским, Мидасом фригийским и некоторыми другими богачами. Слушая их жалобы и подсчеты былых богатств, он весело смеется, а чаще всего, лежа на спине, поет таким резким и суровым голосом, что заглушает их стоны; это пение очень огорчает богачей, так что они решили переселиться, не будучи в состоянии сносить присутствие Диогена.
19. Филонид. Однако довольно рассказов! Так в чем заключается то постановление, о котором ты говорил в начале нашего разговора, будто оно было объявлено против богачей?
Менипп. Хорошо, что ты напомнил мне. Я и не заметил, что, предполагая рассказать о нем, в разговоре совершенно отвлекся в сторону. А дело было вот как: во время моего пребывания в подземном царстве пританы созвали народное собрание для обсуждения общегосударственных дел. Видя огромную толпу сбегавшегося отовсюду народа, я смешался с мертвецами, так что оказался одним из участников собрания. Уже были вынесены некоторые решения, когда, наконец, собрание приступило к вопросу о богачах. Их обвиняли в большом числе преступлений, в насилии, в гордости, в наглости, в несправедливости. Под конец поднялся один из народных вождей и прочел следующее постановление:
ПОСТАНОВЛЕНИЕ
20. "Ввиду того, что богатые, совершая грабежи, насилия и всячески раздражая бедных, поступают во многом противно законам, совет и народ постановили:
Пусть после смерти тела их будут мучимы, подобно другим преступникам, а души их да будут отправлены назад, на землю, и да вселятся в ослов и пребывают в них в течение двухсот пятидесяти тысячелетий, переходя из одних ослов в других, и пусть они носят тяжести, подгоняемые ударами бедняков; и только по истечении указанного срока да будет позволено им умереть.
Данное предложение внес Черепник, сын Скелетона, Трупоградец из филы Безжизненносочных".
По прочтении этого декрета стали подавать за него голоса, сначала власти, затем народ; потом грозно заворчала Бримо и залаял Кербер — таков у них способ придания внесенным предложениям силы закона.
21. Так вот что произошло на этом народном собрании. Я же подошел к Тиресию — главной причине моего путешествия, — рассказал ему о моих сомнениях и попросил указать мне, какую жизнь он считает более достойной.
Тиресий — слепой он теперь старикашка, бледно-желтый, со слабым голосом — рассмеялся и сказал: "Дитя, я отлично понимаю причину твоих сомнений; происходят они от тех мудрецов, которые и сами не могут столковаться друг с другом; однако больше я ничего тебе сказать не могу: это запрещено Радамантом" — "Нет, нет, дедушка! — воскликнул я, — скажи мне и не допусти, чтобы я блуждал в жизни еще более слепым, чем ты!" Тогда, взяв меня за руку и отведя далеко в сторону, он тихо шепнул мне на ухо: "Лучшая жизнь — жизнь простых людей; она и самая разумная. Оставь нелепые исследования небесных светил, не ищи целей и причин и наплюй на сложные построения мудрецов. Считая все это пустым вздором, преследуй только одно: чтобы настоящее было удобно; все прочее минуй со смехом и не привязывайся ни к чему прочно".
Так он сказал и на луг асфодельский направился
молча.
22. А я, так как уже становилось поздно, сказал своему спутнику: "Зачем медлить, Митробарзан; вернемся лучше к жизни!"
Тот ответил: "Будь уверен, Менипп. Я укажу тебе близкий и нетрудный путь".
Затем, проведя меня к месту, где мрак был еще гуще, он указал мне рукой на едва заметный, точно сквозь замочную скважину брезживший луч света и сказал: "Вот там храм Трофония, откуда беотийцы спускаются в подземное царство. Ступай в этом направлении вверх, и ты скоро будешь в Элладе!" Обрадованный словами мага, я обнял его на прощанье и, с трудом пробравшись сквозь узкое отверстие, очутился, сам не знаю как, в Лебадее.
Перевод С. С. Лукьянова
1. Менипп. Итак, три тысячи стадиев было от земли до луны; это — первый переход. Оттуда вверх к солнцу около пятисот парасангов; наконец, от солнца до самого неба с акрополем Зевса… да, пожалуй, быстрокрылый орел пролетел бы это у нас расстояние не скорее чем за день.
Друг. Ради Харит! Что это ты, Менипп, звезды изучаешь и производишь про себя какие-то вычисления? Вот уже довольно долго я слежу за тобою и слышу о солнцах и лунах и, вдобавок, еще что-то о каких-то непонятных переходах и парасангах…
Менипп. Не удивляйся, дорогой! Если тебе и кажется, что я говорю о предметах слишком возвышенных и заоблачных, то дело лишь в том, что я составляю приблизительный подсчет пути, пройденною в последнее путешествие.
Друг. Так разве ты, подобно финикийцам, определяешь свой путь по светилам?
Менипп. Нет, клянусь Зевсом! Но я путешествовал среди них,
Друг. Геракл! Однако длинный же сон ты видел, если, сам того не замечая, проспал целые парасанги.
2. Менипп. Ты думаешь, дорогой, что я говорю о каком-то сновидении, а между тем я только что спустился от Зевса.
Друг. Что ты говоришь! Менипп пред нами, слетевший от Зевса с неба?
Менипп. Да, и я стою перед тобою, вернувшись только сегодня от великого Зевса, где я видел и слышал много удивительного. А если ты не веришь, то я этому могу только чрезмерно радоваться: значит действительно я испытал нечто поразительное.
Друг. Как могу я не верить, о божественный олимпиец Менипп, я — всего лишь жалкий смертный, живущий на земле, — не верить тебе, мужу заоблачному или "одному из небожителей", по выражению Гомера! Но скажи мне, если тебе нетрудно, каким образом поднялся ты с земли на небо, где сумел ты найти такую высокую лестницу? Ведь ты далеко не похож с лица на пресловутого Ганимеда фригийца, так что довольно трудно предполагать, чтобы орел восхитил тебя, дабы ты стал виночерпием Зевса.
Менипп. Я давно замечаю, что ты смеешься надо мною, и нисколько не удивляюсь, что мой необычный рассказ представляется тебе похожим на сказку. И все же восхождение обошлось без всякой лестницы и без того, чтобы быть возлюбленным орла: у меня были свои крылья!
Друг. Это уж слишком! Ты превзошел Дедала, если, сверх всего прочего, сумел скрыться от нас, превратившись из человека в ястреба или в галку.
Менипп. Правильно, дорогой мой! Твое сравнение не так уж далеко от истины: я осуществил Дедалову затею и сам смастерил себе крылья.
3. Друг. Но как же, о величайший храбрец, ты не побоялся того, что и ты упадешь в море и дашь ему от своего имени название Мениппийского, как тот его сын — Икарийскому?
Менипп. Совсем нет! Икар прикрепил свои крылья воском, который очень скоро растаял от солнечных лучей; понятно, что Икар растерял перья и, как и следовало ожидать, упал. У меня же крылья были без воска.
Друг. Что ты говоришь! Не знаю почему, но понемногу ты заставляешь меня верить в правдивость твоего рассказа.
Менипп. Так вот, я и говорю: во-первых, поймав огромного орла, а также коршуна, из самых сильных, я отрезал им крылья у самой спины… Впрочем, если тебе некуда спешить, я лучше расскажу тебе обо всей затее с самого начала.
Друг. Нисколько не спешу! От твоих слов я весь превратился в ожидание и с открытым ртом жду, чем кончится твой рассказ. Ради Зевса, покровителя дружбы, не бросай меня привешенным за уши в самом начале своего рассказа!
4. Менипп. Ну хорошо! В самом деле, некрасиво оставлять друга с разинутым ртом, да еще подвешенного, как ты говоришь, за уши. Слушай же!
Присматриваясь к всевозможным житейским явлениям, я очень скоро стал понимать, насколько они смешны, жалки и непостоянны, — я говорю о богатстве, власти и могуществе; презирая все эти блага и считая тщетную погоню за ними препятствием для истинных занятий, я попытался вынырнуть из этой тины и оглянуться на все окружающее. Сперва я был охвачен сомнениями; об этом мире, который философы именуют космосом, мне долго не удавалось узнать ничего — ни как он произошел, ни кто его создатель. Не ведал я также, где его начало и какова его конечная цель. Тогда я стал рассматривать мир по частям, но это только увеличило мои недоумения: глядя на звезды, рассыпанные в беспорядке по небу, на самое солнце, я сгорал желанием узнать, что они такое. Но наиболее непонятным и загадочным представлялось мне все, что касалось луны: многообразие ее видоизменений, казалось мне, вызывается какою-то тайною причиной. Наконец, молния, пронизывающая тучи, низвергающийся гром, дождь, снег, падающий град — все это было для меня неразрешимой загадкой.
5. Вот в этом настроении я и подумал, что лучше всего будет обратиться к философам за разрешением всех этих вопросов, так как полагал, что они сумеют возвестить мне полную правду.
Я выбрал среди них лучших — если свидетелями достоинства считать угрюмое лицо, бледный цвет кожи и густую бороду, — и действительно, на первый взгляд они показались мне людьми красноречивыми и знакомыми с небесными явлениями. Отдав в их распоряжение себя и изрядное количество денег, — часть я выплатил сразу, а остальное условился внести по окончании занятий, — я попросил их объяснить мне небесные явления и устройство Вселенной. И с таким рвением принялись они счищать с меня мое прежнее невежество, что привели меня в еще большее замешательство, окатив целым дождем первопричин, целей, атомов, пустоты, материй, идей и прочего. Но всего печальнее было то, что мои наставники ни в чем не соглашались друг с другом; напротив, каждый из них оспаривал мнение другого, утверждая противоположное и стремясь к тому, чтобы я признал его правоту и проникся его взглядами.
Друг. Странные ты вещи рассказываешь, будто мудрецы спорят друг с другом о существующем и об одном и том же не имеют одинакового мнения!
6. Менипп. Да, дорогой! А как бы ты смеялся, если бы послушал их речи, полные обмана и чудачества! Прочно ступая по земле, ничем не возвышаясь над нами, ползающими по ней, философы видят не лучше своих соседей, а иные, вследствие старости и немощности, и вовсе близоруки. И, тем не менее, они утверждают, что различают границы неба; указывают размеры солнца, проходят по надлунным пространствам и, точно свалившись со звезд, определяют их величину и вид. Часто, наконец, не будучи в состоянии ответить даже на такой простой вопрос, какое расстояние от Мегар до Афин, они точно знают, каково расстояние между луною и солнцем; дерзают определять его в локтях, измеряют толщу воздуха, глубину океана, окружность земли, чертят круги, нагромождают треугольники на квадраты, изучают всевозможные сферы, даже само небо.
7. И разве не доказывает тупости философов и их самомнения то, что, говоря о далеко не ясных предметах, они не довольствуются догадками, а с настойчивостью поддерживают свой взгляд, и, отрицая за противоположным всякое значение, чуть не клянутся, что солнце есть раскаленный шар, что луна обитаема, что звезды пьют воду, которую солнце, словно на колодезной веревке, черпает из моря и поровну распределяет между ними?
8. Нетрудно заметить, насколько противоположны их взгляды. Ради Зевса, посмотри сам, близки ли их учения и не совершенно ли они противоречивы. Прежде всего, у них замечается полное разномыслие по вопросу о мире: одни утверждают, что он не создан и никогда не погибнет, другие дерзают говорить о творце и о самом способе создания им мира. Но всего больше я удивлялся тем, которые, признавая некоего бога, творца всего, не могут объяснить ни того, откуда он явился, ни того, где бог находился, когда творил мир: ведь невозможно мыслить время и пространство прежде всякого бытия…
Друг. Но ведь ты рассказываешь про дерзких людей, про обманщиков.
Менипп. А что бы ты сказал, если б послушал их рассуждения об идеях, о бестелесных сущностях или их речи о конечном и бесконечном? К тому же, между философами разгораются жестокие споры, так как они видят во всем существующем только конечное; другие, напротив, полагают, что оно бесконечно. Далее, многие утверждают, что существует большое число миров, и обрушиваются на тех, которые думают, что мир един. Наконец один из них, далеко не миролюбивый человек, считает раздор отцом всего миропорядка.
9. А боги? Не знаю, стоит ли даже вспоминать взгляды этих людей на них! Одним божество представляется числом, другие клянутся собаками, гусями и платанами, третьи, наконец, изгнав всех других богов, передают власть над миром единому божеству, так что мне оставалось лишь огорчаться такой бедности в богах. Впрочем, менее жадные признают многих богов, причем делят их на разряды, называя одного бога первым и указывая остальным вторые и третьи места, в соответствии со степенью их божественности. Иные, опять же, считают божество бестелесным и бесформенным, а другие, напротив, не мыслят его иначе, как вещественным. Главным образом далеко не все из них признают промысел богов в человеческих делах: некоторые освобождают богов от всяких забот, поступая с ними подобно нам, когда мы устраняем стариков от несения общественных тягот. Словом, боги у них ничем не отличаются от телохранителей, которых комические поэты выводят на сцену. Но все это пустяки в сравнении с теми, которые вовсе отрицают существование богов и, бросая мир на произвол судьбы, лишают его владыки и вождя.
10. Однако, выслушивая все это, я не дерзал оказывать недоверие столь высокогремящим и прекраснобородым людям; но в то же время, соглашаясь со словами одного, я не находил в них ничего, что не опровергалось бы речами другого. И я оказывался в таком состоянии, о котором говорит Гомер: часто я решался поверить одному из них, как уже мною
…желанье иное владело.
Все это приводило меня в полное недоумение, и я не видел, от кого бы на земле мне узнать истину. Тогда-то я и решил, что единственный способ избавиться от моего невежества — вооружившись крыльями, самому подняться на небо. Надежду в этом деле давали мне главным образом сила желания, а также баснописец Эзоп, который утверждает, что небо доступно не только орлам и навозным жукам, но подчас даже верблюдам. Впрочем, я совершенно ясно понимал, что я никаким способом не смогу отпустить себе крылья; если же приспособлю крылья коршуна или орла, — ведь только они способны выдержать тяжесть человеческого тела, — смогу скоро осуществить свое намеренье.
Итак, поймав этих двух птиц, я старательно отрезал у орла правое крыло, у коршуна — левое, и привязал их крепкими ремнями к плечам. Приладив к концам крыльев две петли для рук, я стал испытывать свою силу; сначала просто подпрыгивал, помогая себе руками, затем, подобно гусям, летал над самой землей, слегка касаясь ее ногами во время полета. Однако, заметив, что дело идет на лад, я решился на более смелый шаг: взойдя на Акрополь, я бросился с утеса и… долетел до самого театра.
11. Так как мой полет прошел благополучно, я задумал подняться выше в небеса: поднявшись не то с Парнета, не то с Гиметта, я перелетел на Геранею, оттуда на Акрокоринф; затем, через Фолою и Эриманф, я достиг Тайгета. Вскоре я уже настолько свыкся со своим дерзким занятием, что в совершенстве выполнял смелые полеты и, не довольствуясь высотою, доступною птенцам, решил подняться на Олимп; оттуда, запасшись по возможности самой легкой едой, я пустился прямо на небо. В первую минуту у меня закружилась было голова от огромной высоты, но и это я перенес с легкостью. Прорвавшись сквозь густые облака и очутившись, наконец, возле луны, я почувствовал некоторую усталость, особенно в левом крыле, отрезанном у коршуна. Ввиду этого я подлетел к луне и, присев на нее, дал себе передышку, посматривая вниз на землю и, подобно Зевсу у Гомера, обращая взоры на Фракию с ее наездниками, на землю мизов, или, по желанию, рассматривая Элладу, Персию и Индию. От всего этого я преисполнился самой разнообразной радостью.
Друг. Не расскажешь ли, Менипп, также о том, что ты оттуда видел, чтобы нам ничего не пропустить из твоего путешествия и узнать даже мелкие подробности. Думаю, что я мог бы услышать от тебя много любопытного о том, в каком виде представились тебе сверху земля и все, что на ней существует.
Менипп. Ты совершенно прав, дорогой мой! Чтобы тебе легче было понимать меня, поднимись мысленно на луну, соверши со мной это путешествие и, поставив себя на мое место, охвати взором общее расположение вещей на земле.
12. Прежде всего, земля показалась мне очень маленькой, значительно меньше луны, так что при первом взгляде я, как ни нагибался, не мог найти ни высоких гор, ни огромных морей. Если бы я не заметил Колосса Родосского и башни на Фаросе, то я бы и вовсе не узнал земли; только огромная высота этих сооружений и переливы океана под лучами солнца ясно указывали мне, что я вижу перед собою действительно землю. Однако, присмотревшись пристальней, я вскоре стал различать на ней человеческую жизнь, и не только жизнь целых народов и городов, но и деятельность отдельных людей; и я видел, как одни плыли по морю, другие сражались, третьи обрабатывали землю, четвертые судились; видел женские дела, животных и вообще все, что питается от плодородной земли.
Друг. Совершенно невероятно, и ты сам себе противоречишь! Ведь раньше ты говорил, что тебе пришлось разыскивать землю, так как, вследствие своей отдаленности, она казалась тебе чуть ли не точкою, и если бы Колосс не указал ее, то ты бы думал, что видишь перед собою что-то другое. Так каким же образом ты, подобно какому-нибудь Линкею, внезапно оказался в состоянии все рассмотреть на земле — людей, животных, чуть ли не гнезда комаров?
13. Менипп. Хорошо, что ты мне напомнил об этом, а то я и не заметил, что забыл упомянуть о самом важном обстоятельстве. Когда я понял, что вижу перед собою землю, но не могу ничего рассмотреть на ней из-за большого расстояния, затруднявшего мое зрение, то был крайне удручен и смущен своею беспомощностью. Я приходил в отчаяние и уже готов был заплакать, как вдруг сзади подошел ко мне философ Эмпедокл: весь в пепле и словно поджаренный, он весьма напоминал собою головню. Сознаюсь, при виде его я перепугался, приняв его за духа луны. Впрочем, он поспешил успокоить меня и сказал: "Мужайся, Менипп!
Я ведь не бог — и бессмертным меня ты считаешь
напрасно.
Я — Эмпедокл, философ. Лишь только я бросился в кратер Этны, как дым вулкана охватил меня и забросил сюда. С тех пор я живу на луне, питаясь росою, и странствую все больше по воздуху; я пришел, чтобы вывести тебя из затруднения: я вижу, тебя огорчает и мучает то, что ты не можешь ясно разглядеть землю". — "Милейший Эмпедокл, — воскликнул я, — ты хорошо поступаешь! Лишь только я вернусь в Элладу, я не премину совершить тебе возлияние на моем очаге и во время новолуний буду обращаться к луне с троекратным молитвенным возгласом". — "Клянусь Эндимионом, — ответил Эмпедокл, — не ради платы я пришел сюда, но потому, что, видя твои страдания, я от всей души сочувствовал тебе… Так вот, знаешь ли, что должен ты сделать, чтобы приобрести остроту зрения?"
14. "Нет, клянусь Зевсом, — возразил я, — разве что ты каким-нибудь образом снимешь пелену, застилающую мои глаза, так как сейчас точно ячмень на них сидит". — "А между тем, — сказал Эмпедокл, — моя помощь вовсе и не нужна тебе: ты явился с земли, имея прекрасное зрение…" — "Что ты хочешь этим сказать, я не понимаю тебя?" — "А разве ты не знаешь, — продолжал он, — что к твоему правому плечу привязано крыло орла?" — "Отлично знаю, — сказал я. — Но что общего между этим крылом и моим зрением?" — "А то, что орел далеко превосходит своим зрением всех живых тварей: лишь он один может прямо смотреть на солнце. Настоящий царь, орел способен не моргая выносить яркий свет солнечных лучей".
"Так говорят, — сказал я, — и я уже начинаю жалеть, что, поднимаясь сюда, не вырвал своих глаз и не вставил на их место орлиных. Вообще я явился сюда наполовину готовым и был снаряжен далеко не по-царски; я скорее похож на незаконнорожденного орленка, лишенного наследства". — "Ни от кого другого, как от тебя, зависит, — сказал мне Эмпедокл, — чтобы один из твоих глаз стал совершенно царским. Если бы ты согласился немного привстать и, удерживая в покое крыло ястреба, взмахивать только другим, то твой правый глаз, соответствующий орлиному крылу, тотчас же стал бы дальнозорким. Ну, а другой глаз, слабейшей твоей половины, никоим образом не будет видеть острее". — "Довольно мне и одного правого глаза, если он будет зорок по-орлиному. Это мне не помешает хорошо видеть. Мне приходилось не раз наблюдать, как плотники, выравнивая балки по отвесу, прищуривают один глаз, чтобы лучше видеть".
С этими словами я сделал то, что мне посоветовал Эмпедокл; он же, медленно удаляясь, незаметно рассеялся, обратившись в дым.
15. И лишь я ударил крылом, яркий свет озарил меня, освещая передо мною все скрытое ранее. Нагнувшись вниз, я превосходно видел землю, города, людей. Я увидел все, что они делали не только под открытым небом, но и в своих домах, считая себя хорошо скрытыми: Птолемей спал со своей сестрой; сын Лизимаха злоумышлял против своего отца; Антиох, сын Селевка, потихоньку подмигивал Стратонике, своей мачехе; я видел, как жена Александра-фессалийца убивала мужа, Антигон развратничал с женой своего сына. Сын же Аттала отравлял своего отца. Далее, Арсак убивал женщину в то время, как евнух Арбак заносил над ним свой меч. Спатина-мидийца, убитого золотой чашей в бровь, волочили за ноги с пиршества телохранители. Подобное же происходило во дворцах ливийских, скифских и фракийских царей, — тот же разврат, те же убийства, заговоры, грабежи, клятвопреступления и опасения быть преданными своими же домашними.
16. Вот какое зрелище представляли дела царей! А жизнь частных лиц казалась еще более смешной: ведь я и их видел. Здесь я увидел Гермодора-эпикурейца, приносящего ложную клятву из-за тысячи драхм; стоика Агафокла, который обвинял перед судом одного из своих учеников за неуплату денег; оратора Клиния, крадущего чашу из храма Асклепия; киника Герофила, спавшего в публичном доме… Впрочем, стоит ли рассказывать обо всех этих грабителях, сутягах, ростовщиках, взыскивающих свои ссуды? Пестрое, разнообразное зрелище!
Друг. Было бы очень хорошо, Менипп, если б ты рассказал мне все это; по-видимому, это зрелище доставляло тебе редкое удовольствие.
Менипп. Рассказать все подробно, любезный друг, невозможно. Даже и рассмотреть-то это было делом нелегким. Впрочем, все наиболее существенное напоминало собою то самое, что, по словам Гомера, было изображено на щите Ахилла. Здесь были пиршества и браки, там суд, народные собрания; далее, кто-то совершал жертвоприношение; рядом другой предавался горю. Всякий раз, взглядывая на Гетику, я замечал сражающихся гетов, когда же оборачивался на скифов, то видел их кочующими с их кибитками. Слегка переведя взгляд в сторону, я мог наблюдать обрабатывающих землю египтян; финикийцы путешествовали, киликийцы совершали разбойничьи набеги, лаконцы сами себя бичевали, афиняне… судились.
17. Так как все, что я видел, происходило одновременно, — ты можешь себе представить, какая получилась мешанина. Все равно, как если бы, набрав большое количество певцов, еще лучше несколько хоров, приказать каждому участнику вместо общей стройной мелодии тянуть свою арию; тогда всякий из соперничества и желания выделить свою часть стремился бы во что бы то ни стало перекричать своего соседа. Клянусь Зевсом, ты и представить себе не можешь, что это было бы за песнопение!
Друг. Совершенно верно, Менипп: смешное и бестолковое.
Менипп. Так вот, дорогой мой, все жители земли являются подобными певцами; из этой нескладицы и составляется жизнь людей — они не только поют нестройно, но они различны даже по своим одеждам, да и идут-то они все вразброд; их мысли противоречивы, и все это до тех пор, пока руководитель хора не сгонит кого-нибудь из них со сцены, сказав ему, что он здесь более не нужен. С этого времени люди теряют свои прежние различия и, умолкая, перестают тянуть свою бестолковую и нестройную песню. И все, что происходит на этой пестрой и разнохарактерной сцене, действительно достойно смеха.
18. Но больше прежнего я смеялся над теми, которые спорят о границах своих владений и гордятся тем, что обрабатывают равнину Сикиона, владеют землею у Марафона, в соседстве с Эноей, и обладают тысячью плефров в Ахарнах. В самом деле, вся Эллада представлялась мне сверху величиною пальца в четыре, а Аттика, соответственно с этим, выглядела, по-моему, прямо точкой. И я задумался над тем, на каком пустяке строят наши богачи свои гордые замашки: действительно, самый крупный землевладелец, казалось мне, обрабатывает всего лишь эпикуровский атом. Бросил я взгляд и на Пелопоннес и, заметив Кинурию, вспомнил, как много аргивян и лакедемонян пало в однодневной битве за обладание клочком земли, размером не более зерна египетской чечевицы. И если я видел человека, гордого своим золотом, своими восемью кольцами и четырьмя чашами, я не мог удержаться от смеха, так как весь Пангей со всеми своими рудниками был не больше просяного зерна.
19. Друг. Какой ты счастливец, Менипп! Что за поразительное зрелище! Но скажи, бога ради, какими казались тебе сверху города и люди?
Менипп. Я думаю, тебе не раз приходилось видеть собрание муравьев: одни решают государственные дела у входа в нору, другие выходят из муравейника или возвращаются в свой город; тот тащит из дома кусочек навоза, этот торопливо несет подобранную где-то кожуру боба или половину пшеничного зерна. Есть у них, по-видимому, в соответствии с их муравьиной жизнью и строители, и народные вожди; есть пританы, музыканты и философы. Так вот, города, населенные людьми, показались мне более всего похожими на муравейники. Если же тебе это сравнение людских общежитий с муравьиным царством кажется унизительным, то вспомни о старых преданиях фессалийцев, и ты увидишь, что мирмидоняне, этот воинственный народ, превратились в людей из муравьев.
Между тем, насмотревшись достаточно на все это и от всего сердца насмеявшись, я ударил крыльями и полетел
…в чертоги
Зевса Эгидодержавного, к сонмищу прочих
бессмертных.
20. Однако не успел я еще взлететь на высоту одного стадия, как Селена сказала мне женским голосом:
"Счастливого пути, Менипп! Исполни для меня небольшое поручение, когда будешь у Зевса". — "Охотно, — ответил я, — это не доставит мне никакого труда, если только не придется чего-либо отнести ему". — "Поручение мое не тяжелое, Менипп, — возразила Селена, — это лишь просьба Зевсу с моей стороны. Видишь ли, я возмущена нескончаемой и вздорной болтовней философов, у которых нет иной заботы, как вмешиваться в мои дела, рассуждать о том, что я такое, каковы мои размеры, почему иногда я бываю рассечена надвое, а иногда имею вид серпа. Одни философы считают, что я обитаема, другие — что я не что иное, как зеркало, подвешенное над морем, словом, каждый говорит обо мне, что взбредет ему в голову. Наконец иные рассказывают, что самый свет мой — краденый и незаконный, так как он приходит ко мне сверху, от солнца. Этим они беспрестанно ссорят меня с Солнцем, моим братом, и восстанавливают нас друг против друга. Мало им разве тех небылиц, которые они рассказывают о солнце, что оно-де и камень, и раскаленный шар…
21. А между тем, разве я не знаю, какие позорные и низкие дела совершаются по ночам этими философами, которые днем выглядят такими угрюмыми и доблестными, что своей благородной внешностью привлекают внимание толпы? Я отлично вижу все их проделки и все же молчу, так как считаю неподобающим проливать свет на ночное времяпрепровождение философов и выводить напоказ их жизнь. Напротив, видя, как они развратничают, воруют, совершают под прикрытием ночного мрака всяческие преступления, я тотчас привлекаю облако и скрываюсь за ним, чтобы не выставлять на общий позор стариков, выделяющихся среди других своей добродетелью и своими длинными бородами. Они же, без всякого стеснения, продолжают терзать меня своими речами и всячески оскорбляют меня, так что, клянусь Ночью, я не раз хотела поселиться как можно дальше отсюда, чтобы избежать их нескромного языка.
Так вот, не забудь передать обо всем этом Зевсу и прибавь еще, что я не согласна оставаться дольше в этих местах, если он не разотрет в песок философов и не заткнет рта этим болтунам; пусть Зевс разрушит Стою, поразит громом Академию и прекратит бесконечные разговоры перипатетиков. Только тогда я обрету покой и освобожусь от их ежедневных измерений".
22. "Все будет исполнено", — ответил я и с этими словами отправился прямо вверх к небу, по дороге,
Где не заметишь работ, ни людей, ни волов-
землепашцев.
Скоро луна стала казаться мне маленькой, а земля исчезла из виду. Оставив вправо солнце и продолжая свой полет среди звезд, я на третий день приблизился, наконец, к небу. Я надеялся, что мне удастся сразу же проникнуть туда: мое превращение в орла, хотя и неполное, думал я, легко позволит мне пройти неузнанным, так как орел издавна близок Зевсу. Все же я опасался, что меня сейчас же выдаст мое левое крыло, крыло коршуна, а потому я счел за лучшее, не подвергая себя лишней опасности, подойти к дверям и постучаться.
Гермес услышал стук, спросил мое имя и торопливо пошел докладывать обо мне Зевсу. Немного спустя меня пригласили войти. Перепуганный и дрожащий, я вошел и застал всех богов: они восседали в креслах и следили за мною не без некоторого беспокойства. Их несколько смутило мое неожиданное прибытие, вызвавшее опасение, как бы таким же образом не прилетели к ним все люди.
23. И вот Зевс, грозно бросая на меня пронзительные и титанические взгляды, спросил:
Кто ты такой, человек, кто отец твой, откуда
ты родом?
Я чуть не умер со страху, когда услышал его громогласные слова, и, точно пораженный громом, стоял с открытым ртом. Однако постепенно я собрался с духом и, начавши издалека, стал подробно рассказывать, как я желал познакомиться с небесными явлениями, как посещал философов и выслушивал их противоречивые объяснения, как страдал, терзаемый их речами, и какое принял ввиду этого решение; затем рассказал о крыльях и обо всем остальном, чем сопровождалось мое путешествие на небо, а под конец сообщил ему поручение Селены. В ответ на мое повествование Зевс улыбнулся и, слегка раздвинув брови, произнес: "Что сказать об Оте и об Эфиальте, после того как Менипп осмелился подняться на небо! Впрочем, сегодня мы приглашаем тебя на угощение, а завтра дадим объяснения, за которыми ты пришел, и отпустим тебя на землю". Затем он встал и направился к той части неба, откуда было лучше всего слышно, так как наступало время принимать молитвы людей.
24. По дороге Зевс стал расспрашивать меня о всевозможных обстоятельствах земной жизни: первым делом о покупной цене пшеницы в Эйладе; спрашивал, была ли последняя зима сурова, нуждаются ли овощи в более обильном дожде, остался ли кто-нибудь из рода Фидия, почему афиняне в течение стольких лет не справляли Диасии, думают ли они закончить постройку для него Олимпийского храма и задержаны ли ограбившие храм в Додоне. Когда я ответил на все эти вопросы, Зевс продолжал: "Скажи, Менипп, а обо мне… что думают люди?" — "О тебе, владыка, их мнение самое благочестивое. Люди считают тебя царем богов". — "Ты шутишь, — возразил Зевс, — я отлично знаю их непостоянство, хотя ты о нем и умалчиваешь. Ведь было время, когда я был для них и пророком, и целителем, — словом, когда
площади, улицы — все полно было именем Зевса.
Тогда и Додона, и Пиза блистали и пользовались всеобщим почетом, а жертвенный чад застилал мне глаза. Но с тех пор как Аполлон основал в Дельфах прорицалище, Асклепий в Пергаме лечебницу, во Фракии появился храм Бендиды, в Египте Анубиса, в Эфесе Артемиды — с этого времени все бегут к новым богам, справляют в их честь празднества, приносят им гекатомбы и посвящают золотые кирпичи… Что же касается меня, состарившегося бога, то они думают, что достаточно почитают меня, если раз в четыре года приносят мне жертвы в Олимпии. И мои алтари стали холоднее законов Платона или силлогизмов Хризиппа".
25. Беседуя таким образом, мы подошли к тому месту, где Зевсу следовало сесть, чтобы выслушивать молитвы. Здесь находился целый ряд покрытых крышками отверстий, весьма напоминающих колодцы; возле каждого из них стоял золотой трон. Сев на трон возле первого отверстия и сняв с него крышку, Зевс стал прислушиваться к молитвам, которые доносились к нему со всех мест земли и отличались большим разнообразием. Я сам мог слышать их, так как вместе с Зевсом наклонился над отверстием. Вот, например, каковы были эти молитвы: "О Зевс, дай мне достигнуть царской власти!", "О Зевс, пусть произрастут у меня лук и чеснок!", "О боги, да умрет мой отец как можно скорее!" А другой говорил: "О если бы я мог получить наследство после жены!", "О если бы мне удалось скрыть козни против брата!", "Дайте, боги, мне победить на суде", "Пусть я буду увенчан на олимпийских состязаниях". Возносили свои молитвы мореплаватели: одни молили о северном ветре, другие — об южном; земледелец просил о ниспослании дождя, суконщик — о солнечном свете.
Зевс все это выслушивал, тщательно взвешивая каждую молитву; он обещал исполнить их далеко не все, а
То благосклонно взирал на мольбу, то качал
головою.
Справедливым молитвам он позволял подниматься вверх через отверстие и помещал их по правую сторону себя, а мольбы несправедливые отгонял назад неисполненными, сдувая их вниз, чтобы они не могли приблизиться к небу. Между прочим, относительно одной молитвы я заметил в нем нерешительность: дело в том, что два человека молили Зевса как раз о противоположном, обещая принести одинаковые жертвы. И вот Зевс, не зная, чьей просьбе отдать предпочтение, испытывал чисто академическую нерешительность; не будучи в состоянии принять какое-либо решение, он предпочел, подобно Пиррону, "удержать суждение".
26. Достаточно позанявшись молитвами, Зевс пересел на соседний трон, снял крышку с другого колодца и стал слушать произносивших клятвы. Покончив с этим делом и поразив громом эпикурейца Гермодора, Зевс перешел к следующему трону, где занялся предсказаниями, оракулами и знамениями. Затем он направился к колодцу с жертвоприношениями, через который поднимался дым от жертв и возвещал Зевсу имена всех совершавших жертвоприношения. Исполнив все это, Зевс дал указания ветрам и погодам, разъяснив, что надлежало им делать: "Сегодня пусть будет дождь в Скифии; в Ливии пусть гремит гром; в Элладе идет снег. Ты, Борей, дуй в Лидии, а ты, Нот, оставайся спокоен. Зефир же должен поднять бурю на Адриатическом море; и пусть около тысячи мер града выпадет в Каппадокии".
27. Приведя в порядок все свои дела, Зевс направился со мною на пир, так как уже наступило время обеда. Меня встретил Гермес и устроил на ложе возле Пана, Корибантов, Аттиса и Сабазия — богов, не пользующихся полными правами гражданства на небе, да и вообще довольно сомнительных. Деметра раздала нам хлеб, Дионис вино, Геракл мясо, Афродита миртовые ягоды, а Посейдон какую-то рыбешку. Потихоньку я отведал также и амбросии, и нектара. Милейший Ганимед, замечая, что Зевс не смотрит в мою сторону, всякий раз из человеколюбия наполнял для меня нектаром одну-другую чарочку. Боги, согласно словам Гомера (думаю, что он, как и я, сам наблюдал происходящее там), ни хлеба не едят, ни вина темного не пьют, но лишь угощаются амбросией и напиваются нектаром. Все же наибольшую радость им доставляет чад, поднимающийся от жертв, чад, смешанный с запахом сжигаемого мяса, и жертвенная кровь, которую совершающие жертвоприношение возлагают на алтари. Во время обеда Аполлон играл на кифаре, Силен плясал кордак, а Музы, стоя поодаль, пропели нам кое-что из «Теогонии» Гесиода и первую оду из гимнов Пиндара. Насытившись, мы встали из-за стола, чтобы отдохнуть, так как все уже изрядно подвыпили.
28. Прочие боги, равно как и мужи, бойцы
с колесницы,
Спали всю ночь; лишь меня не обрадовал сон безмятежный.
Долго еще меня мучили разные мысли: смущало меня и то, почему у Аполлона за такое долгое время не отросла борода, и отчего на небе бывает ночь, хотя ведь там постоянно пребывает солнце: ведь и сейчас Гелиос присутствовал на обеде… Однако в конце концов мне удалось немного вздремнуть. Проснувшись на следующее утро, Зевс повелел созвать собрание.
29. Когда сошлись все боги, Зевс так начал свою речь: "Вчерашнее пребывание гостя-чужестранца послужило поводом настоящего собрания. Я уже давно собирался обсудить с вами поведение философов, а жалобы Селены заставили меня не откладывать далее рассмотрение этого вопроса. Дело заключается в следующем. Появился на земле сравнительно недавно особый вид людей, оказывающих воздействие на жизнь человека, — людей праздных, сварливых, тщеславных, вспыльчивых, любителей лакомств, глуповатых, надутых спесью, полных наглости, — словом, людей, представляющих, по выражению Гомера,
…земли бесполезное бремя.
Эти люди распределились на школы, придумали самые разнообразные лабиринты рассуждений и называют себя стоиками, академиками, эпикурейцами, перипатетиками и другими еще более забавными именами. Прикрываясь славным именем добродетели, приподнимая брови и наморщив лоб, длиннобородые, они гуляют по свету, скрывая свой гнусный образ жизни под прикрашенною внешностью. В этом они как нельзя более напоминают актеров в трагедиях: снимите с них маску и шитые золотом одеяния — и перед вами останется жалкий человек, который за семь драхм готов играть на сцене.
30. Несмотря на то, что они таковы, философы презирают всех людей, о богах толкуют самым неприличным образом и, окружая себя молодежью, легко поддающейся обману, с трагическим пафосом рассказывают общеизвестные истины о добродетели и учат искусству безнадежно запутывать рассуждения. При своих учениках они расхваливают постоянство, твердость, умеренность, поносят богатство и наслаждение. Но вот они остались наедине сами с собою… трудно описать, чего только они ни съедают, какому разврату ни предаются, с каким наслаждением обсасывают грязь с медных оболов!
Но возмутительнее всего то, что, совершенно не заботясь о пользе государства или частных лиц, оказываясь безусловно лишними и бесполезными,
Как на войне среди воинов, так и в собраньи
народном,
философы осмеливаются осуждать поведение других, направляют против них жестокие речи, заботясь лишь о том, чтобы подбирать ругательства; порицают и бранят всех, кто приходит в соприкосновение с ними… В среде этих философов наибольшим уважением пользуется тот, кто громче кричит, отличается наибольшею дерзостью и ругается самым наглым образом.
31. А между тем спросите одного из этих многоречивых крикунов и порицателей: "А сам-то ты?… Что ты делаешь, какую пользу ты приносишь в жизни?" И если ответ последует правильный и искренний, то вот что вы услышите: "Мореплавание, земледелие, военная служба, всякое другое ремесло кажутся мне бесцельными; я кричу, валяюсь в грязи, моюсь холодною водою, зимою хожу босиком, одетый в грязный плащ, и, как Мом, доношу обо всем, что бы ни случилось. Если какой-нибудь богач слишком много тратит на свой стол или содержит любовницу, я вмешиваюсь в дела его и нападаю на него… а если кто из друзей или приятелей лежит больной, нуждаясь, помощи и уходе, то я делаю вид, что не знаком с ним". Вот каково, о боги, это отродье!
32. Но всех их своею наглостью превосходят так называемые эпикурейцы. Понося нас, богов, без всякого стеснения, они доходят до того, что осмеливаются утверждать, будто боги нисколько не заботятся о человеческих делах и совершенно не вникают в них. Вот почему не следует медлить с рассмотрением их поведения, ибо, если только философам удастся убедить человечество в своей правоте, все вы будете принуждены жестоко голодать. Кто же, в самом деле, станет приносить нам жертвы, если признает, что они не достигают цели? Что касается жалоб, представленных против философов Селеною, то вы все слышали их от нашего гостя. Обо всем этом предлагаю вам, боги, подумать и принять решение, наиболее полезное для людей и наиболее безопасное для нас".
33. Не успел Зевс кончить, как в собрании поднялся страшный шум и отовсюду стали раздаваться возгласы: "Порази их громом, сожги, уничтожь!", "В пропасть их!", "Низвергни их в Тартар, как Гигантов!" Восстановив тишину, Зевс сказал: "Будет поступлено с ними согласно вашему желанию: все философы вместе с их диалектикой будут истреблены. Однако привести в исполнение кару сегодня же невозможно; как вы все знаете, ближайшие четыре месяца священны, и мною уже объявлен божий мир. В будущем же году, в начале весны, они жестоко погибнут от страшного перуна".
Молвил — и сдвинул Кронид в знак согласия
темные брови…
34. "В отношении же Мениппа, — добавил Зевс, — я решил сделать следующее: необходимо отнять у него крылья, чтобы впредь он к нам больше не являлся, и пусть Гермес сегодня же спустит его на землю". Сказав это, Зевс распустил собрание, а Киллений, ухватив меня за правое ухо, доставил вчера вечером в Керамик.
Теперь, дорогой мой, ты услышал решительно все, что я видел и узнал на небе. Прощай! Я тороплюсь в Расписной Портик, чтобы сообщить прогуливающимся там философам все эти радостные известия.
Перевод И. П. Мурзина
1. Харон. Ну вот, Клото! Лодка давно уже у нас в порядке и вполне готова к отъезду: вода выкачана, мачта поставлена, парус натянут и каждое весло привязано; что касается меня, ничто не мешает поднять якорь и отплыть. А Гермес медлит, хотя ему давно пора быть здесь, — и вот наше судно, как ты видишь, еще пусто, хотя сегодня можно было бы уже три раза совершить переезд; время подходит к вечеру, а мы еще не заработали ни обола. Потом, я отлично знаю, Плутон будет меня обвинять в небрежности, хотя виноват другой. Наш милейший проводник душ сам выпил, вероятно, как это делают другие, воды земной Леты, забыл о возвращении к нам и, наверное, или борется с юношами, или играет на кифаре, или произносит какие-нибудь речи, выставляя напоказ свою болтливость; а то, пожалуй, наш почтеннейший ворует где-нибудь по дороге: ведь и это — одно из его занятий. Во всяком случае, он не стесняется с нами, — а ведь он наполовину считается нашим.
2. Клото. Почем знать, Харон? Быть может, ему некогда, так как он понадобился Зевсу для выполнения его земных дел. Ведь он тоже его хозяин.
Харон. Но не настолько, Клото, чтобы распоряжаться сверх меры нашим общим достоянием. Ведь мы никогда не задерживали Гермеса, когда ему надо было уходить. Нет, я знаю истинную причину: у нас только асфодел, возлияния, лепешки и заупокойные приношения, а все остальное — мгла, туман и мрак, на небе же все блестит, там много амбросии и в изобилии нектара; немудрено, что он с большим удовольствием задерживается там. И от нас Гермес мчится, словно вырвавшись из тюрьмы, а когда наступает время отправляться к нам, он тащится шагом и приходит с опозданием.
3. Клото. Не сердись, Харон! Как видишь, он уже приближается и ведет нам много каких-то незнакомцев. Гермес точно гонит их своим жезлом, как стадо коз. Но что это? Кто-то из них, я вижу, связан, другой смеется, один повесил на себя суму, смотрит сердито и с палкой в руке подгоняет других. Не видишь ли ты, что и сам Гермес обливается потом, его ноги в пыли и он тяжело дышит? Ведь он просто задыхается! Что такое, Гермес? Что за спешка? Ты чем-то расстроен?
Гермес. Чем еще, кроме того, что, преследуя вот этого плута, пытавшегося убежать, я сегодня едва совсем не пропустил вашей лодки, Клото.
Клото. Кто он? Из-за чего хотел убежать? Гермес. Очевидно, он очень хотел остаться в живых. Это какой-то царь или тиран, судя по его рыданьям, воплям и словам о потере какого-то большого счастья.
4. Клото. Значит, глупец пытался бежать, надеясь, что ему еще можно будет пожить, хотя спряденная для него нить была уже на исходе?
Гермес. Ты говоришь — «пытался»! Да если бы этот почтеннейший, вот этот с палкой, не помог мне и мы, схватив, не связали бы его, он, пожалуй, и совсем бы удрал от нас. С того часа, как мне его передала Атропос, он всю дорогу сопротивлялся, тянул в сторону, упирался ногами в землю, и вести его было не совсем-то легко. Иногда он умолял, неотступно прося отпустить его на короткое время и обещая за это много заплатить; я, конечно, не отпускал, зная невозможность этого. А когда мы находились уже у самого входа, — в то время как я, по обычаю, отсчитывал Эаку покойников, а он их принимал по счету, присланному ему твоею сестрою, этот треклятый, скрывшись не знаю как, ушел. Поэтому в счете не хватило одного покойника, и Эак, нахмурив брови, сказал: "Не всюду применяй свое воровское искусство, — довольно с тебя и небесных шалостей; у покойников все должно быть точно, и никоим образом ничто не может быть скрыто. Как видишь, в списке отмечено тысяча четыре покойника, а ты привел мне одним меньше, — если только ты не станешь говорить, будто тебя Атропос обсчитала!" Я покраснел при этих словах, быстро припомнил все случившееся на пути и, посмотрев вокруг, нигде не заметил этого покойника. Я понял, что он убежал, и пустился ему вдогонку как мог скорее по дороге, ведущей к свету, а за мной добровольно последовал этот милый человек, и хотя мы бежали как на состязании, мы поймали покойника только на Тенаре — так скоро подошел он к тому месту, откуда мог и совсем уйти.
5. Клото. А мы, Харон, уже порицали невнимание Гермеса.
Харон. Так чего же медлить, — как будто нами мало потеряно времени!
Клото. Хорошо. Пусть влезают! Я, сидя у сходней со списком, стану, по обыкновению, спрашивать у каждого входящего, кто, откуда и каким образом он умер. А ты, принимая покойников, собирай в лодку и рассаживай по порядку. Ты, Гермес, сначала сажай этих новорожденных — что они могут мне сказать!
Гермес. Получай, перевозчик; их триста вместе с подкидышами.
Харон. Ба! Удачная охота! Ты нам привел недозрелых покойников.
Гермес. Хочешь, Клото, после этих посадим неоплаканных.
Клото. Ты говоришь про стариков? Пусть так. Чего Мне хлопотать, расспрашивая про доевклидовские времена. Идите же, которым за шестьдесят! Что это? Они не слышат, уши им заложило от старости. Пожалуй, их тоже придется принести на руках.
Гермес. Вот тебе еще эти; без двух четыреста — все мягкие, зрелые, сорванные вовремя.
Харон. Ну вот, они все уже теперь в изюм превратились.
6. Клото. За ними, Гермес, веди умерших от ран. Скажите-ка мне сначала, как вы умерли. А то лучше я сама посмотрю, что о вас написано. Вчера в Мизии должны были пасть в битве восемьдесят четыре человека, и в их числе Гобар, сын Оксиарта.
Гермес. Есть.
Клото. Покончили с собой из-за любви семеро, и философ Феаген из-за мегарской гетеры.
Гермес. И эти здесь.
Клото. А где те, которые убили друг друга из-за царской власти?
Гермес. Вот.
Клото. А убитый женой и ее любовником?
Гермес. Вот, недалеко от тебя.
Клото. Приведи теперь осужденных к смерти: я разумею умерших под пыткой и распятых. Где, Гермес, шестнадцать убитых разбойников?
Гермес. Вот эти раненые, как ты видишь. Не хочешь ли, я приведу и женщин?
Клото. Отлично; да заодно захвати погибших при кораблекрушениях: ведь и они умерли таким же образом; да присоедини умерших от лихорадки и с ними врача Агафокла.
7. А где философ Киниск, который должен был умереть, съев обед Гекаты — яйца из очистительных приношений и сырую каракатицу?
Киниск. Я давно уже стою возле тебя, милейшая Клото. За какую мою вину ты оставляла меня так долго наверху? Ты напряла на мою долю почти целое веретено. Хотя я часто пытался, перерезав пятку, прийти сюда, но, не знаю, почему-то это мне не удавалось.
Клото. Я оставила тебя быть наблюдателем и врачом человеческих проступков. Ну, полезай, в добрый час!
Киниск. Ни за что, пока не посадим вот этого связанного. Я боюсь, как бы он не убедил тебя своими просьбами.
8. Клото. Ну-ка посмотрю, кто он.
Гермес. Тиран Мегапенф, сын Лакида.
Клото. Садись, ты!
Мегапенф. Нет, владычица Клото! Раньше позволь мне на короткий срок уйти наверх; потом я сам приду без всякого зова.
Клото. Зачем ты хочешь удалиться?
Мегапенф. Дай мне окончить дом: постройка ведь доведена до половины.
Клото. Не болтай вздора! Влезай.
Мегапенф. Я прошу, Мойра, небольшой срок: дозволь мне остаться только на сегодня, пока я дам жене одно поручение относительно денег: я там на земле закопал большое сокровище.
Клото. Кончено! Не получишь его.
Мегапенф. Значит, погибать такому количеству золота?
Клото. Не погибнет! Не бойся! Его захватит твой двоюродный брат Мегакл.
Мегапенф. Что за обида! Враг, которого я по лености не убил раньше?
Клото. Он самый. И переживет он тебя на сорок лет с небольшим, получив твоих любовниц, одежду и все твои деньги.
Мегапенф. Ты несправедлива, Клото, распределяя мое достояние между моими злейшими врагами.
Клото. А разве ты, почтеннейший, не захватил такого же имущества у Кидимаха, убив его и зарезав детей, пока он еще дышал?
Мегапенф. Да, но ведь теперь оно было мое.
Клото. Ну, а теперь уже прошло время для тебя владеть им.
9. Мегапенф. Послушай, Клото, я хочу сказать тебе одно слово, чтобы никто не слыхал. Отойдите немного. Если ты мне позволишь убежать, я тебе обещаю сегодня же выплатить тысячу талантов чистым золотом.
Клото. Ты все еще, чудак, помнишь о золоте и талантах!
Мегапенф. Хочешь, прибавлю еще захваченные после убийства Клеокрита две чаши, по сто талантов чистого золота каждая?
Клото. Тащите его: по-видимому, добровольно он не влезет.
Мегапенф. Будьте свидетелями: у меня остается неоконченной стена и верфь. Я бы их окончил, проживи я еще пять дней.
Клото. Не заботься: другой достроит.
Мегапенф. Ну, а вот эта моя просьба вполне разумна. Клото. Что за просьба?
Мегапенф. Прожить до тех пор, пока я не покорю писидийцев, не наложу податей на лидян и, поставив себе огромный памятник, не напишу, какие военные подвиги я совершил при жизни.
Клото. Экий ты: просишь уже не один день, а отсрочки почти на двадцать лет.
10. Мегапенф. Я готов вам представить поручителей в моем скором возвращении. Если хотите, я отдам даже вместо себя моего любимца.
Клото. За которого ты, безбожник, молился, чтобы его оставить на земле?
Мегапенф. Раньше я об этом не раз молился, теперь же я вижу, что лучше.
Клото. И он придет спустя недолго после тебя, убитый новым царем.
11. Мегапенф. Ну, а в следующем, конечно, ты мне не откажешь, Мойра?
Клото. Что такое?
Мегапенф. Я хочу знать, в каком положении очутится государство после меня.
Клото. Что ж, послушай: узнав, больше будешь мучиться. Твою жену возьмет раб Мидае; он давно тебя обманывал с ней.
Мегапенф. Ах, проклятый! Я отпустил его на волю по ее просьбе.
Клото. Твоя дочь окажется в числе наложниц теперешнего тирана. Изображения и статуи, которые город прежде воздвиг в твою честь, все будут уничтожены на потеху зрителям.
Мегапенф. Скажи мне, неужели никто из моих друзей не будет негодовать на эти дела?
Клото. А кто был тебе другом и почему? Разве ты не знаешь, что только страх или надежда самому стать у власти, воспользовавшись твоим расположением, вызывали эти приветствия и восхваления твоих слов и поступков?
Мегапенф. А во время пиров, совершая возлияния, они ведь громко желали мне всего лучшего, и каждый готов был, если нужно, умереть за меня; и они даже клялись моим именем.
Клото. Поэтому ты и умер, поужинав вчера у одного из них: последнее поданное питье и отправило тебя сюда.
Мегапенф. То-то я почувствовал какой-то горький вкус. Зачем он это сделал?
Клото. Ты очень много меня расспрашиваешь. Пора влезать.
12. Мегапенф. Больше всего меня давит одно, Клото, ради чего я бы желал хоть ненадолго опять выглянуть в свет.
Клото. Что это такое? По-видимому, что-то очень важное? Мегапенф. Мой раб Карион, лишь только увидел, что я умер, поздно вечером пришел в комнату, где я лежал, — это было легко сделать, ибо меня даже не караулил никто, — и привел мою наложницу Гликерию (я думаю, они уже давно сошлись), запер дверь и так обошелся с ней, как будто в помещении никого не было; удовлетворив свою страсть, он посмотрел на меня и со словами: "А ты, безбожный человечишка, много меня бил, хотя я ни в чем не провинился" — подергал меня за бороду и надавал пощечин; наконец, посильнее откашлявшись, плюнул на меня и удалился, сказав на прощанье: "Иди в места нечестивых". Внутри у меня все горело от оскорбления, но я все-таки не мог ничего ему сделать, так как закостенел и застыл. А подлая девчонка, заслышав шум чьих-то шагов, намазала слюнями глаза, притворившись плачущей, и убежала, произнося с воплями мое имя. Ах! если бы я их поймал…
13. Клото. Перестань грозиться! Влезай лучше: пора уже тебе явиться в суд.
Мегапенф. Кто же осмелится судить тирана?
Клото. Тирана никто, но труп — Радаманф, который, как ты скоро увидишь, очень справедлив и каждому назначает достойное наказание; поэтому не медли.
Мегапенф. Сделай меня частным человеком, Мойра, нищим или рабом вместо царя, только позволь мне еще пожить.
Клото. Где палка? Гермес, тащите его за ноги: добровольно он не влезет.
Гермес. Пошел ты, беглец! Получай его, перевозчик. Да вот еще: смотри, чтобы его надежно…
Харон. Не беспокойся: его привяжут к мачте.
Мегапенф. Мне надлежит, конечно, сидеть на первом месте?
Клото. Почему это?
Мегапенф. Потому что, клянусь Зевсом, я был тираном и имел тысячу копьеносцев.
Киниск. Ну, разве не справедливо издевался над тобой, глупцом, Карион? Отведав этой палки, ты испытаешь всю горечь тирании.
Мегапенф. Киниск посмеет поднять на меня палку? Не я ли недавно, когда ты слишком много себе позволил и грубо порицал других, чуть-чуть не пригвоздил тебя к кресту?
14. Киниск. Тебя-то вот и пригвоздят теперь к мачте.
Микилл. Скажи мне, Клото, а обо мне вы совсем не думаете? Или потому, что я беден, я и влезать должен последним?
Клото. А ты кто такой?
Микилл. Сапожник Микилл.
Клото. Чего же ты сердишься на промедление? Не слышишь разве, сколько обещает дать тиран, если его отпустят ненадолго? Удивляюсь, что отсрочка тебе неприятна.
Микилл. Послушай, лучшая из Мойр: не очень-то меня радует милостивое обещание Киклопа: «"Никого" я съем последним». Ведь первых и последних ждут те же самые зубы. Мое положение совсем не похоже на жизнь богачей: ведь, как говорится, наши жизни — «диаметральная» противоположность. Тиран, — который при жизни, по-видимому, был счастлив, внушал всем страх и удивление, — оставил такое количество золота и серебра, одежду, лошадей, яства, красивых мальчиков и миловидных женщин, — понятно огорчался и негодовал, лишаясь всего этого: не знаю как, но к подобным благам душа пристает, как птица к клейкой ветке, и она не может легко оставить их, так как с ними давно слилась. Похоже на то, что есть какая-то неразрывная связь, которой такие люди бывают связаны с жизнью; и вот, если кто-нибудь станет их насильно разлучать, они плачут, умоляют и, будучи в других отношениях дерзкими, становятся трусами перед дорогой, ведущей в Аид. Они обращаются поэтому назад и хотят, как несчастные любовники, хоть издали посмотреть на происходящее на свете, как делал и этот глупец, убегая с дороги и здесь умоляя тебя.
15. Я же, как не имеющий ничего такого, что бы привязывало меня к жизни, — ни земли, ни дома, ни золота, ни утвари, ни славы, ни каменных изваяний, был наготове, и лишь только Атропос подала мне знак, с удовольствием отбросил сапожный нож и подошву, — в руках у меня был тогда какой-то сапог, — вскочил и, даже не обувшись и не смыв ваксы, последовал за Мойрой, вернее даже вел ее, смотря вперед: ведь ничто оставляемое мною не привлекало к себе, и, клянусь Зевсом, у вас я все нахожу прекрасным; а самым приятным мне, конечно, кажется то, что здесь для всех один почет и никто не отличается от своего соседа. Думается мне, здесь и долгов с должников не спрашивают и податей не платят, а самое главное — не коченеют от холода, не болеют и не получают затрещин от более сильных. Здесь полнейший мир и все идет наоборот: мы, бедняки, смеемся, а богачи огорчаются и рыдают.
16. Клото. То-то я вижу, Микилл, что ты уже давно смеешься. Что же тебя так развеселило? Микилл. Послушай, самая для меня почтенная из богинь. Живя на земле рядом с тираном, я с точностью видел все, что у него происходило, и мне тогда он казался равным богам: ведь я считал его счастливейшим смертным с его нарядной порфирой, толпой окружающих, золотом, украшенными камнями кубками и ложами на серебряных ножках; кроме того, запах от приготовляемых ему на обед кушаний мучил меня. Словом, я считал его каким-то сверхчеловеком, счастливейшим, чуть ли не красивее, чуть ли не на целый «царский» локоть выше других, когда он, гордясь своим счастьем, важно выступал, приводя в трепет встречных. После смерти, лишенный всей роскоши, он показался мне очень смешным, но еще больше смеялся я над самим собою, над тем, какие пустяки возбуждали мое удивление, как я измерял его счастье по запаху кушаний и считал счастливым на основании одежды, окрашенной кровью раковин из Лаконского залива.
17. А когда я увидел, кроме него, ростовщика Гнифона, стонущего и раскаивающегося в том, что он не воспользовался деньгами и умер, не насладившись ими, оставив все имущество распутному Родохару, — он ведь был его ближайший родственник и первый законный наследник, — я не мог удержаться от смеха, особенно припоминая, как он был всегда бледен и суров, с нахмуренным от заботы лбом, и был богат только пальцами, которыми считал десятки тысяч талантов, собирая понемногу то, что счастливому Родохару предстояло растратить в короткое время. Но почему мы не отправляемся? Во время плавания будем забавляться их рыданиями.
Клото. Влезай, чтобы перевозчик мог, наконец, поднять якорь.
18. Харон. Ты куда идешь? Лодка уже полна; жди здесь до завтра, на заре мы тебя перевезем.
Микилл. Ты, Харон, поступаешь несправедливо, оставляя перезрелого мертвеца: право, я обвиняю тебя перед Радаманфом в незакономерном поступке. Вот горе-то! они уже отплывают, а я один остаюсь здесь. Ну нет! Поплыву-ка я вслед за ними; как мертвецу мне нечего бояться утонуть, да к тому же у меня нет даже обола для уплаты за перевоз.
Клото. Что это? Подожди, Микилл; так тебе нельзя переправиться.
Микилл. А может быть, я приплыву даже раньше?
Клото. Нет. Захватим его. А ты, Гермес, помоги его вытащить.
19. Харон. А где же он сядет? Ты видишь, все полно.
Гермес. Если вы ничего не имеете против, то на плечи тирану.
Клото. Хорошо придумал, Гермес!
Харон. Ну, влезай и взбирайся на затылок негодяя. Поплывем, в добрый час!
Киниск. Сказать правду, Харон, я не буду в состоянии заплатить тебе обол за перевоз. Ведь у меня ничего нет, кроме сумки и вот этой палки. Впрочем, если бы ты захотел выкачивать воду, я готов стать гребцом. Тебе не придется бранить меня, дай только мне крепкое и доброе весло.
Харон. Греби. С тебя и этой платы довольно.
Киниск. Не нужно ли подавать знак гребцам?
Харон. Понятно, если только знаешь какую-нибудь песню гребцов.
Киниск. Знаю, и не одну; но, видишь ли, плач заглушает и расстраивает наше пение.
20. Богачи. "Увы, мое имущество!", "Увы, мои поля!", "Ай-ай, какой дом я оставил!", "Сколько талантов получил и промотает мой наследник!", "Бедные новорожденные детки", "Кто соберет виноград, который я посадил в прошлом году!.."
Гермес. А ты, Микилл, ни о чем не плачешь? Никому не полагается плыть без слез.
Микилл. Поди ты прочь! О чем мне плакать? Ехать хорошо.
Гермес. Все-таки хоть немножко поплачь, соблюдая обычай.
Микилл. Ну, если хочешь, поплачу. Увы, подошвы! Увы, старые сапоги! Увы, дырявые сандалии! Я, несчастный, больше не буду оставаться без еды с утра до вечера, не буду зимой расхаживать босиком и полуголым, щелкая зубами от холода! Кому-то достанется мой нож и шило!
Гермес. Довольно, поплакал. Да мы почти уже и приплыли.
21. Харон. Ну, давайте-ка сначала нам плату за перевоз. Все ли заплатили? Давай и ты свой обол, Микилл.
Микилл. Ты шутишь, Харон, или, как говорится, пишешь по воде, ожидая от Микилла обола. Я вообще не знаю, какого он вида — четырехугольный или круглый.
Харон. Вот так прибыльная сегодня поездка! Вылезайте все-таки, а я поеду за лошадьми, быками, собаками и прочими животными: надо ведь и их перевезти. Клото. Забирай их, Гермес, и уводи, а я поплыву на тот берег, чтобы перевезти серов — Индопатра и Гарамитру; они умерли, сражаясь друг с другом из-за границ своих владений.
Гермес. Ну, вы! пойдем вперед; а то лучше в порядке следуйте за мной.
22. Микилл. О Геракл, что за тьма! Где же теперь красавец Мегилл? Кто может отличить, красивее ли Симмиха Фрины? Все здесь имеет один цвет, нет ни красивого, ни красивее; даже мой потертый плащ, до сих пор казавшийся мне безобразным, одинаков с царской порфирой — ничего не видно, ибо они погрузились в одну и ту же темноту. Ты где, Киниск?
Киниск. Тут я, Микилл; если хочешь, пойдем вместе.
Микилл. Хорошо, давай руку. Скажи мне, Киниск, — ты ведь, очевидно, посвящен в элевсинские таинства, — не похоже ли здесь и там?
Киниск. Да!.. Посмотри-ка, вон подходит какая-то женщина с факелом со страшным, угрожающим видом. Не Эриния ли это?
Микилл. Да, похожа по виду.
23. Гермес. Получай их, Тисифона, — тысяча четыре человека.
Тизифона. Радаманф уже давно вас ожидает.
Радаманф. Подводи их, Эриния. А ты, Гермес, выкликай и подзывай их.
Киниск. О Радаманф, ради твоего отца, начни суд с меня!
Радаманф. Почему?
Киниск. Потому что я во что бы то ни стало хочу обвинять одного тирана, за которым знаю много позорных дел, совершенных при жизни. Но мои слова не покажутся достойными доверия, если не выяснится раньше, каков я и как прожил мою жизнь.
Радаманф. А ты кто?
Киниск. Киниск, почтеннейший; по убеждению — философ.
Радаманф. Ну, иди сюда и становись на суд. Вызывай, Гермес, обвинителей!
24. Гермес. Если кто-нибудь обвиняет этого Киниска, пусть подойдет сюда!
Киниск. Никто не подходит.
Радаманф. Этого, Киниск, еще недостаточно: разденься, я посмотрю клейма.
Киниск. Откуда быть на мне клеймам?
Радаманф. Каждое нехорошее дело, которое кто-либо из вас совершил при жизни, оставляет след на вашей душе.
Киниск. Ну вот, я голый стою возле тебя: ищи пятна, о которых ты говоришь!
Радаманф. Он почти чист, за исключением вот этих трех или четырех очень слабых и незаметных пятен. Но что это? Следы и знаки большого числа ожогов, я не знаю, каким путем сглажены или, лучше сказать, вырезаны. Как это случилось, Киниск, и как ты снова сделался чистым?
Киниск. Я могу объяснить это: благодаря отсутствию воспитания я стал дурным человеком и имел много пятен, но, занимаясь философией, понемногу смыл этим хорошим и весьма действенным средством все пятна души.
Радаманф. Когда обвинишь тирана, о котором ты говорил, ступай на Острова Блаженных, чтобы быть там вместе с лучшими. Зови других!
25. Микилл. Мое дело, Радаманф, тоже незначительно и не требует долгого внимания; я давно уже стою перед тобой обнаженным, — рассмотри меня.
Радаманф. А кто ты такой?
Микилл. Сапожник Микилл.
Радаманф. Хорошо, Микилл; ты совсем чист и не запятнан: иди и ты вместе с этим Киниском. Призови тирана!
Гермес. Пусть придет Мегапенф, сын Лакида. Куда ты сворачиваешь? Подходи: я тебя, тиран, зову. Подтолкни его, Тизифона, в шею.
Радаманф. Ну, Киниск, обвиняй его и изобличай: этот человек уже здесь.
26. Киниск. Без лишних слов, ты по пятнам сам узнаешь, каков он. Я только яснее раскрою тебе его жизнь и покажу ее. Я пропущу все, что совершил этот треклятый, будучи простым гражданином; довольно того, что он, подобрав себе в товарищи самых отчаянных людей и вооружив их, восстал против города и стал тираном, без суда убил больше чем десять тысяч человек, забирая себе их имущество; а когда он достиг высшей степени богатства, то предался всякому распутству, со всею грубостью и дерзостью относясь к несчастным гражданам, позорил девушек и мальчиков и, как пьяный, неистовствовал над подчиненными! А уж что касается его высокомерия, чванства и гордости ко всем окружающим, — этому и достойного наказания не найдешь; легче было, не зажмурясь, смотреть на солнце, чем на него. Кто мог бы рассказать про невиданные, но жестокие кары, которые он применял даже к близким? Подтверждение моим словам ты найдешь у тех, кого он загубил, — они без зова уже тут и душат его. Все они, Радаманф, погибли от рук этого негодяя, кто защищая честь красивых жен и дочерей, кто — сыновей, уводимых на позор, а кто — за то, что были богаты или справедливы и не одобряли его поступков.
27. Радаманф. Что можешь ты, нечестивец, возразить на это?
Мегапенф. Убийства, про которые он говорит, я совершил; а все прочее — развратную жизнь, насилие над мальчиками и девушками — ложно возводит на меня Киниск.
Киниск. А не хочешь ли, Радаманф, я представлю тебе свидетелей и этих поступков?
Радаманф. Про кого это ты говоришь?
Киниск. Позови мне, Гермес, его лампу и кровать; пусть они придут и засвидетельствуют, что за ним знают.
Гермес. Пусть явится сюда кровать и лампа Мегапенфа! Вот, они послушно явились сюда.
Радаманф. Скажите, что вы знаете за этим Мегапенфом! Ты, кровать, говори первой.
Кровать. Киниск во всем обвинял правильно. Мне стыдно, владыка Радаманф, сказать, какие дела он на мне совершал.
Радаманф. Воздерживаясь от рассказа, ты самым ясным образом свидетельствуешь против него. Давай теперь ты, лампа, свое показание.
Лампа. Дневных его деяний я не видала, ибо не присутствовала при них, а того, что он делал и позволял себе ночью, я не решаюсь сказать. Я видела, кроме того, много, чего нельзя сказать и что превосходит всякое бесстыдство. Хотя я часто нарочно не впитывала в себя масла, желая погаснуть, но он придвигал меня ближе, освещая свои деяния, и всячески грязнил мой свет.
28. Радаманф. Довольно и этих показаний. Ну-ка сними порфиру, чтобы нам посмотреть число пятен. Ой-ой! Он весь разрисован, весь потемнел и прямо даже посинел от пятен. Какому же наказанию его подвергнуть по заслугам? Не бросить ли его в Пирифлегетон, или, быть может, отдать Керберу?
Киниск. Нет; если хочешь, я предложу тебе новое и достойное его наказание.
Радаманф. Говори; я тебе за это буду очень благодарен.
Киниск. Насколько мне известно, все умершие должны выпить воды Леты?
Радаманф. Конечно.
Киниск. Так вот пусть он один из всех умерших ее не выпьет!
Радаманф. Почему?
Киниск. Тогда он будет переносить самое жестокое наказание, постоянно вспоминая, каким могуществом пользовался он на земле, и сожалея о роскошной жизни, утерянной навсегда.
Радаманф. Твоя правда: пусть ему вечным наказанием будут жизненные воспоминания. Отведите его к Танталу.
Перевод Н. П. Баранова
1. Гермес. Что ты смеешься, Харон? Ради чего оставил ты свое суденышко и поднялся в нашу сторону, на землю? Не слишком-то часто ты наведываешься к нам посмотреть, что происходит здесь наверху.
Харон. Захотелось, Гермес, взглянуть, что такое жизнь, что делают в течение жизни люди и чего такого они лишаются, что все, спускаясь к нам, горько плачут; ведь еще никто из людей не переправлялся на ту сторону без слез. Вот я и выпросил себе у Аида позволения, как тот молодой фессалиец, покинуть на один день свою барку, вышел на свет и, думаю, очень кстати повстречался с тобой. Я знаю, ты, как любезный хозяин, проводишь меня сам и покажешь все достопримечательности: тебе, наверно, все очень знакомо.
Гермес. Недосуг мне, перевозчик, — сейчас иду дальше: надо услужить всевышнему Зевсу по одному земному его делу. А нравом он горяч, и боюсь замешкаться: как бы он не изъявил согласия на окончательный переход мой к вам, отдав меня во власть подземного мрака. Или поступит со мной, как на днях с Гефестом: схватит за ногу да и "ринет с небесного прага", — и придется мне, похрамывая, разносить вино, насмех всем.
Харон. Итак, ты спокойно допустишь, чтобы я без толку бродил по земле, невзирая на то, что мы с тобой товарищи, вместе плаваем, вместе перевозим души. А неплохо было бы тебе, чадо Маи, вспомнить, что ни разу еще я не заставил тебя вычерпывать воду или сесть со мною на весла. Вместо этого ты, обладая такими могучими плечами, храпишь себе, растянувшись на палубе, или, когда встретится какой-нибудь разговорчивый покойник, болтаешь с ним всю дорогу, а я, старик, гребу один в два весла. Нет, во имя твоего отца, миленький Гермес, не покидай меня: проводи и покажи все, что называется жизнью. Мне хочется повидать что-нибудь, прежде чем уйти обратно. Если ты меня бросишь, я останусь совсем как слепой; только слепые скользят и падают, бродя во тьме, а я, напротив, лишаюсь зрения на свету. Помоги же, Килленец, и я всегда буду помнить о твоем одолжении.
2. Гермес. Быть мне битым за это дело: я уже наперед вижу, что в награду за руководство никак нам не миновать кулаков. А услужить все-таки надо: стоит даже и потерпеть, если друг так настойчиво просит. Но, конечно, посмотреть тебе все, по порядку, в подробностях — это, перевозчик, вещь неосуществимая: на это надо было бы затратить много лет. Пришлось бы тогда глашатаям Зевса объявлять обо мне како беглом. Да и ты сам не сможешь у Смерти продолжать работу и владычеству Плутона причинишь ущерб, прекратив на долгое время переправу покойников. Наконец и сборщик Эак будет очень недоволен, не получая ни обола… Как бы тебе увидеть самое главное из того, что делается на земле, — вот о чем нужно подумать.
Харон. Ты сам уже сообрази, Гермес, как это сделать получше. Я — чужой на земле и ничего здесь не понимаю.
Гермес. Вообще говоря, Харон, нам нужно для этого только какое-нибудь высокое место, с которого можно было бы все увидать. Мы бы не испытывали затруднений, если б ты мог подняться на небо: с такой высоты ты хорошо бы все рассмотрел. Но поскольку тебе, постоянно имеющему дело с тенями, воспрещен доступ в чертоги Зевса, мы должны сейчас облюбовать здесь какую-нибудь высокую гору.
3. Харон. Помнишь, Гермес, что я обычно говорил вам во время переправы? Налетит порыв ветра, ударит в парус, накренит лодку, и волны вздымутся высоко, — а вы, бывало, по своей неопытности начнете советовать: кто говорит — убрать паруса, кто — отпустить немного снасти, кто — идти по ветру, — я же в ответ приказываю вам сохранять спокойствие, так как сам-де я знаю лучше, что делать. Вот точно так же и ты: делай все, что сочтешь нужным: ведь сейчас ты у руля. А я, как полагается путнику, буду сидеть и помалкивать, подчиняясь всем твоим распоряжениям.
Гермес. Правильно сказано: я сам соображу, что делать, и отыщу подходящую вышку. Вот, например, не пригодится ли нам Кавказ? Или Парнас будет повыше? Или, может быть, еще выше обоих вот тот Олимп? А кстати, при взгляде на Олимп мне пришла в голову недурная мысль, — только придется и тебе потрудиться и помочь мне.
Харон. Приказывай: я помогу по мере сил.
Гермес. Гомер в своей поэме рассказывает про сыновей Алоея, которые, еще детьми, вдвоем, как мы с тобой, захотели однажды поднять с основания Оссу и водрузить ее на Олимп, а на нее еще Пелион, надеясь, что по этакой лестнице они смогут взобраться на небо. Конечно, эти двое мальчишек были просто до безумия заносчивы и понесли наказание; но нам, — мы ведь не во зло богам замышляем это, — почему бы нам не прибегнуть к подобному же построению и не взгромоздить горы одна на другую: чем выше будет вершина, тем будет с нее виднее?
4. Харон. А сможем мы, Гермес, вдвоем-то поднять и взгромоздить Пелион или Оссу?
Гермес. Почему же нет, Харон? Или, по-твоему, мы хуже тех двух младенцев, — а мы ведь боги.
Харон. Нет… но, мне кажется, есть что-то невероятное в самом великолепии этого предприятия.
Гермес. И естественно, что кажется: потому что ты ограниченный человек, Харон, и менее всего поэт. А вот благородный Гомер двумя стихами сразу доставил нам доступ на небо, с такою легкостью сложил он эти горы. Но меня удивляет, что это может казаться чем-то чудовищным тебе, знакомому, разумеется, с Атлантом, который один несет на себе весь небосвод и держит нас всех. Точно так же ты знаешь, хотя бы понаслышке, о брате моем, о Геракле, как он однажды сменил этого самого Атланта и дал ему немного отдохнуть от тяжкого бремени, подставив собственные плечи под его ношу.
Харон. Слышал и про это… А правда ли оно — о том лучше знать тебе, Гермес, да поэтам.
Гермес. Чистейшая правда, Харон! Подумай сам, чего же ради мудрые люди стали бы говорить неправду?.. Ну, давай-ка прежде всего вывернем Оссу, как учат нас строки поэмы и сам архитектор:
…после на Оссу
Взбросим шумящий листвой Пелион…
Ну что? Видишь? Справились легко и, вместе, поэтично… Дай-ка теперь я подымусь и посмотрю: может быть, этого будет мало, придется еще надстраивать…
5. Тю-ю-ю… Как мы еще низко — мы стоим только у подошвы неба: на восток едва видно Ионию и Лидию, на запад — не дальше Италии и Сицилии, на север — лишь то, что находится по сю сторону Истра, а с этой стороны виден Крит, да и то не очень ясно. Придется нам, по-видимому, перевозчик, передвинуть Эту, а потом, поверх всего, сдвинуть еще Парнас.
Харон. Сделаем так… только смотри: не вышло бы чересчур уж тонким наше построение, если мы вытянем его ввысь за границы правдоподобного. А потом, обрушившись вместе с постройкой, испробуем на себе горечь гомеровского зодчества, раскроив себе череп.
Гермес. Дерзай! Все будет прочно. Передвигай-ка Эту… И пусть будет наворочен сверху Парнас! Харон. Готово!
Гермес. Взберусь опять… Хорошо, все видно. Подымайся теперь и ты.
Харон. Протяни мне руку, Гермес. Не на малое сооружение ты меня сейчас заставляешь подняться.
Гермес. Но как же иначе, Харон, если ты хочешь все видеть? Нельзя одновременно и в безопасности быть, и любознательность удовлетворять. Держись же за мою правую руку и остерегайся ступать где скользко… Прекрасно!.. И ты наверху. А поскольку у Парнаса две вершины, займем каждый одну из них и сядем. Вот так. Теперь гляди себе по сторонам и наблюдай все происходящее.
6. Харон. Вижу я обширную землю и вокруг нее какое-то огромное озеро. Горы и реки больше Кокита и Пирифлегетона, а люди совсем крошечные, и что-то вроде их нор.
Гермес. Города это, а вовсе не норы, как ты думаешь.
Харон. А ты знаешь, Гермес, что мы ничего не добились и только зря сдвинули с места Парнас с самим Кастальским источником, Эту и прочие горы?
Гермес. Это почему же?
Харон. Что касается меня, я ничего с такой высоты не могу разглядеть как следует. А мне хотелось увидеть не только города и горы, как на рисунке, но рассмотреть самих людей, поглядеть на их дела, услышать разговоры. Да вот, хотя бы перед самой нашей встречей, когда ты увидел, что я смеюсь, ты спросил о причине смеха. А дело было в том, что я услыхал одну вещь, которая развеселила меня чрезвычайно.
Гермес. Что же это такое было?
Харон. Речь шла, если не ошибаюсь, об обеде. Один человек, приглашенный кем-то из друзей на завтра, ответил: "Буду непременно". Не успел сказать, как с крыши слетела черепица, неведомо по какой причине, и убила его. Так вот я рассмеялся над тем, как он не исполнил своего обещания. Думаю, что и сейчас надо нам спуститься пониже, чтобы лучше видеть и слышать.
7. Гермес. Сиди спокойно: и это я тебе устрою. Не пройдет мгновения, как ты окажешься самым зорким человеком. Заклинание и на этот случай возьмем у Гомера. Когда я произнесу эти стихи, помни, что ты уже больше не близорук и все видишь отлично.
Харон. Знай говори только. Гермес.
Се отвожу от очей твоих мрак, покрывавший их
ране,
Да различишь безошибочно бога от смертного
мужа.
Ну как? Уже видишь?
Харон. И даже сверх возможного! Сам Линкей слеп по сравнению со мной. Так что тебе остается добавить к сделанному свои пояснения и отвечать на мои вопросы. Да кстати, не хочешь ли, я стану спрашивать тебя тоже по-гомеровски? Тогда ты увидишь, что и я в нем несколько сведущ.
Гермес. Но как ты мог познакомиться с его произведениями, когда ты, будучи всегда перевозчиком, сидел на веслах?
Харон. Ишь ты, вздумал поносить мое ремесло! А я, когда перевозил Гомера после кончины, много слышал, пока он произносил свои стихи, и кое-что еще и сейчас помню, несмотря на то, что тогда нас захватила немалая буря. Дело в том, что Гомер затянул одну песню, сулящую немного удачи плывущим, — о том, как Посейдон собрал тучи и, ударив трезубцем, словно мутовкой, взбудоражил им море и поднял все ветры, и о многом еще в том же роде. Слова песни взбаламутили море, внезапно наступил мрак, и налетевший вихрь едва не опрокинул наше судно. Вот тут-то, в приступе морской болезни, он и изверг из себя большую часть своих рапсодий вместе с самой Скиллой и Харибдой и Киклопом. Конечно, не трудно было мне из столь великого извержения сохранить в памяти хотя бы немногое.
8. Так вот, скажи мне:
Кто же такой сей претолстый мужчина, могучий и
доблий,
Выше других людей головою и шире плечами?
Гермес. Милон это, атлет из Кротона. А рукоплескания эллинов вызваны тем, что он поднял быка и несет его на руках через весь стадион.
Харон. А куда справедливее было бы с их стороны, Гермес, чествовать меня за то, что, спустя немного, я заберу этого самого Милона и унесу в мое суденышко, когда он явится к нам, побежденный неодолимейшим из противников — Смертью, сам не зная как получил от него подножку. То-то будет он потом у нас сетовать, вспоминая о венках и рукоплесканиях! А сейчас он мнит о себе так много потому, что люди дивятся, как это он несет быка. Но как по-твоему: думает ли он, что когда-нибудь умрет?
Гермес. А с какой стати вспоминать ему о смерти сейчас, в полном расцвете сил?
Харон. Ну, оставим пока Милона. Скоро он насмешит нас, когда поплывет в моем челне, не имея силы даже, чтобы поднять комара, не то что быка.
9. А сейчас скажи мне вот про того, другого:
Кто этот муж величавый?
Не эллин, судя, по крайней мере, по одежде.
Гермес. Это, Харон, Кир, сын Камбиза. Он устроил так, что власть и земли, принадлежавшие издревле мидянам, ныне находятся в руках персов. И Ассирией Кир недавно завладел, и Вавилон подчинил, и сейчас, кажется, собирается идти на Лидию, чтобы низложить Креза и соединить в своих руках всю власть.
Харон. А Крез где? Покажи мне и его.
Гермес. Взгляни туда, вон на ту твердыню, что обнесена тройной стеной. Это — Сарды, а вон, видишь, и сам Крез возлежит на золотом ложе, ведя беседу с Солоном-афинянином. Хочешь послушаем, о чем они говорят?
Харон. Очень даже хочу.
10. Крез. Афинский гость! Итак, ты видишь мое богатство: собранные сокровища и золото в слитках, сколько его лежит у меня, и всю эту роскошь. Так скажи мне, кого ты считаешь из всех людей самым счастливым?
Харон. Что-то скажет на это Солон?
Гермес. Не беспокойся! Ответ будет достоин его.
Солон. О Крез! Мало на свете счастливых. Но из тех, кого знаю, я лично считаю счастливейшими Клеобия и Битона, сыновей аргосской жрицы.
Харон. Это он про тех, что недавно умерли оба вместе, после того как впряглись в колесницу своей матери и доставили ее к храму.
Крез. Пусть так. Да будет им первенство в счастье. Ну, а кто бы мог оказаться вторым?
Солон. Афинянин Телл, который жил прекрасно и умер за родину.
Крез. А я, нечисть ты этакая, счастливым тебе не кажусь?
Солон. Еще не знаю, Крез, пока ты не дойдешь до конца своей жизни: ибо смерть и до предела проведенная в счастье жизнь — вот неложные свидетельства в этом вопросе.
Харон. Молодец Солон: ты не забыл про нас и без напоминания знаешь, что решать эти вопросы нужно только у перевоза…11. Но что это за люди, которых отправляет Крез, и что они несут на плечах?
Гермес. Золотые кирпичи, которые он посвящает пифийцу, желая отплатить за его прорицания — за те самые, от которых он в недалеком будущем погибнет. Этот человек — необыкновенный любитель гадать.
Харон. Так вот оно, золото: светлое и блестящее, желтоватое с красноватым отливом! Я сейчас впервые его увидал, хотя слышу о нем постоянно.
Гермес. Оно самое, Харон, прославленное в песнях и желанное.
Харон. А, право, я не вижу, что в нем хорошего, — разве только то, что несущие его страдают от тяжести.
Гермес. О, ты не знаешь, сколько из-за золота происходит войн, сколько обманов, грабежей, ложных клятв, убийств, тюрем, заморской торговли и рабства!
Харон. Из-за него, Гермес, хотя его почти и не отличишь от меди? Медь-то я хорошо знаю, взимая, как тебе известно, обол с каждого переезжающего на ту сторону.
Гермес. Вот именно; только меди много, и поэтому к ней люди не очень стремятся, а золота добывается рудокопами с больших глубин немного. Впрочем, и золото происходит из земли, как свинец и другие металлы.
Харон. Ты говоришь о какой-то неслыханной глупости людей, если они такой любовью любят это бледное и тяжелое сокровище.
Гермес. Что касается Солона, то он, кажется, не принадлежит к таким влюбленным. Он, как видишь, смеется над Крезом и над его варварской хвастливостью и, как мне кажется, собирается о чем-то его спросить. Прислушаемся-ка.
12. Солон. Скажи мне, Крез: ты, значит, думаешь, что пифийский бог в какой-то мере нуждается в этих кирпичах?
Крез. Клянусь Зевсом, да: потому что у него в Дельфах нет ни одного такого посвящения.
Солон. Следовательно, ты думаешь сделать бога счастливым, если, сверх всего прочего, он приобретет еще золотые кирпичи?
Крез. А почему же нет?
Солон. Великая же бедность царит на небе, судя по твоим словам, Крез, если даже боги, когда им захочется золота, вынуждены посылать за ним в Лидию.
Крез. Так. Но где же в другом месте найдется столько золота, как у нас? Солон. Скажи, пожалуйста: а железо водится в Лидии?
Крез. Не очень-то.
Солон. Значит, что получше, тем вы и бедны.
Крез. Каким же это образом железо оказывается лучше червонцев?
Солон. Если ты будешь отвечать мне совершенно спокойно — узнаешь это.
Крез. Спрашивай, Солон.
Солон. Кто лучше: те, кто спасает других, или те, кого они спасают?
Крез. Конечно, те, которые спасают.
Солон. Так вот, если Кир, как поговаривают, нападет на лидийцев, сделаешь ли ты мечи для войска из золота или тебе понадобится железо?
Крез. Ясно, что железо.
Солон. Но раз ты его не заготовишь, твое золото будет взято на копье и уйдет к персам.
Крез. Говори благоприятное, мой милый!
Солон. Пусть не сбудутся мои слова; но в итоге ты, как кажется, уже согласен, что железо выше золота.
Крез. Значит, ты хочешь, чтобы я богу посвятил железные кирпичи, а золото приказал сейчас же отправить обратно?
Солон. И железо самому богу не потребуется. Посвятишь ли ты медь или золото, все равно дар, посланный тобой богу, явится лишь приятной неожиданностью для других, которые рано или поздно им завладеют: для фокейцев или беотийцев, или для самих дельфийцев, для какого-нибудь тирана или разбойника. Бога мало касаются дела твоих золотых дел мастеров.
Крез. Постоянно ты нападаешь на мое богатство и завидуешь ему.
13. Гермес. Не выносит лидиец, Харон, речи свободной и правдивой. Крезу кажется неслыханным делом, что бедный человек не раболепствует, а свободно высказывает приходящие в голову мысли. Но пройдет немного времени, и Крез, конечно, вспомнит Солона, когда сам должен будет, как пленник, взойти на костер по распоряжению Кира. Я на днях слышал, как пряха Клото сматывала каждому надлежащее количество пряжи. Между прочим, там стояло написанным, чтобы Крезу быть плененным Киром, Киру же самому найти смерть вон от той массагетки. Видишь эту скифскую женщину, вот ту, что несется на коне, на белом?
Харон. Да, да!
Гермес. Это — Томирида; она отрубит голову Киру и бросит ее в наполненный кровью мех. А вон, видишь, сын его, юноша? Это Камбис. Он будет царем после своего отца и, наделав тысячи ошибок в Ливии и Эфиопии, кончит тем, что умрет сумасшедшим, убив Аписа.
Харон. Смех, смех, да и только! А сейчас-то: кто на них взглянет, так высокомерны они с окружающими! Не поверишь, что скоро один превратится в пленника, а голова другого очутится в кровавом мешке.
14. Ну, а кто такой, Гермес, вон тот, застегнувший пряжками свой пурпурный плащ, в диадеме, которому повар подносит перстень из только что разрезанной рыбы:
В море, на острове, кажется, царь он, по гордой
осанке.
Гермес. Ты уже хорошо подражаешь Гомеру, Харон. А тот, кого ты видишь, это Поликрат, тиран самосский, который считается наисчастливейшим человеком. Но даже и этот счастливец будет предан своим слугою Меандрием, вон тем, что стоит рядом с ним, сатрапу Орэту; несчастный в несколько мгновений, упав с вершины счастья, будет распят на кресте. И об этом я слышал, как говорила Клото.
Харон. Здорово, почтенная Клото! Жги их! Режь им головы, добрейшая, распинай их, чтобы не забывали, что они — люди. А покамест пусть их подымаются выше: тем большее будет потом их падение. То-то посмеюсь я, когда в голом путнике на моем челноке узнаю того или другого из них, без порфиры, без венца, без золотого ложа.
15. Гермес. С этими так оно и будет. Ну, а рядовую толпу, Харон, ты видишь? Всех этих плавающих, воюющих, тяжущихся, возделывающих землю, наживающих проценты, просящих милостыню?
Харон. Я вижу какую-то пеструю сутолоку и жизнь, исполненную суматохи, и города их, похожие на ульи, в которых каждый обладает особым жалом и жалит соседа, а незначительное меньшинство, подобно шмелям, обижает и грабит слабейшего. Но это еще что за рой, незримо для них летающий вокруг?
Гермес. Это Надежды, Харон, и Страхи, Неведение и Наслаждение, Жадность, Гнев, Ненависть и тому подобное. Что касается Неведения, то оно живет на земле, замешавшись в среду людей, и поистине является полноправным членом их общежития. Также и Ненависть, Гнев, Зависть, Невежество, Нужда и Корыстолюбие. Страх же и Надежды носятся в воздухе: Страх обрушивается на людей и поражает их, иногда заставляя прятаться от ужаса, а Надежды витают над головой людей, но лишь кто-нибудь собирается схватить их, они, взлетая кверху, устремляются прочь и оставляют людей стоять с раскрытыми ртами — совсем как изнывающий по воде Тантал, которого ты видишь там, внизу…
16. Вглядись теперь пристальнее: ты различишь вверху и Мойр, прядущих каждому его веретено, на котором каждой судьбе приходится быть подвешенной на тонкой нити. Видишь, на каждого человека спускается с этих веретен словно какая-то паутина?
Харон. Я вижу над каждым чрезвычайно тонкую нить, но по большей части они переплетаются между собою: эта с той, та — с другой.
Гермес. Совершенно верно, перевозчик: ибо Рок судил одному быть убитым этим, а этому — другим; или: этому — наследовать имущество того, чья нить покороче, а тому, в свою очередь, — имущество вот этого. Нечто подобное этому показывает сплетение нитей. Итак, все висят, как видишь, на волоске. И вот этот, высоко подтянутый кверху, парит между небом и землей, но в скором времени пряжа, не выдержав долее тяжести, порвется, и он в своем падении наделает много шума, а другой, покачивающийся над самой землею, если и упадет, то растянется без шума, так что даже соседи еле расслышат его падение.
Харон. Как это все смехотворно, Гермес!
17. Гермес. До такой степени смешно, Харон, что сказать нельзя, слов не подобрать, в особенности когда видишь, как люди хлопочут сверх меры и среди своих ожиданий вдруг уходят прочь, похищенные добрейшей Смертью. Вестники и слуги Смерти весьма многочисленны, как ты сам видишь: лихорадки, горячки, чахотка, воспаления легких, кинжалы разбойников, чаши с ядом, судьи, тираны. Однако об этом совсем ни одной мысли не приходит на ум человеку, пока дела обстоят хорошо; но стоит человеку поскользнуться, и начинаются охи, ахи и вздохи. А если бы люди с самого начала поняли, что они смертны и что, проведя в жизни свой недолгий срок, они уйдут, ничего земного не захватив с собой, как будто пробудившись от сна, — люди и жили бы скромнее, и меньше печалились, умирая. Ныне же они возымели надежду вечно пользоваться настоящим, и, когда слуга Смерти, представ, позовет их и уведет, окованных горячкой или чахоткой, люди негодуют на увод, потому что вообразили заранее, будто их никогда не оторвут от этого настоящего. Иначе в какое смятение пришел бы вон тот человек, хлопотливо отстраивающий свой дом и понукающий рабочих, если бы узнал, что постройку-то он доведет до конца, но, настлав крышу, уйдет прочь и оставит наследника наслаждаться домом, не успев, бедняжка, пообедать в нем? А вот другой, который радуется, что жена родила ему сына, угощает по этому случаю друзей и дает сыну имя своего отца, — как ты думаешь: если бы он знал, что мальчик, достигнув семи лет, умрет, стал бы он радоваться его рождению? А причина в том, что он видит вон этого отца, счастливого своим сыном-атлетом, победителем на олимпийских играх, соседа же его, который хоронит своего ребенка, не видит и не знает, на какой ниточке висит его собственный сын! А те, что спорят о межевых камнях, — сколько их, погляди-ка! И сколько таких, что собирают сокровища и, еще не воспользовавшись ими, уже услышат призыв одного из тех вестников и слуг, о которых я говорил!
18. Харон. Смотрю я на все это и спрашиваю себя: что же за сладость людям в жизни и чту именно они в ней теряют с таким неудовольствием? Ведь вот поглядеть на царей, которые кажутся еще наиболее счастливыми, и что же? Помимо непрочности и, можно сказать, двусмысленности их судьбы, найдешь, что неприятностей у них больше, чем радостей: все виды страха, волнений, ненависти, покушений, гнева и лести — вот среди чего живут они все. Я уж не говорю о печалях, болезнях, страданиях: они, конечно, властвуют над всеми людьми одинаково. А теперь посуди сам: какова должна быть жизнь простых смертных, если даже царям скверно живется?
19. Мне хочется, Гермес, тебе сказать, что напомнили мне люди и вся их жизнь.
Ты, наверно, не раз видел пузыри, вскакивающие на воде под падающим сверху источником. Я говорю про те пузыри, из которых образуется пена. Так вот, одни из них невелики и сразу же лопаются и исчезают, иные же держатся дольше и, поглощая другие, приближающиеся к ним, сами раздуваются чрезмерно и достигают больших размеров; однако, рано или поздно, и они обязательно лопаются, так как иначе и быть не может. Такова и жизнь человеческая. Все люди надуты воздухом, кто больше, кто меньше. Для одних краткосрочным и быстротечным является это дуновение, другие же исчезают вместе с возникновением. Ведь лопнуть неизбежно должны все. Гермес. У тебя, Харон сравнение получилось ничуть не хуже, чем у Гомера, который уподобляет род людской листьям.
20. Харон. Так вот каковы они, эти люди, Гермес, и, тем не менее, ты видишь сам, чту они делают и с каким честолюбием оспаривают друг у друга власть, почести и богатство, хотя им придется все это оставить и явиться к нам только с одним оболом. И, знаешь, раз уж мы забрались на такую высоту, я, пожалуй, крикну во все горло и посоветую людям не трудиться по-пустому, а жить, имея постоянно перед глазами Смерть. Я закричу им: "Пустые люди! Чего вы хлопочете? Не выбивайтесь из сил: ведь не всегда вы будете жить! И все, что кажется для вас важным здесь, не является постоянным, и, умирая, никто ничего не унесет с собой. Голым уйдет отсюда он сам, — так суждено роком, — а его дом, поле и золото всегда будут переходить из рук в руки, меняя хозяев". Как ты думаешь, если я крикну им во всеуслышанье что-нибудь в этом роде, разве не принесет это большой пользы им в жизни и не сделает людей более благоразумными?
21. Гермес. О, мой дорогой! Ты не знаешь, что Неведение и Обман привели их в такое состояние, что им и буравом не просверлить ушей, так они забили уши воском, совсем как Одиссей своим товарищам из страха перед пением Сирен! Где же им услышать тебя, хотя бы ты лопнул от крика! Ибо то самое, в чем у вас проявляется сила Леты, здесь производится Неведением. А впрочем, есть среди людей небольшое число и таких, которые не наполнили уши воском, но, стремясь к истине, зорко вглядываются в происходящее и понимают, каково оно действительно.
Харон. Так крикнем хоть им?
Харон. И это лишнее — говорить им то, что они сами знают. Посмотри, как в стороне от толпы они насмехаются над происходящим. Нигде и никогда эти люди не находят в нем удовлетворения, но явно собираются уже бежать от жизни к вам: ибо остальные ненавидят их за то, что они обличают их невежество.
Харон. Превосходно! Вот славные люди! Но только как их мало, Гермес!
Гермес. Довольно и этих… Однако пора. Давай спускаться.
22. Харон. Еще одну вещь, Гермес, хотелось мне видеть. Покажи, и задача проводника будет выполнена тобой в совершенстве: хотелось посмотреть склады тел, места, где люди их зарывают.
Гермес. Могилами, Харон, курганами и кладбищами называются эти места. А впрочем, вон они, видишь перед стенами городов эти холмики, плиты и пирамиды? Это все и есть склады мертвых и телохранилища.
Харон. Зачем же эти украшают камни венками и мажут их мирром? А те так даже сложили перед насыпью костер и, вырыв какое-то углубление, сжигают роскошные яства и льют в эту яму, по-видимому, вино и молоко с медом.
Гермес. Не знаю, перевозчик, к чему это тем, кто в Аиде. Впрочем, люди верят, что выпущенные из-под земли души, летая кругом, вкушают, насколько возможно, запах сжигаемого жира и пьют из ямы молоко и мед.
Харон. Пьют и едят те, чьи черепа совершенно иссохли? Впрочем, смешно говорить об этом тебе, который ежедневно сводит умерших вниз! Ты, стало быть, знаешь, могут ли они снова подняться наверх, очутившись под землей. Забавно было бы твое положение, Гермес, если бы ты, и без того имея немало хлопот, должен был не только сводить умерших вниз, но и снова выводить наверх, чтобы они могли напиться. Ах, глупцы! О безумие! Не знаете вы, какими пограничными знаками разграничены мир мертвых и мир живых и что значит быть у нас!
Не знаете вы, что
Мертв одинаково легший без гроба и гроб
получивший,
Та же здесь честь и Иру и сильному Агамемнону,
Равным стали Ферсит и сын лепокудрой Фетиды.
Все одинаково — только усопших бессильные тени,
Голые бродят и тощие по асфоделову лугу.
23. Гермес. Геракл! сколько же вычерпал Гомера! Но раз уже ты напомнил мне, я хочу еще показать тебе курган Ахилла. Видишь, вон тот, у моря? Это — Сигей троянский; а как раз напротив в Ретее похоронен Аякс.
Харон. Невелики, Гермес, их курганы… А заодно уж покажи мне знаменитые города, о которых идет молва у нас внизу: Ниневию Сарданапала, Вавилон, Микены, Клеоны и самый Илион. Да, помню, много народу я оттуда перевез! Столько, что целых десять лет не мог вытащить на берег и проветрить мое суденышко.
Гермес. Ниневия, перевозчик, уже погибла, и следа от нее больше не осталось; не скажешь даже, где она и была. Вавилон же — вон тот город с прекрасными башнями и высокой стеной вокруг; в недалеком будущем и его придется разыскивать, как Ниневию, Ну, а Микены, Клеоны и в особенности Илион мне и показывать тебе стыдно. Я уверен: спустившись вниз, ты задушишь Гомера за велеречивость его поэм. А между тем в старину города эти были богаты: нынче же умерли и они. Ибо умирают, перевозчик, и города, подобно людям и, что уж совсем невероятно, даже целые реки: от Инаха, например, в Арголиде не осталось и русла.
Харон. Вот тебе и слава, Гомер, и громкие имена "Широкие стогна святого Илиона" и "крепкозданные Клеоны"!..
24. Но, между прочим, что это там за люди ведут войну? Из-за чего они убивают друг друга?
Гермес. Перед тобой аргосцы и лакедемоняне, Харон. А это вот полумертвый стратег Офриад, который собственной кровью делает надпись на памятнике победы.
Харон. Из-за чего ж у них война, Гермес?
Гермес. Из-за этой самой равнины, на которой происходит битва.
Харон. Что за глупость! Они не знают, что у Эака каждый получит едва лишь пядь земли, хотя бы он приобрел весь Пелопоннес; а равнину эту в другие времена другие люди не раз еще будут вспахивать и плугом до основания снесут победный трофей.
Гермес. Да, так оно и будет… Ну, а нам с тобой пора спускаться. Поставим все горы снова на место и разойдемся. Я пойду, куда меня посылали, а ты — к своему перевозу. Немного погодя я и сам явлюсь, тебе ведя покойников.
Харон. Доброе дело ты сделал, Гермес! Навсегда запишу тебя в числом моих благодетелей. Благодаря тебе я много приобрел, путешествуя на землю…
Так вот она, жизнь этих злосчастных людей — цари, золотые кирпичи, гекатомбы, сражения! А о Хароне никто ни слова не сказал! РАЗГОВОРЫ
Перевод С. С. Сребрного
1. Диоген. Полидевк, поручаю тебе, как только выйдешь на землю, — завтра, кажется, твоя очередь воскресать, — если увидишь где-нибудь Мениппа-собаку, — его ты можешь встретить в Коринфе в Кранейской роще или в Ликее, где он высмеивает спорящих друг с другом философов, — скажи ему, что тебе, Менипп, советует Диоген, если ты уже вдоволь посмеялся над тем, что творится на земле, отправляться к нам, где можно найти еще больше поводов для смеха. На земле тебе мешали смеяться кое-какие сомнения, вроде постоянного: "кто знает, что будет после жизни". Здесь же ты беспрестанно и без всякого колебания будешь смеяться, как я вот смеюсь, в особенности когда увидишь богачей, сатрапов и тиранов такими приниженными, такими невзрачными, узнаваемыми только по своим стонам, когда увидишь, как они бессильны и жалки в своей тоске по тому, что оставили наверху, на земле. Прибавь еще, чтобы он, уходя, наполнил свой мешок чечевицей, и, если найдет на перекрестке угощение Гекаты или яйцо от очистительной жертвы, и это захватил бы с собой.
2. Полидевк. Хорошо, я скажу ему это, Диоген. Но как мне его узнать? Каков он на вид?
Диоген. Старик лысый, плащ на нем весь в дырах, открытый для всех ветров, пестрый от разноцветных заплат; он постоянно смеется и в особенности вышучивает этих лгунов-философов.
Полидевк. По этим признакам его нетрудно будет найти.
Диоген. Хочешь, я тебе дам поручение и для этих самых философов?
Полидевк. Говори; небольшой труд и это исполнить.
Диоген. Скажи им вот что: перестаньте вообще болтать вздор, спорить об общих понятиях, наращивая друг другу «рога», выделывая «крокодилов» и изощряя свой ум тому подобными неразумными вопросами.
Полидевк. Но они меня назовут невеждой и неучем, если я буду бранить их мудрость.
Диоген. А ты пожелай им от моего имени всего скверного.
3. Полидевк. Хорошо, Диоген, я и это скажу.
Диоген. А богачам, милый мой Полидевк, передай от меня вот что: зачем вы, глупцы, стережете ваше золото? Зачем казните самих себя, высчитывая проценты, собирая талант за талантом, когда вам скоро придется отправиться к нам, взяв только один обол?
Полидевк. И это будет сказано.
Диоген. Да еще скажи красавцам и силачам, коринфянину Мегиллу и борцу Дамоксену, что у нас ничего не остается от светлых волос, от сверкающих их черных глаз, от румяных щек, сильных мышц и плеч могучих, — все это для нас один прах; голый череп — вот вся наша красота.
Полидевк. Нетрудно будет и это сказать красавцам и силачам.
4. Диоген. А беднякам, спартанец, — их ведь много, и все они ропщут на свою судьбу и жалуются на нужду, — скажи, дорогой лаконец, что им нечего плакать и стонать; объясни им, что здесь все равны, и они увидят, что земные богачи нисколько не лучше их. А своих лакедемонян выбрани, если хочешь, от моего имени: скажи им, что они совсем распустились.
Полидевк. Диоген, не говори ничего против лакедемонян: этого я слушать не могу. А все остальное, что ты мне сказал, я передам кому следует. Диоген. Ну, если хочешь, можем их оставить в покое; отнеси же мои слова всем тем, которых я назвал раньше.
1. Крез. Плутон, мы не можем терпеть эту собаку Мениппа своим соседом. Отправь его куда-нибудь или нам позволь переселиться в другое место.
Плутон. Чем же вас обидел ваш сомертвец?
Крез. Мы все плачем и стонем, вспоминая свою земную судьбу: вот этот, Мидас, — золото, Сарданапал — великую роскошь, я, Крез — свои сокровища, а он смеется над нами и ругается, называя нас рабами и негодяями, а то вдруг начнет петь, нарочно мешая нам плакать; одним словом, он надоедлив.
Плутон. Что это такое они говорят, Менипп?
Менипп. Сущую правду, Плутон: я ненавижу их за то, что неблагородны и жалки! Мало того что они прожили свою жизнь гадко, они еще после смерти помнят о том, что было на земле, и крепко за это держатся. Оттого-то мне и доставляет удовольствие не давать им покоя.
Плутон. Так не следует делать: они горюют, ибо лишились немалых благ.
Менипп. И ты, Плутон, говоришь такие глупости? Сочувствуешь их стонам?
Плутон. Я не сочувствую, но не хочу, чтоб вы между собой враждовали.
2. Менипп. Так знайте же вы, презреннейшие из всех лидийцев, фригийцев и ассирийцев, что я никогда не перестану; куда вы ни пойдете, пойду за вами и буду вам надоедать, мешать пением и смеяться над вами.
Крез. Какая дерзость!
Менипп. Нет, то, что вы делали, это была дерзость: вы заставляли падать пред собой ниц, обижали свободных людей, а о смерти совсем не помнили; так вот же вам: ревите, лишившись всего.
Крез. О, боги! Многих великих благ!
Мидас. О, мое золото!
Сарданапал. О, моя роскошь!
Менипп. Прекрасно, так и надо. Плачьте, а я буду вам подпевать, повторяя: "познай самого себя"; это очень хороший припев к вашим стонам.
1. Менипп. Как же это вышло, Трофоний и Амфилох, что вы, обыкновенные мертвецы, каким-то образом удостоились храмов и считаетесь пророками, а легковерные люди полагают, что вы боги?
Амфилох. Мы разве виноваты, что они по своей глупости так думают о мертвых?
Менипп. Они бы так не думали, если бы вы при жизни не морочили их, прикидываясь знающими будущее и способными его предсказать.
Трофоний. Менипп, Амфилох знает, что тебе следует ответить в свою защиту; что же касается меня, то я герой и предсказываю будущее тому, кто спустился ко мне в пещеру. Ты, кажется, никогда не был в Лебадее, а то бы не относился к этому с таким презрением.
2. Менипп. Что ж по-твоему? Мне нужно отправиться в Лебадею, надеть какую-то шутовскую полотняную одежду, взять в обе руки по лепешке и пролезть через узкое отверстие в пещеру, иначе я не буду знать, что ты такой же мертвец, как мы все, отличаясь только шарлатанством? Но, ради твоего прорицательского искусства, скажи мне, что такое герой? Я не знаю.
Трофоний. Это существо, составленное из бога и человека.
Менипп. Значит, ни бог, ни человек, а вместе с тем и то, и другое? Куда же сейчас девалась твоя божественная половина?
Трофоний. Пророчествует в Беотии.
Менипп. Не мне понять, Трофоний, что такое ты говоришь; одно я вижу ясно: что ты мертвец и больше ничего.
1. Гермес. Не сосчитать ли нам, перевозчик, сколько ты мне должен? А то у нас опять из-за этого выйдет ссора.
Харон. Сосчитаем, Гермес. Лучше это наконец установить, — тогда и забота с плеч долой.
Гермес. По твоему поручению я принес тебе якорь за пять драхм.
Харон. Много запрашиваешь!
Гермес. Клянусь Аидонеем, я купил его за пять, да еще за два обола ремень, что придерживает весло.
Харон. Клади пять драхм и оба обола.
Гермес. Игла для нашивания заплат на парус; я за нее дал пять оболов.
Харон. Прибавляй их.
Гермес. Воск для замазывания дыр в лодке, гвозди и канат, которым ты рею прикрепил к мачте; все вместе за две драхмы.
Харон. Это недорого.
Гермес. Вот и все, если мы ничего не забыли при счете. Когда же ты мне это отдашь?
Харон. Сейчас я никак не могу, Гермес, а вот если чума какая-нибудь или война пришлет к нам много народу, тогда можно будет кое-что заработать, неверно сосчитав плату за перевоз.
2. Гермес. Что же мне, сидеть, значит, и ждать, призывая на землю всякие бедствия, чтобы таким образом получить свой долг?
Харон. Нет другого способа, Гермес. Ты сам видишь, как мало народу к нам теперь приходит: на земле мир.
Гермес. Нет, уж лучше пусть так остается, хоть и затянется отдача долга. Но не правда ли, Харон, прежде к нам приходили не такие, как теперь: существенные все, покрытые кровью и большей частью умершие от ран. А теперь? Одного сын отравил, другого — жена, у третьего от излишней роскоши распухли живот и ноги, — бледные все, жалкие, совсем на тех не похожие. А большинство их, кажется, к нам отправляют денежные козни.
Харон. Да, деньги — вещь желанная…
Гермес. Так, значит, ты считал бы меня правым, если б я настойчиво потребовал от тебя отдачи всего долга?
1. Плутон. Ты знаешь того старика, совсем дряхлого, богача Евкрата, у которого детей нет, зато пятьдесят тысяч охотников до наследства?
Гермес. Да, знаю, Евкрат из Сикиона. В чем же дело?
Плутон. Оставь его в живых, Гермес, и к тем девяноста годам, которые он прожил, прибавь еще девяносто, а если можно — и больше, а его льстецов, молодого Харина, Дамона и других, притащи к нам всех по очереди.
Гермес. Это вышло бы не совсем разумно.
Плутон. Напротив, очень справедливо. Как они смеют желать его смерти и рассчитывать на его наследство, хотя они ему совсем не родственники? А что всего отвратительнее: они при таких скрытых желаниях всё-таки для виду ухаживают за ним; когда он хворает, то для всякого ясно, что у них на уме. А они, между тем, обещают богам жертвоприношения, если он поправится. Всех уловок этих льстецов и не перечесть! Вот из-за этого пусть он не умирает, а они все пусть отправятся раньше него, напрасно позарившись на наследство.2. Гермес. Вот так штуку выкинем негодяям! Впрочем, Евкрат недурно пасет своё стадо и питает их надеждами: сам постоянно похож на мертвеца, а между тем здоровее молодых. А они-то уже разделили между собой наследство и, думая, что держат его в руках, пасутся на полях блаженной жизни!
Плутон. Так вот пусть он теперь, как Иолай, сбросит с себя старость и вновь сделается молодым, а эти негодяи, в расцвете надежд, покинув воображаемое богатство, пусть умрут, как скверные люди, скверной смертью и пожалуют к нам.
Гермес. Не беспокойся, Плутон: я их тебе приведу всех по очереди: их, кажется, семь.
Плутон. Тащи всех! А Евкрат будет каждого из них хоронить, из старика сделавшись вновь юношей.
1. Терпсион. Разве это справедливо, Плутон? Я умер на тридцатом году жизни, а старик Фукрит, которому уже больше девяноста лет, все еще продолжает жить!
Плутон. Вполне справедливо, Терпсион. Он жив, так как никому из своих друзей не желал смерти, а ты все время имел против него дурные мысли, дожидаясь наследства.
Терпсион. Разве не так должно быть, чтобы человек старый, не способный больше пользоваться своим богатством, ушел из жизни, уступая место молодым?
Плутон. Ты, Терпсион, вводишь какие-то новые законы: по-твоему, значит, кто не может больше употреблять богатства в свое удовольствие, тот должен умереть? Однако Судьба и Природа установили другой порядок.
2. Терпсион. Вот этот-то порядок я и осуждаю. Дело должно происходить по установленной очереди: сперва должен умирать самый старший, а после него — тот, кто следует за ним по возрасту, а не наоборот. Отчего же остается в живых дряхлый старик, с тремя сохранившимися зубами во рту, почти слепой, — четыре раба должны его поддерживать, — с насморком в носу, с глазами, полными гноя, ничего приятного не знающий, какой-то живой труп, посмешище для всех молодых, а прекраснейшие юноши в расцвете сил должны умирать? Ведь это выходит — заставлять реку течь вспять! Или, по крайней мере, следовало бы каждому знать, когда тот или другой старик умрет, чтобы напрасно не ухаживать за ним. А теперь все это устроено совсем как в пословице: не вол тащит повозку, а повозка — вола.
3. Плутон. Это гораздо разумнее, чем тебе кажется, Терпсион. Кто же вас заставляет разевать рот на чужое добро и браться ухаживать за бездетными стариками? Вот за это вы и делаетесь посмешищем, когда вас закапывают раньше них, и многие очень рады такому повороту дел: вы желали их смерти, — вот люди и радуются, что вы их опередили. Вы придумали нечто совсем новое — любовь к старухам и старикам, в особенности бездетным, а многодетные вам нелюбы. Но многие из этих ваших возлюбленных, поняв ваши замыслы, если даже у них дети, все-таки прикидываются, будто их ненавидят, чтобы таким образом снискать себе обожателей; а потом в завещаниях ухаживатели оказываются оставленными ни с чем, а дети, по естественному праву, как и должно быть, получают все; так и остаетесь вы в дураках, скрежеща зубами.
4. Терпсион. Да, это правда. Сколько мне стоил этот Фукрит! Всегда казалось, что он уже умирает; когда я к нему приходил, он вздыхал и стонал сдавленным голосом, совсем как еще не вылупившийся из яйца птенец; я думал, что вот-вот он уже ляжет в гроб, и посылал ему подарок за подарком, чтобы не дать перещеголять себя моим соперникам. Сколько ночей я не спал от забот, все размышляя и высчитывая! От этого я и умер, от бессоницы и забот. А Фукрит, проглотив мою приманку, стоял позавчера у моей могилы и смеялся.
5. Плутон. Прекрасно, Фукрит! Живи как можно дольше, наслаждаясь своим богатством, смейся над такими вот ухаживателями и умри не раньше, чем схоронишь всех своих льстецов.
Терпсион. Это и для меня очень приятно, если Хареад помрет раньше Фукрита.
Плутон. Не беспокойся, Терпсион: и Федон, и Меланф, и все остальные отправятся к нам раньше него от тех же самых забот.
Терпсион. Это правильно. Живи как можно дольше, Фукрит!
1. Зенофант. Ты, Каллидемид, отчего умер? Я, ты ведь знаешь, был нахлебником Диния, и как-то раз, слишком наевшись, задохнулся; ты даже был при моей смерти.
Каллидемид. Был, Зенофант. А со мной случилось нечто совсем необыкновенное; ты, кажется, тоже знаешь старика Птеодора?
Зенофант. Бездетного и богатого? Помню, ты у него часто бывал.
Каллидемид. Вот именно. Я за ним всегда ухаживал, так как он обещал мне, что, умирая, сделает меня своим наследником. Но когда я увидел, что дело очень затягивается и мой старик собирается жить дольше Титона, я избрал себе более короткий, проселочный путь к богатству: купил яду и подговорил виночерпия, чтобы он, как только Птеодор потребует пить, — старик, как полагается, пьет чистое вино, — всыпал в кружку яду, держал его наготове и подал ему; за это я поклялся отпустить его на волю.
Зенофант. Что ж из этого вышло? Что-то, кажется, очень необыкновенное.
2. Каллидемид. Вернулись мы домой после бани; у молодца были уже приготовлены два кубка: один с ядом для Птеодора, другой — для меня; и вот, каким-то образом он ошибся и мне подал яд, а Птеодору — неотравленный кубок; старик выпил, а я так сейчас и растянулся — вместо него я был мертв. Что же ты смеешься, Зенофант? Нехорошо смеяться над несчастием друга.
Зенофант. Остроумно это с тобой вышло, Каллидемид. Ну, а старик что?
Каллидемид. Сначала было испугался, так это неожиданно случилось; но потом, поняв, я думаю, в чем дело, расхохотался над ошибкой виночерпия.
Зенофант. А тебе не следовало ходить по проселочной дороге: ты бы дошел и по большой, — хоть и немного медленнее, зато безопаснее.
Кнемон. Вот это уж действительно как в пословице: олень поборол льва!
Дамнипп. Отчего ты так сердит, Кнемон?
Кнемон. Ты еще спрашиваешь? У меня наследник против моей воли! Я, несчастный, одурачен, а те, которым я охотнее всего передал бы мое добро, остались ни с чем.
Дамнипп. Как же это вышло?
Кнемон. Я ухаживал за бездетным богачом Гермолаем, и он принимал мое ухаживание очень благосклонно. И вот показалось мне, что сделаю умно, если оглашу свое завещание, назначив Гермолая наследником всего моего имущества, чтобы он из благодарного соревнования сделал то же самое.
Дамнипп. Что же он сделал?
Кнемон. Что он написал в своем завещании — я не знаю. Но на меня вдруг обрушился потолок, и я умер, а Гермолай получил все мое имущество, проглотив крючок вместе с приманкой, как прожорливый окунь.
Дамнипп. Не только крючок — он и рыбака самого проглотил. Ты сам попался в свою собственную ловушку.
Кнемон. Вот именно! Оттого я и горюю.
1. Симил. И ты, наконец, пришел к нам, Полистрат? Ты, кажется, чуть ли не сто лет прожил на свете?
Полистрат. Девяносто да еще восемь, Симил.
Симил. Как же тебе жилось эти тридцать лет после моей смерти? Когда я умирал, тебе было около семидесяти.
Полистрат. Великолепно, хоть и покажется это тебе невероятным.
Симил. Конечно, невероятно: как же ты мог наслаждаться жизнью, будучи стариком, расслабленным и к тому же еще бездетным?
2. Полистрат. Во-первых, я прекрасно мог всем наслаждаться: у меня были немало красивых мальчиков, и нежные женщины, и благовония, и душистое вино, и стол такой, какого нет и в Сицилии.
Симил. Это для меня новости: в мое время ты на все скупился.
Полистрат. Меня, милейший, другие осыпали всякими благами. С самого утра уже стояли у моих дверей целые толпы народу, а потом приносили мне всевозможные дары, все что ни есть лучшего на земле.
Симил. Что же ты, тираном сделался после моей смерти?
Полистрат. Нет, но у меня было бесчисленное множество обожателей.
Симил. Я не могу не смеяться: у тебя были обожатели, в твои годы, с твоими четырьмя зубами во рту?
Полистрат. Да, и притом лучшие люди в городе. Они с чрезвычайным удовольствием ухаживали за мной, хоть я и старик, и плешив, и глаза у меня гноятся, и вечный у меня насморк; каждый из них считал себя счастливым, если я ему дарил хоть один ласковый взгляд.
Симил. Разве и ты перевез кого-нибудь, как некогда Фаон Афродиту с Хиоса, и за это получил вторично молодость, красоту и способность внушать любовь?
Полистрат. Нет, я нашел себе обожателей, будучи таким, как всегда.
Симил. Ты говоришь загадками.
3. Полистрат. Да разве ты не знаешь, что такая любовь к богатым и бездетным старикам очень распространена?
Симил. Теперь я понимаю: твоя красота, милейший, — это был дар той… золотой Афродиты.
Полистрат. Как бы там ни было, Симил, а я немало удовольствия получил от моих обожателей: они почти на коленях передо мной стояли. Я с ними нередко и грубо обращался, и некоторым иногда дверь перед носом закрывал, а они наперерыв старались превзойти друг друга в желании снискать мое благоволение.
Симил. Как же ты, в конце концов, распорядился своим имуществом?
Полистрат. Для виду я говорил каждому из них в отдельности, что именно его сделал своим наследником; они верили и еще больше старались мне угодить. Но у меня было и другое, настоящее завещание, а всех моих обожателей я оставил ни с чем.
4. Симил. Кого же ты назначил наследником в окончательном завещании? Кого-нибудь из твоих родственников?
Полистрат. Нет, сохрани меня Зевс! Одного из мальчиков-красавцев, купленного недавно фригийца.
Симил. Сколько ему лет, Полистрат?
Полистрат. Около двадцати.
Симил. Теперь я понимаю, чем он снискивал твое расположение.
Полистрат. Во всяком случае, он более достоин быть моим наследником, чем те, хоть он и варвар, и негодяй; теперь его милости добиваются самые знатные люди. Так вот, он получил мое имущество и теперь числится среди евпатридов; бреет бороду и слова произносит на варварский лад, но, несмотря на это, он, по мнению всех, знатней Кодра, прекраснее Нирея и умнее Одиссея.
Симил. Мне все равно; пусть он даже сделается главным вождем всей Эллады, лишь бы только те не получили наследства.
1. Харон. Послушайте, в каком мы положении. У нас, видите сами, суденышко маленькое, прогнившее, во многих местах пропускает воду, и стоит ему лишь наклониться набок, чтоб опрокинуться и пойти ко дну; а вас здесь так много, да еще каждый столько несет. Я боюсь вас пустить в лодку вместе со всей поклажей: не пришлось бы вам потом раскаяться, в особенности тем из вас, которые не умеют плавать.
Гермес. Как же нам поступить, чтобы сделать плавание безопасным?
Харон. Послушайте меня: садитесь в лодку совсем голые, а все, что у вас есть, оставьте на берегу; вас такая толпа, что даже так еле-еле поместитесь. Ты, Гермес, смотри, чтобы с этого мгновения пускать в лодку только тех, кто снял с себя все и бросил, как я уже сказал, всю свою поклажу. Становись поближе у сходней и осматривай их и заставляй голыми садиться в лодку.
2. Гермес. Ты прав: сделаем так. Ты, первый, кто такой?
Менипп. Менипп. Вот мой мешок, Гермес, и палка; их я бросаю в воду. Моего рубища я даже не взял с собой — и хорошо сделал.
Гермес. Садись в лодку, Менипп, прекрасный человек, и займи первое место возле рулевого, на возвышении: оттуда ты можешь следить за всеми.
3. А этот красивый юноша кто такой?
Харон. Хармолей, мегарский красавец, за один поцелуй которого платили по два таланта.
Гермес. Скорей снимай с себя красоту, губы вместе с поцелуями, длинные волосы, снимай румянец со щек и вообще всю кожу. Хорошо, ты готов к отъезду; садись.
4. А ты кто, такой строгий, в пурпурном плаще и в диадеме?
Лампих. Лампих, тиран Гелы.
Гермес. Что же ты, Лампих, являешься сюда с такой поклажей?
Лампих. Как же? Разве тиран может явиться без всего?
Гермес. Тиран не может, но мертвец должен. Снимай все это.
Лампих. Ну вот тебе, богатство я выбросил.
Гермес. Выброси, Лампих, и спесь и надменность; все это слишком отягчит лодку, если ввалится в нее вместе с тобой. Лампих. Позволь мне сохранить диадему и плащ.
Гермес. Нельзя; бросай и это.
Лампих. Пусть будет по-твоему. Что же еще? Ты видишь: я все скинул.
Гермес. Нет, сбрось с себя еще жестокость и безрассудность, и гордость, и гнев.
Лампих. Ну вот уже я совсем наг.
5. Гермес. Можешь войти. А ты, толстый, мускулистый, кто такой?
Дамасий. Дамасий, атлет.
Гермес. Да, я тебя узнаю; видел тебя часто в палестрах.
Дамасий. Да, Гермес; впусти же меня: я ведь совсем гол.
Гермес. Нет, ты не гол, милейший, раз на тебе столько тела. Сбрасывай все, а то лодка потонет, лишь только ты одной ногой ступишь в нее. Брось также свои победные венки и похвалы.
Дамасий. Смотри, вот я уже действительно гол и весом не превышаю других мертвецов.
6. Гермес. Так тебе лучше будет, без твоего веса. Садись в лодку. А ты, Кратон, брось свое богатство, да еще свою изнеженность и роскошь; не бери с собой погребальных одежд и деяний предков, оставь и происхождение свое и славу, и если город провозгласил тебя когда-нибудь благодетелем, брось и это; брось также надписи на твоих изображениях и не рассказывай, какой высокий курган тебе соорудили: одно упоминание об этом может отягчить лодку.
Кратон. Что ж поделать! Придется все бросить, как это ни грустно.
7. Гермес. Это что такое? А ты зачем пришел в полном вооружении? Что означает этот трофей, который ты несешь?
Полководец. Это значит, что я одержал победу, отличился в бою, и за это город меня почтил.
Гермес. Оставь свой трофей на земле; в преисподней царит мир, и твое оружие там тоже ни к чему не пригодится.
8. А кто же этот, с таким важным видом, такой гордый, вот этот, с поднятыми бровями, погруженный в раздумие? Какая длинная борода!
Менипп. Это философ, Гермес, а вернее — шут и лгун. Вели ему снять с себя все, и ты увидишь, сколько пресмешных вещей спрятано у него под плащом.
Гермес. Снимай сначала свою осанку, а потом и все остальное. О Зевс! Сколько он принес с собой хвастовства, сколько невежества, охоты до споров, пустого стремления к известности! Сколько коварных вопросов, хитрых рассуждений, запутанных исследований! Да у него и пустого баловства множество, и болтовни немало, и пустомельства, и мелочности… Клянусь Зевсом, и золото есть, и любовь к наслаждениям, и бесстыдство, и гневливость, и роскошь, и изнеженность. Я все это вижу, хотя ты и тщательно скрываешь. Бросай все, и ложь тоже, и самомнение, и уверенность в том, что ты лучше всех остальных. Если бы ты вошел со всей своей поклажей, — даже пятидесятивесельный корабль не выдержал бы такой тяжести!
Философ. Раз ты приказываешь, я брошу все это.
9. Менипп. Гермес, ему не мешало бы снять также свою бороду: она, ты сам видишь, тяжела и лохмата, в ней волос весом по меньшей мере на пять мин.
Гермес. Ты прав. Снимай бороду.
Философ. Кто же мне ее обрежет?
Гермес. Положи ее на сходни, а Менипп отрубит ее топором.
Менипп. Гермес, дай мне лучше пилу: так будет забавнее.
Гермес. Хватит и топора. Прекрасно! Теперь у тебя вид более человеческий без этого козлиного украшения.
Менипп. Не обрубить ли мне немножко и его брови?
Гермес. Конечно! Он их поднял выше лба; не знаю, против чего он так насторожился. Это что такое? Ты еще плачешь, негодяй, оробел перед смертью? Садись в лодку!
Менипп. У него подмышкой спрятана еще одна очень тяжелая вещь.
Гермес. Что такое?
Менипп. Лесть, сослужившая ему в жизни большую службу.
Философ. Тогда ты, Менипп, брось свою свободу духа и свободу речи, брось свою беззаботность, благородство и смех: никто ведь, кроме тебя, не смеется.
Гермес. Напротив, сохрани их: это все вещи легкие, перевезти их нетрудно, и они даже помогут нам переплыть озеро.
10. Эй ты, оратор! Брось свое бесконечное красноречие, все свои антитезы и повторения, периоды и варваризмы и весь вообще груз своих речей.
Ритор. Смотри, вот я все бросаю.
Гермес. Теперь все в порядке. Отвязывай канаты! Скорей втягивай сходни! Поднимать якорь, распустить паруса! Перевозчик, выпрями руль! Пошли, — в добрый час!
11. Чего же вы ревете, глупцы, в особенности этот философ, у которого только что отрубили бороду?
Философ. Ах, Гермес! Я думал, что душа бессмертна.
Менипп. Врет он! Совсем не это его огорчает.
Гермес. А что же?
Менипп. Он плачет, что не будет больше наслаждаться роскошными обедами, что никогда уже не удастся ему ночью тайком уйти из дому, закутав голову плащом, и обежать все веселые дома от первого до последнего, а утром не будет больше морочить молодежь и получать деньги за свою мудрость; вот что его огорчает.
Философ. А ты, Менипп, разве не опечален тем, что умер?
Менипп. Отчего же мне печалиться, если я сам, без призыва, пошел навстречу смерти?
12. Но мы здесь разговариваем, а там, кажется, слышен какой-то крик; как будто кто-то кричит на земле.
Гермес. Да, Менипп, слышно, и не из одного места. Одни сошлись в народное собрание и радуются и смеются, что Лампих умер; жену его осадили женщины, а его маленьких детей ребятишки забрасывают камнями. Другие, в Сикионе, хвалят ритора Диофанта за погребальную речь в честь вот этого Кратона. А там что? Клянусь Зевсом, это мать Дамасия с толпой женщин, среди крика и стона, поет погребальную песню. Тебя одного, Менипп, никто не оплакивает; один лишь ты почиваешь спокойно.
Менипп. О нет, скоро ты услышишь, как по мне жалобно завоют собаки, как вороны станут хлопать крыльями, собравшись меня хоронить.
Гермес. Ты прекрасный человек, Менипп. Но мы уже причалили. Идите же вы на суд, прямо по этой дороге, а мы с перевозчиком вернемся, чтобы других переправить.
Менипп. Счастливого пути, Гермес. Пора и нам идти. Чего вы медлите? Все равно суда никому не миновать; а наказания здесь, говорят, тяжелые: колеса, камни, коршуны. Обнаружится с ясностью жизнь каждого.
1. Кратет. Диоген, ты знал Мериха, того богача, большого богача, коринфянина, владевшего столькими торговыми кораблями, того, у которого был двоюродный брат Аристей, тоже богач? Тот, знаешь, который в разговоре любил повторять слова из Гомера:
Или меня подыми от земли, Одиссей многоумный,
Или себя дай поднять.
Диоген. В чем же дело, Кратет?
Кратет. Они были сверстниками и ухаживали друг за другом, рассчитывая на наследство. Оба огласили завещания, в которых Мерих назначал наследником всего своего имущества Аристея, в случае если тот его переживет, а Аристей — Мериха, если сам умрет раньше него. Так и было записано, а они продолжали угождать друг другу, и каждый старался превзойти другого лестью. Всякого рода прорицатели — и те, что по звездам предсказывают будущее, и те, что гадают на основании снов, — все разные ученики халдеев, даже сам Пифийский бог питал надеждами то Аристея, то Мериха, и судьба обоих склонялась, как чашки весов, то в ту, то в другую сторону.
2. Диоген. Любопытно услышать, что все это кончилось.
Кратет. Они оба умерли в один и тот же день, а имущество их перешло к родственникам, Евномию и Фрасиклу, хотя ни в одном предсказании о них ни одним словом не было упомянуто. Наши друзья плыли из Сикиона в Кирру; посредине залива западный ветер ударил в бок судна и опрокинул его.
3. Диоген. Так им и надо! Мы, когда жили на земле, не замышляли друг против друга ничего подобного: я не желал смерти Антиефену, чтобы получить в качестве наследника его палку, — а палка была у него крепкая, из дикой маслины, — и думаю, что ты, Кратет, тоже не очень хотел сделаться после смерти моей наследником моего имущества: бочки да мешка с двумя мерами чечевицы.
Кратет. Я в этом не нуждался, да и ты, Диоген, тоже. То, что нужно было, ты унаследовал от Антисфена, а я — от тебя; это больше и важнее всей персидской державы.
Диоген. Что же это?
Кратет. Мудрость, спокойствие, искренность, откровенность, свобода. Диоген. Клянусь Зевсом, я не забыл, что получил это богатство от Антисфена, и тебе оставил еще больше.
4. Кратет. Но других не прельщало такое добро, н за ними никто не ухаживал в надежде получить наследство; все стремились только к золоту.
Диоген. Это и понятно: им некуда было спрятать то, что мы могли им дать: от роскошной жизни они совсем расползлись, как гнилые мешки. Если даже и вкладывал в них кто-нибудь мудрость, или свободную речь, или правдивость, то все это сейчас выпадало, просачивалось наружу сквозь гнилое дно, вроде того как это происходит с дочерьми Даная, вливающими воду в дырявую бочку. Зато золото они держали зубами и ногтями и всеми мерами охраняли.
Кратет. Разница — в том, что наше богатство мы и здесь сохраним, они же возьмут с собой только один обол, да и тот отдадут перевозчику.
1. Александр. Я должен занимать первое место: я доблестнее тебя, ливиец.
Ганнибал. Нет, я больше заслужил это.
Александр. Пусть Минос нас рассудит.
Минос. Кто вы?
Александр. Он — карфагенянин Ганнибал, а я — Александр, сын Филиппа.
Минос. Клянусь Зевсом, вы оба знамениты. О чем же вы спорите?
Александр. О том, кому занимать первое место. Он говорит, что был как полководец лучше меня, а я утверждаю, да и всем это известно, что я превзошел в военном деле не только его, но, можно даже сказать, — всех, кто был до меня.
Минос. Пусть каждый из вас говорит за себя. Ты, ливиец, начинай.
2. Ганнибал. Пребывание здесь принесло мне некоторую пользу, Минос: я хорошо выучился говорить по-гречески, так что он и в этом отношении не может меня превзойти. Я утверждаю, что больше всех достойны похвал те, которые, будучи первоначально совсем незнатными, все-таки достигли большого значения собственными силами, стяжав себе могущество и сделавшись достойными власти. Я с небольшим войском отправился в Иберию, сначала в качестве подчиненного моего брата; был признан самым доблестным и удостоился высших почестей. Я покорил кельтиберов, победил западных галатов и, перейдя высокие горы, опустошил всю долину реки По, разрушил множество городов, покорил всю Италийскую равнину и дошел до самых предместий главного города; здесь в один день убил столько народу, что кольца павших мерил потом медимнами, а из трупов выстроил мост через реку. И все это я совершил, не называя себя сыном Аммона, не выдавая себя за бога, не рассказывая о сновидениях моей матери, а считая себя простым человеком. Противниками моими выступали искуснейшие полководцы, и воевали против меня храбрейшие воины, не мидяне и армяне, убегающие раньше, чем начнут их преследовать, и немедленно предоставляющие победу смелому человеку.
3. Александр же, унаследовав от отца власть, увеличил ее и значительно расширил при большом содействии счастливого случая. А когда одержал ряд побед и разбил этого негодяя Дария при Иссе и при Арбелах, стал отступать от нравов своих отцов: заставлял людей падать пред собой ниц, перенял персидский образ жизни, стал своих друзей убивать на пирах и приговаривать к смерти. Я, напротив, правил своим отечеством, не возвышаясь над простыми гражданами. Когда враги с большим флотом напали на Ливию, мои сограждане отозвали меня обратно; я немедленно исполнил их волю, сложил с себя власть и, подвергшись суду, спокойно и твердо все перенес. Все это я совершил, будучи варваром, не вкусив эллинской образованности, не повторяя постоянно, как он, стихов Гомера, не получив воспитания под руководством софиста Аристотеля, но следуя одной только своей благородной природе. Вот почему я утверждаю, что я выше Александра. Если же он кажется красивее, так как надел на голову диадему, что, может быть, и возбуждает уважение в македонянах, то из-за этого он не должен казаться лучше благородного мужа, великого вождя, обязанного успехами больше своим способностям, чем счастью.
Минос. Он сказал свою речь в очень благородных выражениях, совсем не так, как можно было ожидать от ливийца. Что же ты, Александр, скажешь на это?
4. Александр. Следовало бы ничего не отвечать такому наглецу: достаточно и одной славы, чтобы ты, Минос, знал, каким я был царем и каким он — разбойником. Но я все-таки скажу, чтобы ты видел, какая между нами разница. Я был еще совсем молод, когда взял на себя дело управления государством, получив в свои руки власть над страной, полной смут. Я прежде всего отомстил убийцам моего отца, а потом привел Элладу в трепет разрушением Фив и был избран эллинским вождем. Я не удовольствовался властью над Македонией в тех пределах, в каких оставил мне ее отец, но, пробежав мыслью всю землю, решил, что будет ужасно, если я не овладею всеми странами. И вот, с небольшим войском я вторгся в Азию, одержал победу в великой битве при Гранике, покорил Лидию, Ионию и Фригию, завоевал вообще все, что было на моем пути, и пришел в Иссу, где меня ждал Дарий с несметным войском. Что было дальше, Минос, вы сами знаете: помните, сколько мертвецов я вам прислал в один день; перевозчик говорит, что лодки для них не хватало, и многие переправились на плотах, сколоченных собственными руками. Все это совершил я, сам в первых рядах подвергаясь опасностям, не боясь ран. Не буду рассказывать о том, что было при Тире и при Арбелах, — напомню только, что я дошел до самой Индии, Океан сделал границей моей державы, взял в плен индийских слонов, покорил Пора; и скифов, с которыми не так легко справиться, я тоже победил в большом конном сражении, переправившись через Танаис. Всю свою жизнь я делал добро друзьям и наказывал врагов. То, что люди считали меня богом, им можно простить: неудивительно, что, видя величие моих подвигов, они могли даже нечто подобное подумать обо мне.
6. Прибавлю еще, что я умер на царском престоле, а он — в изгнании у вифинца Прусия, заслужив это вполне своим коварством и жестокостью. Я не буду говорить о том, каким образом он покорил Италию: не силой, а ложью, клятвопреступлениями и обманом, ничего не совершив честно и открыто. Он меня попрекал моей роскошью, забыв, наверное, какую жизнь он сам, муж, достойный удивления, вел в Капуе в обществе гетер, среди наслаждений, успустив из виду самые благоприятные для него случаи войны. Если бы мне Запад не показался слишком ничтожным и я не обратился на Восток, что было бы великого в моих подвигах, в покорении Италии без всякого кровопролития, в подчинении себе Ливии и всей области до Гадейрского залива? Но эти страны казались мне не стоящими военных трудов: они ведь уже тогда боялись меня и признавали своим господином. Я кончил. Суди, Минос: я не все сказал, но из многого и этого достаточно.
7. Сципион. Сначала послушай, что я скажу.
Минос. Ты кто любезный? Откуда ты?
Сципион. Италиец Сципион, покоривший Карфаген и победивший ливийцев в великих битвах.
Минос. Что же ты хочешь сказать?
Сципион. То, что я ниже Александра, но выше Ганнибала, которого победил, преследовал и заставил позорно бежать. Разве он не дерзок, соперничая с Александром, с которым даже я, Сципион, его победитель, не смею себя сравнивать?
Минос. Клянусь Зевсом, ты разумно говоришь, Сципион. Итак, первое место я присуждаю Александру, второе — тебе, а третье уж пусть занимает Ганнибал: и он ведь достоин уважения.
1. Диоген. Что это, Александр? И ты умер, как все?
Александр. Как видишь, Диоген. Что же в этом удивительного, если я, будучи человеком, умер?
Диоген. Так, значит, Аммон солгал, говоря, что ты — его сын, а на самом деле ты сын Филиппа?
Александр. Очевидно, Филиппа: будучи сыном Аммона, я бы не умер.
Диоген. Но ведь и про Олимпиаду рассказывали нечто подобное: будто она видела на своем ложе дракона, который сошелся с ней, и от него-то, говорят, она и родила, а Филипп дал себя обмануть, думая, что ты его сын.
Александр. И я тоже слышал об этом, но теперь вижу, что и мать, и прорицатели Аммона говорили вздор.
Диоген. Однако их ложь пригодилась тебе для твоих дел: многие трепетали перед тобой, считая тебя богом.
2. Но скажи мне, кому ты оставил свою громадную державу? Александр. Сам не знаю, Диоген: я не успел на этот счет распорядиться; только, умирая, передал мое кольцо Пердикке, больше ничего. Но чего же ты смеешься, Диоген?
Диоген. Я вспомнил, как поступала с тобой Эллада, как тебе льстили эллины, лишь только ты получил власть, — избрали тебя своим покровителем и вождем против варваров, а некоторые даже причисляли тебя к сонму двенадцати богов, строили тебе храмы и приносили жертвы, как сыну дракона.
3. Но скажи мне, где тебя македоняне похоронили?
Александр. Пока я лежу в Вавилоне, уже тридцатый день, но начальник моей стражи, Птолемей, обещал, как только покончит с беспорядками, которые возникли после моей смерти, перевезти меня в Египет и там похоронить, чтобы я таким образом сделался одним из египетских богов.
Диоген. Как же мне не смеяться, Александр, видя, что ты даже в преисподней не поумнел и думаешь сделаться Анубисом или Озирисом? Брось эти мысли, божественный; кто раз переплыл на эту сторону озера и проник в подземное царство, тому больше нельзя вернуться. Эак ведь очень внимателен, да и с Кербером справиться не так легко.
4. Мне было бы приятно узнать, как ты себя чувствуешь, когда вспоминаешь, какое блаженство ты оставил на земле, всяких телохранителей, стражу, сатрапов, сколько золота, и народы, боготворящие тебя, и Вавилон, и Бактры, и зверей громадных, и почести, и славу, и торжественные выезды в белой диадеме на голове и пурпурном платье. Разве тебе не больно, когда ты все это вспоминаешь? Что же ты плачешь, ах ты, глупец? Даже этому не научил тебя мудрец Аристотель — не считать прочными дары судьбы?
5. Александр. Мудрец? Он хуже всех льстецов! Позволь уж мне знать все, что касается Аристотеля, чего он требовал от меня, чему меня учил, как он злоупотреблял моей любовью к науке, льстя мне и восхваляя меня то за красоту, которую он называл частью добра, то за мои деяния, то за богатство; он доказывал, что богатство — тоже благо, чтоб ему, таким образом, не было стыдно принимать подарки. Настоящий шут и комедиант! Все, что дала мне его мудрость, — это скорбеть, будто по величайшему благу, по всему тому, что ты вот сейчас перечислил.
6. Диоген. Знаешь, что сделать? Я посоветую тебе средство против скорби. Так как у нас не растет чемерица, служащая лекарством против безумия, тебе не остается ничего другого, как пить большими глотками воду из Леты, — пить и снова пить и еще, почаще: таким образом ты перестанешь скорбеть по Аристотелевым благам. Но смотри: Клит и Каллисфен и с ними целая толпа, все бегут сюда, хотят тебе растерзать в отмщение за то, что ты с ними сделал. Уходи же скорее по другой дороге и почаще пей воду Леты, как я тебе посоветовал.
1. Филипп. Теперь, Александр, тебе нельзя уже утверждать, что ты не мой сын: если бы ты был сын Аммона, ты бы не умер.
Александр. Я и сам знал, отец, что я сын Филиппа, сына Аминты, но я принял возвещение оракула, думая, что это может мне принести пользу в моих делах.
Филипп. Какую же? Тебе казалось полезным дать себя обмануть прорицателям?
Александр. Не в этом дело, а в том, что варвары трепетали передо мной, и никто не решался сопротивляться мне, думая, что придется сражаться с богом, и мне таким образом легче было их покорить.
2. Филипп. Да разве ты покорил кого-нибудь, с кем стоило воевать? Ты сражался с одними лишь трусами с их ничтожными луками и копьями и с щитами, плетенными из ивняка. Эллинов покорить, — вот это было настоящее дело; победить беотийцев, фокейцев, афинян, аркадскую тяжеловооруженную пехоту, фессалийскую конницу, элейских метателей дротиков, мантинейское щитоносное войско, разбить фракийцев, иллирийцев, пеонов — это все большие подвиги. Не мидяне, персы, халдеи, изнеженные люди в золотых одеждах! Разве ты не знаешь, что еще до тебя их победили Десять тысяч под предводительством Клеарха, причем они не дождались даже столкновения и убежали, не выпустив ни одной стрелы?
4. Александр. Да, но скифы и индийские слоны — это тоже не шутки, отец, и все-таки я их покорил, не сея предварительно среди них раздоров и не одерживая побед благодаря измене. Мне никогда не случалось нарушать клятву или не сдерживать обещаний, никогда я не покупал себе победы обманом. Да, впрочем, и я ведь имел дело с эллинами: одних подчинил себе мирным путем, а других… ты слышал, я думаю, как я наказал фиванцев?
Филипп. Все это я знаю: мне об этом рассказывал Клит, которого ты пронзил копьем на пиру за то, что он осмелился похвалить меня, сравнивая мои деяния с твоими.
4. Говорят, что ты сбросил македонскую хламиду и стал носить персидский кафтан, на голову надел высокую тиару, заставлял македонян, свободных людей, падать перед собой ниц и, что всего смешнее, стал подражать нравам тех, кого сам победил. Не буду уже упоминать о других твоих деяниях, о том, как ты запирал вместе со львами умных и образованных людей, сколько браков ты заключал, как ты чрезмерно любил Гефестиона. Одно лишь я могу похвалить: то, что ты не тронул красавицы-жены Дария и позаботился о судьбе его матери и дочерей: это действительно по-царски.
5. Александр. А моей храбрости ты не одобряешь, отец? Не нравится тебе то, что я в Оксидраках первый перепрыгнул через городскую стену и получил столько ран?
Филипп. Нет, Александр, не одобряю, — не потому, чтобы я не считал хорошим, когда царь не избегает ран и подвергается опасностям впереди войска, но потому, что тебе такие дела менее всего были полезны. Тебя ведь считали богом; и вот, когда тебя видели раненым, уносимым на носилках с поля сражения, истекающим кровью и стонущим от боли, всем становилось смешно, и Аммон оказывался при этом обманщиком и лжепророком, а его прорицатели — льстецами. Да и как же не смеяться, видя, как сын Зевса падает в обморок и нуждается в помощи врачей? Теперь, когда ты уже умер, надеюсь, ты понимаешь, что многие смеются над твоим притворством, видя, как тело бога лежит перед ними, растянувшись во весь рост, распухло и уже начинает гнить, как это закономерно происходит с каждым телом. Впрочем, даже та польза, о которой ты говорил, что тебе благодаря божественности легче доставались победы, сильно уменьшила славу твоих успехов: ведь все твои деяния для бога казались слишком малыми.
6. Александр. Не так думают обо мне люди: они сравнивают меня с Гераклом и Дионисом. Но и этого мало: ни тот, ни другой из них не сумели взять приступом Аорнской крепости; один я взял ее.
Филипп. Ты сравниваешь себя с Гераклом и Дионисом? Не ясно ли, что ты все еще не отказался от роли сына Аммона? Как тебе не стыдно, Александр? Когда же ты, наконец, бросишь свое самомнение, познаешь самого себя и поймешь, что ты мертвец?
1. Антилох. Ахилл, что ты говорил недавно Одиссею о смерти? Как это было неблагородно и недостойно обоих твоих наставников, Хирона и Феникса! Я слышал, как ты сказал, что хотел бы лучше живым служить поденщиком у бедного пахаря, который "скромным владеет достатком", чем царствовать над всеми мертвыми. Такие неблагородные слова приличны, быть может, какому-нибудь трусу-фригийцу, чрезмерно привязанному к жизни, но сыну Пелея, храбрейшему из всех героев, стыдно иметь такой низменный образ мыслей. Этого никак нельзя согласовать со всей твоей жизнью: ведь ты мог бы долго, хотя без славы, жить и долго царствовать во Фтиотиде, однако ты добровольно избрал смерть, соединенную со славой.
2. Ахилл. О, сын Нестора! Тогда я еще не знал, как здесь живется, и эту жалкую, ничтожную славу ставил выше жизни, так как не мог знать, что лучше. Теперь же я понимаю, что как ни много будут там, на земле, меня воспевать, все равно от славы мне никакой пользы не будет. Здесь я ничуть не выше других мертвецов, нет больше ни моей красоты, ни силы; все мы лежим, покрытые одним и тем же мраком, совсем одинаковые, и ничем друг от друга не отличаемся. Мертвые троянцы не боятся меня, а мертвые ахейцы не оказывают уважения; мы все здесь на равных правах, все мертвецы похожи друг на друга, "и трус и герой у них в равном почете". Вот это причиняет мне страдание, и мне досадно, что я не живу на земле, хотя бы как поденщик.
3. Антилох. Но что же нам делать, Ахилл? Так постановила природа, что все непременно должны умереть; нужно повиноваться этому закону и не противиться предустановленному. А затем, ты видишь, сколько нас с тобой здесь, твоих товарищей; скоро и Одиссей, наверно, прибудет к нам. Пусть будет для тебя утешением общность нашей судьбы; утешайся тем, что не с тобой одним это случилось. Подумай о Геракле, Мелеагре и других великих героях; из них ни один не согласился бы выйти на свет, если бы его посылали служить поденщиком к простому, нищему человеку.
4. Ахилл. Ты меня утешаешь как друг, меня же не знаю как удручает воспоминание о жизни; думаю, что и все вы чувствуете то же самое. Если вы со мной не согласны и спокойно можете переносить это — значит, вы хуже меня.
Антилох. Наоборот, Ахилл, мы лучше: мы понимаем бесполезность наших слов и решили молчать, терпеть и переносить свою судьбу спокойно, чтобы не дать другим повода к смеху, высказывая такие желания, как ты.
1. Диоген. Не Геракл ли это? Да это он, клянусь Гераклом! Лук, палица, львиная шкура, рост — Геракл с ног до головы! Значит, ты умер, будучи сыном Зевса? Послушай, победоносный, ты мертв? Я тебе на земле приносил жертвы как богу.
Геракл. И хорошо делал: сам Геракл живет на небе вместе с богами "близ супруги Гебы цветущей", а я только его призрак.
Диоген. Как же это? Призрак бога? Можно ли быть наполовину богом, а наполовину мертвецом?
Геракл. Да, ибо умер не он, а я, его образ.
2. Диоген. Понимаю: он тебя отдал Плутону в качестве своего заместителя, и ты теперь мертвец вместо него.
Геракл. Что-то в этом роде.
Диоген. Отчего же Эак, который всегда так точен, не узнал, что ты не настоящий, и принял подмененного Геракла?
Геракл. Оттого, что я в точности на него похож.
Диоген. Это правда: сходство такое, что ты действительно и есть он сам. Как ты думаешь, не вышло ли наоборот, не ты ли сам Геракл, а призрак живет с богами и женился на Гебе?
3. Геракл. Ты дерзок и болтлив. Если ты не перестанешь издеваться надо мной, я тебе сейчас покажу, какого бога я призрак?
Диоген. Ну вот! Вытащил лук и готов стрелять! Я уже раз умер, так что мне нечего бояться тебя. Но скажи мне, ради твоего Геракла, как было при его жизни? Ты уже тогда был призраком и жил вместе с ним? Или, может быть, при жизни вы были одним существом и только после смерти разделились: он улетел к богам, а ты, его призрак, как и следовало ожидать, сошел в преисподнюю?
Геракл. За твои насмешки тебе совсем не следовало бы отвечать; но я все-таки и это скажу тебе. Что было в Геракле от Амфитриона, то и умерло, и это именно — я, а что было от Зевса, то живет на небе с богами.
4. Диоген. Теперь я все отлично понимаю: Алкмена, говоришь ты, родила одновременно двух Гераклов — одного от Амфитриона, другого от Зевса, и вы были близнецами от разных отцов, только никто не знал об этом.
Геракл. Да нет же, ничего ты не понимаешь: мы оба — один и тот же. Диоген. Не так легко понять, что два Геракла были соединены в одно, разве только представить себе тебя чем-то вроде кентавра, человеком и богом, сросшимися вместе.
Геракл. Да разве ты не знаешь, что все люди таким же образом составлены из двух частей — души и тела? Отчего же невозможно, чтобы душа, происходящая от Зевса, пребывала на небе, а я, смертная часть, находился в царстве мертвых?
5. Диоген. Но, почтенный сын Амфитриона, все это было бы прекрасно, если бы ты был телом, а ты ведь бестелесный призрак. Таким образом выходит уже тройной Геракл.
Геракл. Отчего же тройной?
Диоген. А вот рассуди сам: настоящий Геракл живет на небе, ты, его призрак, — у нас, а тело его уже обратилось в прах на Эте, — всего, значит, три. Тебе надо теперь придумать третьего отца для тела.
Геракл. Ты дерзок и настоящий софист. Кто ты такой?
Диоген. Диогена синопского призрак, а сам он, клянусь Зевсом, не "с богами на светлом Олимпе", но живет вместе с лучшими среди мертвых и смеется над Гомером и таким вот прохладным разговором.
1. Менипп. Что ты стонешь, Тантал? Почему себя оплакиваешь, стоя на берегу озера?
Тантал. Я погибаю от жажды, Менипп.
Менипп. Ты так ленив, что не хочешь наклониться и выпить или, по крайней мере, набрать воды в пригоршню?
Тантал. Что пользы, если я даже наклонюсь? Вода бежит от меня, стоит мне лишь приблизиться; если мне и удается иногда набрать воды в руки и поднести ее ко рту, то не успею даже смочить губ, как вся вода протекает у меня между пальцев и каким-то образом рука моя вновь делается сухой.
Менипп. Чудесное что-то происходит с тобой, Тантал! Но скажи мне, зачем тебе пить? У тебя ведь нет тела, оно похоронено где-то в Лидии: одно оно и было в состоянии чувствовать голод и жажду; а ты, будучи душой, каким образом можешь чувствовать жажду и пить?
Тантал. В этом и состоит мое наказание, что душа чувствует жажду, как будто она — тело.
2. Менипп. Положим, что это так, раз ты говоришь, что наказан жаждой. Но что же с тобой может случиться? Разве ты боишься умереть от недостатка питья? Я не знаю другой преисподней, кроме этой, и не слыхал про смерть, переселяющую мертвецов отсюда в другое место.
Тантал. Ты прав: и это составляет часть моего наказания — жаждать питья, совсем в нем не нуждаясь.
Менипп. Ты болтаешь пустое, Тантал. Тебе, кажется, в самом деле пригодилось бы питье — неразбавленный отвар из травы против бешенства, так как с тобой, клянусь Зевсом, случилось что-то обратное тому, что делается с укушенными бешеной собакой: ты боишься не воды, а жажды.
Тантал. Не откажусь пить даже этот отвар, пусть мне только дадут его.
Менипп. Успокойся, Тантал, — не только ты, но ни один из мертвых пить не будет: это ведь невозможно. А между тем не все, как ты, терпят в наказание жажду от убегающей от них воды.
1. Менипп. Где же красавцы и красавицы, Гермес? Покажи мне: я недавно только пришел сюда.
Гермес. Некогда мне, Менипп. Впрочем, посмотри сюда, направо: здесь Гиацинт, Нарцисс, Нирей, Ахилл, Тиро, Елена, Леда и вообще вся древняя красота.
Менипп. Я вижу одни лишь кости да черепа без тела, мало чем отличающиеся друг от друга.
Гермес. Однако это именно те, которых все поэты воспевают, а тебе, кажется, не внушают никакого уважения.
Менипп. Покажи мне все-таки Елену! Без тебя мне ее не узнать.
Гермес. Вот этот череп и есть Елена.
2. Менипп. Значит, из-за этого черепа целая тысяча кораблей была наполнена воинами со всей Эллады, из-за него пало столько эллинов и варваров и столько городов было разрушено?
Гермес. Менипп, ты не видал этой женщины живой. Если бы ты мог ее тогда видеть, ты сказал бы, как и все: нельзя возмущаться, чтотроянцы и дети ахейцев
Из-за подобной жены бесконечные бедствия терпят.
Ведь и цветы засохшие и поблекшие покажутся тому, кто на них посмотрит, безобразными, а между тем в своем расцвете и свежести они прекрасны.
Менипп. Вот это меня и удивляет, как это ахейцы не понимали, что сражаются за то, что так кратковременно и скоро отцветает.
Гермес. Мне некогда, Менипп, философствовать с тобой. Выбери себе место какое хочешь, и ложись туда, а я пойду за другими мертвецами.
1. Эак. Что ты делаешь, Протесилай? Бросился на Елену и стал ее душить.
Протесилай. Из-за нее, Эак, я умер, не успев достроить дом и оставив вдовой молодую жену!
Эак. Так обвиняй в этом Менелая: он ведь повел вас под Трою из-за такой женщины.
Протесилай. Ты прав: его я должен обвинять.
Менелай. Не меня, дорогой мой, а Париса; это будет справедливее. Он, будучи моим гостем, похитил и увез мою жену, переступив все законы; он заслужил, чтобы не ты один, а все эллины и варвары душили его за то, что он был причиной смерти такого множества воинов.
Протесилай. Да, так будет лучше. Тебя, Горе-Парис, я уж не выпущу из рук!
Парис. Несправедливо это, Протесилай! И притом ведь мы с тобой товарищи: я тоже был влюблен и находился во власти того же бога. Ты сам знаешь, что это дело подневольное, что какая-то высшая сила ведет нас, куда хочет, и нельзя ей сопротивляться.2. Протесилай. Ты прав. Ах, если б я мог достать Эрота!
Эак. Я тебе отвечу за Эрота в его защиту. Он сказал бы тебе, что, может быть, он и виноват в том, что Парис влюбился в Елену, но в твоей смерти виноват только ты сам, Протесилай: ты забыл о своей молодой жене и, когда вы приблизились к берегу Троады, выскочил на берег раньше других, так безрассудно подвергая себя опасности из одной только жажды славы; из-за нее ты и погиб первым при высадке.
Протесилай. Теперь моя очередь защищаться, Эак. Не я в этом виноват, а Судьба, предназначившая мне такую участь с самого начала.
Эак. Правильно; отчего же ты нападаешь на этих людей?
1. Менипп. Именем Плутона, прошу тебя, Эак, покажи мне все достопримечательности преисподней.
Эак. Не так легко все осмотреть; пока покажу тебе самое главное. Кербера ты уже знаешь; вот этого перевозчика ты тоже видел: он ведь тебя доставил сюда. Это озеро и Пирифлегетон ты равным образом видел при входе.
Менипп. Это все я знаю, и тебя тоже: ты ведь привратник; видел и самого царя и Эриний. Покажи мне древних людей, в особенности знаменитых.
Эак. Вот здесь Агамемнон, там Ахилл, рядом с ним Идоменей, вот этот — Одиссей, дальше Аянт и Диомед и все лучшие из эллинов.
2. Менипп. Увы, Гомер! Все главные герои твоих поэм валяются в пыли, обезображенные так, что их и не узнать, горсточка праха, жалкие остатки и больше ничего, действительно "бессильные головы". А это кто такой, Эак?
Эак. Кир. А вот этот — Крез, выше его Сарданапал, еще выше Мидас, а там Ксеркс.
Менипп. Значит, это перед тобой, негодяй, трепетала Эллада? Это ты перебросил мост через Геллеспонт, а через горы переплыть хотел. У Креза-то какой вид! Эак, позволь мне дать Сарданапалу пощечину.
Эак. Нельзя; у него череп — как у женщины: ты его разобьешь.
Менипп. Ну так, по крайней мере, я плюну на этого двуполого.
3. Эак. Хочешь, я покажу тебе мудрецов?
Менипп. Конечно, хочу.
Эак. Вот этот — Пифагор.
Менипп. Здравствуй, Евфорб, или Аполлон, или кто хочешь.
Пифагор. Здравствуй и ты, Менипп.
Менипп. Что это? У тебя бедро больше не золотое.
Пифагор. Нет. А покажи-ка, нет ли у тебя в мешке чего-нибудь поесть.
Менипп. Бобы, дорогой мой; тебе этого есть нельзя.
Пифагор. Давай! У мертвых учение другое; я здесь убедился, что бобы и головы предков совсем не одно и то же.
4. Эак. Вот здесь Солон, сын Эксекестида, и Фалес, а рядом с ними Питтак и остальные; ты видишь, всего их семь.
Менипп. Одни они не грустят и сохранили веселый вид. А кто же этот, весь в золе, как скверный хлеб, покрытый пузырями?
Эак. Это Эмпедокл; он пришел к нам из Этны наполовину изжаренный.
Менипп. Что на тебя нашло, медноногий мудрец? Отчего ты бросился в кратер вулкана?
Эмпедокл. Меланхолия, Менипп.
Менипп. Нет, клянусь Зевсом, не меланхолия, а пустая жажда славы, самомнение, да и глупости немало: все это тебя и обуглило вместе с твоими медными сандалиями. Так тебе и надо! Но только все это не принесло тебе ни малейшей пользы: все видели, что ты умер. Но скажи, Эак, куда девался Сократ?
Эак. Он обыкновенно беседует с Нестором и Паламедом.
Менипп. Мне хотелось бы его увидеть, если он где-нибудь поблизости.
Эак. Видишь этого, с лысиной?
Менипп. Здесь все с лысинами, так что по этому признаку трудно кого-нибудь узнать.
Эак. Я говорю о том, курносом.
Менипп. И по этому не отличишь: все здесь курносые.
5. Сократ. Ты меня ищешь, Менипп?
Менипп. Тебя, Сократ.
Сократ. Что нового в Афинах? Менипп. Многие молодые люди говорят, что занимаются философией; стоит посмотреть на их вид, походку: самые настоящие философы!
Сократ. Я много таких видал.
Менипп. Да, но я думаю, ты видал также, какими пришли к тебе Аристипп и сам Платон: один весь пропитанный благовониями, а другой — выучившись заискивать у сицилийских тиранов.
Сократ. Какого же они мнения обо мне?
Менипп. В этом отношении, Сократ, ты счастливый человек: все считают тебя достойным удивления и думают, что ты все знал, хотя — будем откровенны — ты не знал ничего.
Сократ. Да я же сам не раз говорил им это; а они думали, что «ирония» представляет собой что-то.
6. Менипп. Кто эти все, что тебя окружают?
Сократ. Хармид, о Менипп, Федр и сын Клиния.
Менипп. Поздравляю, Сократ: ты и здесь занимаешься своим делом и умеешь ценить красивых.
Сократ. А что мне еще делать? Ложись возле нас, если хочешь.
Менипп. Нет, пойду к Крезу и Сарданапалу и поселюсь подле них; там я, кажется, много посмеюсь, слушая их вопли.
Эак. И я тоже пойду, а то кто-нибудь из мертвых может воспользоваться моим отсутствием и убежать. Остальное ты посмотришь в другой раз, Менипп.
Менипп. Прощай, Эак; мне достаточно и того, что я видел.
1. Менипп. Кербер, мы друг другу родня: я ведь тоже собака. Скажи мне, ради Стикса, какой был вид у Сократа, когда он спустился к вам? Я думаю, что ты, как бог, умеешь не только лаять, но можешь и по-человечески говорить, если захочешь.
Кербер. Издали, Менипп, казалось, что он идет совершенно спокойно и совсем не боится смерти; таким он хотел казаться тем, что стояли по ту сторону входа. Но когда он заглянул в расселину и увидел наш мрак и в особенности когда я, замечая, что он медлит, укусил его за ногу и потащил внутрь, он заплакал как ребенок, стал горевать по своим детям и окончательно потерял самообладание.
2. Менипп. Да разве он не был мудрецом? Разве на самом деле не презирал смерть?
Кербер. Нет, видя, что смерти ему не избежать, он лишь храбрился и притворялся, будто добровольно принимает то, что должно непременно случиться: хотел, чтобы присутствующие удивлялись ему. Вообще о всех подобного рода людях могу сказать, что они до входа в преисподнюю идут смело и мужественно, внутри же оказывается не то.
Менипп. Ну, а я как, по-твоему, вошел?
Кербер. Один лишь ты, Менипп, вел себя так, как подобает представителю нашего рода, да еще до тебя Диоген: никто вас не принуждал, никто не толкал, а пришли вы по собственной воле, со смехом, пожелав всем на прощанье всего скверного.
1. Харон. Плати, мошенник, за перевоз!
Менипп. Кричи, Харон, если тебе это приятно.
Харон. Заплати, говорю тебе, что мне следует!
Менипп. Попробуй взять с того, у кого ничего нет.
Харон. Разве есть такой, у кого нет обола?
Менипп. Есть ли еще кто-нибудь другой — не знаю; знаю только, что у меня нет.
Харон. Задушу тебя, негодяй, клянусь Плутоном, если не заплатишь!
Менипп. А я тебе череп разобью палкой.
Харон. Итак, ты совсем напрасно плыл в такую даль.
Менипп. Пусть за меня заплатит Гермес, раз он меня привел к тебе.
2. Гермес. Клянусь Зевсом, выгодно бы я устроился, если бы пришлось еще платить за мертвецов!
Харон. Я от тебя не отстану.
Менипп. Ну, так втащи лодку на берег и жди; только я не знаю, как ты ухитришься получить с меня то, чего у меня нет.
Харон. Ты разве не знал, что надо взять с собой обол?
Менипп. Знать-то знал, да не было у меня. Что же, из-за этого мне не надо было умирать?
Харон. Ты хочешь потом похвастаться, что один из всех переплыл озеро даром?
Менипп. Не даром, милейший: я черпал воду из лодки, помогал грести и один из всех сидевших в лодке не плакал.
Харон. Перевозчику до этого нет никакого дела. Ты должен заплатить обол, иначе быть не может.
3. Менипп. Ну так отвези меня обратно на землю.
Харон. Прекрасное предложение! Чтобы Эак поколотил меня за это?
Менипп. Тогда отстань.
Харон. Покажи, что у тебя в мешке.
Менипп. Если хочешь, бери: чечевица и угощение Гекаты.
Харон. Откуда ты выкопал, Гермес, эту собаку? Всю дорогу он болтал, высмеивал и вышучивал всех сидевших в лодке, и, когда все плакали, он один пел.
Гермес. Ты не знаешь, Харон, какого мужа ты перевез? Мужа, безгранично свободного, не считающегося ни с кем! Это Менипп!
Харон. Если я тебя поймаю…
Менипп. Попробуй, любезный; только два раза ты меня не поймаешь.
1. Протесилай. Владыка и царь, Зевс наш подземный, и ты, дочь Деметры, не отвергайте просьбы влюбленного человека!
Плутон. О чем же ты просишь? И кто ты такой?
Протесилай. Я — Протесилай, сын Ификла из Филаки; участвовал в походе ахейцев под Трою и первый из всех погиб. Я прошу вас отпустить меня и позволить мне вновь ожить на короткое время.
Плутон. Такое желание присуще всем мертвым; только никому это не дается.
Протесилай. Не в жизнь я влюблен, Аидоней, а в жену мою. Только что женившись на ней, я оставил ее одну в опочивальне и поплыл в поход, и вот при высадке пал, несчастливый, от руки Гектора. Любовь к ней ужасно мучит меня, владыка. Я хочу хоть на один миг повидаться с ней, а потом вернусь сюда.
2. Плутон. Разве ты, Протесилай, не пил воды из Леты?
Протесилай. Пил, владыка; но любовь моя слишком сильна. Плутон. Подожди немного: она сама придет сюда, и тебе больше незачем будет ходить на землю.
Протесилай. Я не могу ждать, Плутон; ты сам ведь был влюблен и знаешь, что такое любовь.
Плутон. Что пользы будет тебе, если ты на один день оживешь, а потом опять начнется то же страдание?
Протесилай. Я надеюсь убедить ее пойти вместе со мной: таким образом у тебя скоро будут два мертвеца вместо одного.
Плутон. Такие вещи не дозволены, и никогда этого не бывало.
3. Протесилай. Я тебе напомню, Плутон: Орфею вы по той же самой причине отдали Евридику и отпустили мою родственницу Алкестиду из милости к Гераклу.
Плутон. И ты хочешь в таком виде, с голым, безобразным черепом, явиться к твоей красавице-жене? Как же она тебя примет? Ведь она даже не узнает тебя. Я уверен, что она испугается и убежит, и ты лишь напрасно пройдешь такой длинный путь.
Персефона. Можно и против этого найти средство, мой супруг: прикажи Гермесу, как только Протесилай выйдет на свет, коснуться его жезлом и сделать его вновь красивым юношей, каким он ушел из супружеской опочивальни.
Плутон. Если и Персефона этого желает, тогда выведи его на свет, Гермес, и опять сделай молодым супругом. А ты не забудь, что я отпустил тебя только на один день.
1. Диоген. Чем ты так гордишься, кариец? С какой стати требуешь для себя среди нас первого места?
Мавзол. Оттого, синопец, что я — царь, царствовал над всей Карией, владел значительной частью Лидии; покорил многие острова и подчинил себе почти всю Ионию вплоть до Милета. К тому же я был красив и велик ростом и в военном деле искусен, особенно же значительно то, что в Галикарнасе надо мной возвышается громадный памятник, какого нет ни у кого из мертвых, ни с чем по своей красоте не сравнимый: кони и люди с поразительным искусством высечены из прекраснейшего камня! Такое великолепие не легко найти даже среди храмов. Разве я не прав, что горжусь этим?
2. Диоген. Своим царством, красотой и величиной надгробного памятника?
Мавзол. Конечно, этим.
Диоген. Но, прекрасный Мавзол, у тебя нет больше ни твоей силы, ни красоты. Если бы мы обратились к кому-нибудь, чтоб он рассудил, кто из нас красивее, я не знаю, на каком основании он мог бы твой череп поставить выше моего: оба они у нас плешивы и голы, одинаково у нас обоих видны снаружи все зубы, одинаково пусты глазные впадины, одинаково мы сделались курносыми. Что же касается твоего памятника и великолепных мраморов, то они могут для галикарнасцев служить предметом гордости перед чужестранцами, что, дескать, у них стоит такое громадное сооружение; а тебе, милейший, что пользы в том, я не знаю, — разве только, что ты, лежа под такой каменной громадой, выдерживаешь на себе большую тяжесть, чем мы.
3. Мавзол. Значит, все это ни к чему? Мавзол будет равен Диогену?
Диоген. Нет, не равен, почтеннейший, совсем нет. Мавзол будет плакать, вспоминая свою земную жизнь, казавшуюся ему блаженной, а Диоген будет над ним смеяться. Мавзол скажет, что его могилу соорудила в Галнкарнасе его супруга и сестра Артемизия, а Диоген не знает даже, есть ли у его тела вообще какая-нибудь могила: он об этом не заботился. Зато после себя он оставил среди лучших людей славу человека, жившего, презреннейший из карийцев, жизнью более высокой, чем твой памятник, и основанной на более твердой почве.
1. Нирей. Вот и Менипп; пусть он рассудит, кто из нас благообразнее. Скажи, Менипп, разве я не красивее его?
Менипп. А кто вы такие? Я думаю, прежде всего мне нужно это знать.
Нирей. Нирей и Ферсит.
Менипп. Который Нирей и который Ферсит? Для меня это еще не ясно.
Ферсит. Одного я уже, значит, добился: я похож на тебя, и ты совсем уж не так отличаешься от меня, как это утверждал слепой Гомер, восхваляя тебя и называя красивейшим из всех; нашему судье я показался ничуть не хуже тебя, хотя у меня заостренная кверху голова и редкие волосы. Посмотри ж, Менипп: кого из нас ты признаешь более благообразным?
Нирей. Меня, конечно, сына Аглаи и Харопа, кто "из греков, пришедших под Трою, всех был красивей".
2. Менипп. Но согласись, что под землю ты не пришел таким же красавцем: твои кости вполне похожи на кости Ферсита, а твой череп тем лишь отличается, что его легче разбить: он у тебя слишком мягок, совсем не мужской.
Нирей. Спроси Гомера, каков я был тогда, когда воевал вместе с ахейцами.
Менипп. Ты мне все сказки рассказываешь! Я вижу тебя таким, каков ты теперь, а все, что было — это дело людей того времени.
Нирей. Что же? Значит, я здесь нисколько не красивее Ферсита?
Менипп. И ты не красив, и никто вообще: в преисподней царит равенство, и здесь все друг на друга похожи.
Ферсит. Для меня и этого достаточно.
1. Менипп. Я слышал, Хирон, что ты, будучи богом, хотел умереть.
Хирон. Правильно ты слышал, Менипп: как видишь, вот я и умер, хотя мог быть бессмертным.
Менипп. Отчего ты вдруг запылал любовью к смерти: она ведь для большинства совсем непривлекательна?
Хирон. Я тебе объясню это: ты человек неглупый. Мне бессмертие не доставляло больше никакого удовольствия.
Менипп. Никакого удовольствия — жить и глядеть на свет?
Хирон. Да, Менипп. Я думаю, приятно то, что разнообразно и не отличается простотой. А я, живя на свете, имел всегда одно и то же: солнце, свет, еду. Времена года были всегда те же самые, все вместе с ними следовало друг за другом постоянно в одинаковом порядке, никогда не нарушая взаимной своей связи. Я пресытился этим. Не в том, чтобы находиться всегда в одном и том же положении, но в том, чтобы ощутить и что-то иное, — вот в чем счастье.
2. Менипп. Ты прав, Хирон. Ну, а как тебе нравится в преисподней с тех пор, как ты пришел сюда по собственному выбору?
Хирон. Мне здесь приятно, Менипп: здесь царит действительно всенародное равенство, и, оказывается, свет нисколько не лучше мрака. А кроме того, здесь никто не чувствует ни жажды, ни голода, как это было на земле, и мы в их утолении здесь не нуждаемся.
Менипп. Смотри, Хирон, как бы тебе не впасть в противоречие с самим собой; не вернулись бы твои рассуждения опять туда же, откуда вышли.
Хирон. Каким образом?
Менипп. В жизни тебе надоело однообразие и постоянное повторение одного и того же; но ведь и здесь все однообразно и может тебе тоже надоесть, — тогда тебе придется искать перехода отсюда в другую жизнь, а это, я думаю, невозможно.
Хирон. Что же поделать, Менипп?
Менипп. Говорят, кто умен, тот довольствуется настоящим, рад тому, что у него есть, и ничто не кажется ему невыносимым.
1. Диоген. Антисфен и Кратет, у нас много свободного времени; не пройтись ли нам по прямой дороге ко входу? Там мы поглядим на входящих, посмотрим, кто они и как себя ведут.
Антисфен. Хорошо, Диоген пойдем. Это будет приятное зрелище: одни плачут, другие умоляют отпустить их, а некоторые и совсем не хотят идти, и хотя Гермес и толкает их в шею, они все-таки сопротивляются и падают навзничь, что совсем бесполезно.
Кратет. А я вам по дороге расскажу, что сам видел, когда спускался сюда.
2. Диоген. Расскажи Кратет; ты, наверно, видел что-нибудь очень смешное.
Кратет. Среди тех, которые входили сюда вместе со мной, особенно выделялись трое: богач Исменодор, мой земляк, Арсак, наместник Мидии, и Орет из Армении. Исменодора убили разбойники около Киферона, кажется, по дороге в Элевсин. Он стонал, придерживая обеими руками рану, звал по имени своих детей, которых оставил совсем маленькими, и обвинял самого себя за безрассудство, за то, что, отправляясь через Киферон и через места около Элевтер, совсем опустелые вследствие войны, взял только двух рабов, несмотря на то, что имел с собой пять золотых чаш и четыре кубка.
3. Арсак, человек уже старый и, клянусь Зевсом, очень внушительного вида, сердился по варварскому обычаю и негодовал на то, что идет пешком, и требовал, чтоб ему привели коня: дело в том, что вместе с ним пал и его конь, от руки какого-то фракийского щитоносца, при Араксе, в битве с каппадокийцами. Арсак, как сам рассказывал, поскакал вперед, далеко оставив за собой других; вдруг перед ним появился фракиец и, прикрываясь щитом, вышиб у него из рук пику, а затем своим копьем пронзил его вместе с конем.
4. Антисфен. Как же он мог сделать это одним ударом?
Кратет. Очень просто, Антисфен: Арсак скакал, выставив вперед копье длиной в двадцать локтей; фракиец отбил щитом направленное на него оружие так, что острие прошло мимо, и, опустившись на колено, принял на свое копье весь напор врага, ранил снизу в грудь коня, который, благодаря силе и быстроте своего бега, сам насадил себя на копье; оно прошло насквозь и прокололо также самого Арсака, вонзившись ему в пах и выйдя сзади. Вот как это случилось; виноват здесь не столько всадник, сколько конь. Арсак все-таки негодовал на то, что его ничем не отличали от других и хотел спуститься в преисподнюю верхом.
5. Что касается Орета, то у него ноги оказались слишком нежными и чувствительными: он не то что ходить, и стоять даже не мог на земле. В таком положении все без исключения мидяне: как только они сойдут с коня, сейчас начинают ступать как по колючкам, еле двигаясь на кончиках пальцев. Так вот, Орет бросился на землю, и никаким способом нельзя было заставить его подняться; тогда наш милый Гермес взял его на плечи и понес до самой лодки, а я смотрел и смеялся.
6. Антисфен. И я, когда шел сюда, не смешивался с остальными, а, бросив всех стонущих, побежал вперед к лодке и занял самое удобное место. Во время плавания они плакали и страдали от качки, а мне их смешной вид доставил большое удовольствие.
7. Диоген. У вас, значит, Кратет и Антисфен, вот какие были спутники. А со мной вместе шел ростовщик Блепсий из Пирея, акарнанец Лампид, начальник наемных войск, и богач Дамид из Коринфа. Дамида отравил его собственный сын, Лампид лишил себя жизни из-за любви к гетере Миртии, а злосчастный Блепсий умер, как сам говорил, с голоду, да это и ясно видно было по его необыкновенной бледности и худобе. Я, хотя и знал, все-таки спросил их, от чего они умерли. Дамид стал обвинять своего сына, а я сказал ему: так тебе и следовало — у тебя было около тысячи талантов, ты до девяноста лет прожил в роскоши, а восемнадцатилетнему юноше давал по четыре обола! А ты, акарнанец, — он тоже стонал и проклинал Миртию, — зачем обвиняешь Эрота, когда должен самого себя обвинять? Врагов ты никогда не боялся, храбро сражался впереди всех, а первой встречной девчонке с ее притворными слезами и вздохами дал себя поймать! Блепсий сам себя обвинял и бранил за свою глупость, за то, что хранил деньги для наследников, совсем ему чужих, как будто думал, что его жизнь никогда не прекратится. Своими воплями они доставляли мне немалое удовольствие.
8. Но мы уже пришли ко входу; станем поодаль и будем смотреть на входящих. Ох, как их много! И самый разнообразные! Все плачут, кроме новорожденных и неразумных детей. Даже совсем старые горюют! Что с ними? Неужели их так крепко держат чары жизни?
9. Я поговорю с этим дряхлым старичком. Отчего ты плачешь, умерев в таком преклонном возрасте? Отчего огорчаешься, милейший? Ведь ты уже совсем стар! Что же ты, царем был?
Нищий. Нет.
Диоген. Сатрапом, по крайней мере?
Нищий. И не сатрапом.
Диоген. Ты, может быть, был богат, и тебе тяжело, умирая, расставаться с роскошью?
Нищий. Ничего подобного: я жил почти до девяноста лет в крайней нужде, добывая себе пропитание удочкой и леской, детей у меня не было; да к тому же еще был я хромым и почти слеп.
Диоген. И после этого тебе хотелось еще жить?
Нищий. Да; хорошо жить на свете, а смерть ужасна, и надо от нее бежать.
Диоген. Ты с ума спятил, старик; ведешь себя перед лицом судьбы как мальчишка, а ведь ты одних лет с этим вот перевозчиком. Что же сказать о молодых, если привязаны к жизни такие старики, которые должны сами стремиться к смерти как к лекарству против невзгод старости? Пойдем, а то нас могут заподозрить в намерении бежать, если увидят, что мы бродим около входа.
1. Менипп. Хоть ты и слеп, Тиресий, однако это заметить нелегко: у нас здесь ни у кого нет глаз, одни впадины остались, Финея от Линкея не отличишь. Я знаю от поэтов, что ты был прорицателем; я слышал тоже, будто бы ты только один был и мужчиной, и женщиной. Так вот, скажи мне, ради богов, когда тебе жилось лучше: когда ты был мужчиной, или же приятнее оказалось быть женщиной?
Тиресий. Гораздо приятнее быть женщиной, Менипп: меньше забот. Женщины властвуют над мужчинами, а на войну ходить им не надо, не нужно защищать городских стен, спорить на народных собраниях и разбирать дела в судах.
2. Менипп. А ты, Тиресий, разве не слышал, что говорит Медея у Еврипида, жалуясь на женскую долю: что женщины несчастны, что они должны подвергаться невыносимым страданиями при родах? Но скажи мне, — ямбы Медеи напомнили мне это, — ты рожал, когда был женщиной, или провел эту половину своей жизни в бесплодии, не родив ни разу? Тиресий. Зачем ты об этом спрашиваешь, Менипп?
Менипп. Без всяких дурных намерений; ответь, есть можешь.
Тиресий. Бесплодной женщиной я не был, но все-таки не родил ни разу.
Менипп. Этого для меня достаточно. Я хотел бы еще знать, была ли у тебя матка.
Тиресий. Конечно, была.
Менипп. Постепенно ли у тебя исчезала матка, затянулись женские половые части, пропали груди, а вместо этого появился мужской член и выросла борода, или ты мгновенно из женщины превратился в мужчину?
3. Тиресий. Не понимаю, чту значит твой вопрос; ты, кажется, сомневаешься, было ли это на самом деле.
Менипп. Значит, в таких вещах не следует сомневаться, а надо принимать все на веру, как дурак, не задумываясь, возможно это или нет?
Тиресий. Тогда ты не поверишь и многому другому, — например, когда услышишь, что женщины превращались в птиц, в деревья и зверей, как Аэдона, Дафна или дочь Ликаона, Каллисто.
Менипп. Если я где-нибудь встречусь с ними, посмотрю, что они мне об этом скажут. А ты скажи мне, дорогой мой, вот что: когда ты был женщиной, ты тогда уже пророчествовал, как впоследствии, или же только сделавшись мужчиной, получил пророческий дар?
Тиресий. Вот видишь, ты ничего не знаешь обо мне. Я разрешил когда-то спор богов; Гера меня за это ослепила, а Зевс в утешение в несчастии сделал меня прорицателем.
Менипп. Ты еще не разучился лгать? Но, впрочем, ты поступаешь лишь как все прорицатели: обычай у вас — ничего не говорить здравого.
1. Агамемнон. Аянт, если ты сам себя убил в припадке безумия и нас всех хотел убить, почему же ты обвиняешь Одиссея? Недавно, когда он пришел к нам узнать будущее, ты даже не поглядел в его сторону, не поздоровался со своим боевым товарищем, но, надменно шагая, презрительно прошел мимо.
Аянт. Я был вполне прав, Агамемнон: он — причина моего безумия, он один соперничал со мной из-за доспехов.
Агамемнон. Ты хотел, чтоб у тебя совсем не было соперников, хотел победить всех без всякой борьбы?
Аянт. Да; и вот почему: я должен был получить это оружие, так как оно принадлежало моему двоюродному брату. Вы все, гораздо более достойные победы, отказались от соперничества и уступили мне; один лишь сын Лаэрта, которого я не раз спасал от фригийцев, чуть было не убивших его, считал, что он лучше меня и более достоин доспехов Ахилла.
2. Агамемнон. Вини в этом, милый мой, Фетиду, за то, что она, вместо того чтобы тебе, как родственнику Ахилла, передать доспехи по наследству, сделала их доступной всем наградой.
Аянт. Нет, виноват Одиссей: он один не хотел мне уступить.
Агамемнон. Можно ему простить, Аянт, что, будучи человеком, он добивался славы — прекрасной вещи, ради которой каждый из нас подвергал себя опасностям; прости ему, что он победил тебя, да и то на основании суда троянцев.
Аянт. Я знаю, кто рассудил дело против меня; но не следует ничего говорить про богов. Одиссея же я не могу перестать ненавидеть, Агамемнон, даже если бы сама Афина приказала мне это.
1. Минос. Этого разбойника Сострата бросить в Пирифлегетон, вот того за святотатство пусть растерзает Химера, а тирана, Гермес, растянуть рядом с Титием, пусть коршуны и у него терзают печень. А вы, праведники, отправляйтесь скорее на Елисейские поля и на Острова Блаженных за то, что добродетельно прожили свою жизнь.
Сострат. Выслушай меня, Минос: может быть, тебе покажется справедливым, что я скажу.
Минос. Опять тебя выслушивать? Разве еще недостаточно выяснилось, Сострат, что ты преступник, что ты убил столько народу?
Сострат. Да, это правда; но стоит еще подумать, справедливо ли я буду наказан.
Минос. Конечно, если вообще справедливо терпеть наказания за преступления.
Сострат. Все-таки ответь мне, Минос. Я тебе задам всего несколько вопросов.
Минос. Говори, только недолго; мне нужно еще других судить.
2. Сострат. Все, что я делал в жизни, делал ли я по собственной воле или это было мне предназначено Судьбой?
Минос. Конечно, Судьбой.
Сострат. Значит, все мы — и праведные, и считающиеся преступными — делали все, исполняя ее волю?
Минос. Да, вы исполнили волю Клото, которая каждому при рождении назначила, что ему делать в жизни.
Сострат. Скажи мне: если кто, принужденный кем-либо, убьет человека, не будучи в состоянии сопротивляться тому, кто его принуждает, как, например, палач или телохранитель: один, повинуясь судье, другой — тирану, кого ты сделаешь ответственным за убийство?
Минос. Конечно, судью и тирана; ведь не меч виноват: он служит только орудием злобы того, кто первый был причиной убийства.
Сострат. Благодарю тебя, Минос, за лишний пример в мою пользу. А если кто-нибудь, посланный своим господином, принесет золото или серебро, — кого нужно благодарить, кого провозгласить благодетелем?
Минос. Того, кто послал: принесший был ведь только слугой.
3. Сострат. Видишь ли теперь, как ты несправедливо поступаешь, наказывая нас, послушно исполняющих приказания Клото, и награждая тех, которые, делая добро, повинуются лишь чужой воле? Никто ведь не вздумает утверждать, что можно восставать против того, что предопределено с полной необходимостью.
Минос. Если ты, Сострат, станешь все точно взвешивать, то увидишь, что еще много других вещей происходит не по требованиям разума. Своими вопросами ты добился того, что я теперь считаю тебя не только разбойником, но и софистом. Гермес, освободи его: наказание с него снимается. Только, смотри, не учи других мертвых задавать такие вопросы.
Перевод Н. П. Баранова
1. Жрец. О, Крон! Ты, кажется, правишь миром; по крайней мере сейчас в твою честь совершаем мы заклания и тебе приносим благоприятные жертвы, — о чем же мне, заведуя жертвоприношениями, лучше всего попросить? Что я могу получить от тебя?
Крон. Это уж тебе самому лучше обдумать, что тебе желательно приобрести. А то ты хочешь как будто, чтобы царь был вместе с тем и пророком и знал, какая просьба доставят тебе больше удовольствия. Я же, насколько смогу, не отвергну твоей молитвы.
Жрец. Я давно все обдумал. Я хочу того, что желают все, что нужно каждый день: богатства, золота побольше, владеть полями, получить много рабов, разноцветного тонкого платья, серебро, слоновую кость и разные другие драгоценности. Итак, добрейший Крон, даруй мне все это, чтобы и мне хоть немножко насладиться плодами твоего управления и не оставаться одному всю жизнь обездоленным.
2. Крон. Видишь ли! Ты попросил у меня того, что не от меня зависит, так как не мое дело распределять подобные вещи. А потому не посетуй, если не получишь их. Попроси у Зевса, когда к нему перейдет власть, через несколько дней. Я же принимаю правление на определенных условиях: в течение семи дней у меня вся полнота царской власти, но, как только перейду свой срок, тотчас же становлюсь частным лицом, одним из большой толпы. Но и в эти семь дней мне не предоставлено права устраивать никаких важных общественных дел. Пять и напиваться, кричать, шутить, играть в кости, назначать царей праздника, угощать рабов, петь, скинув одежды, и бить с опаской в ладоши, а подчас быть сброшенным головой вниз в холодную воду, с лицом, вымазанным сажей, — вот что мне дозволено делать. А такие значительные вещи, как богатство и деньги, Зевс раздаст кому пожелает.
3. Жрец. Да и от него, Крон, тоже не легко и не скоро получишь. Я, по крайней мере, уже перестал добиваться и просить его во весь голос: Зевс совершенно не внемлет мольбам, но, потрясая эгидой и простирая перун, глядит угрюмо и поражает страхом докучных просителей. Если же подчас и кивнет кому-нибудь благосклонно и сделает богатым, то без всякого разбору: нередко, отвергнув добрых и рассудительных людей, он проливает богатство на совершенных негодяев и глупцов, на таких, кого бить плетями нужно, и женоподобных по большей части. Но все-таки хотелось бы знать, что же ты в силах сделать.
4. Крон. В целом немало, и все вещи, которыми совсем не стоит пренебрегать, принимая во внимание размеры моей власти и продолжительность правления. Разве мало, по-твоему, победить при игре в кости, когда для других они выпадают единицей, а для тебя постоянно оказывается сверху шестерка? Немало людей таким образом вволю запаслись всем нужным, оттого что кость была к ним милостива и послала выигрыш. Другие же, напротив, выплыли голыми после того, как корабль их разбился вдребезги о такую маленькую скалу, как игральная кость. И далее: пить в свое удовольствие и во время пирушки быть признанным голосистее любого другого певца; затем, при раздаче вина, когда другие за свою неловкость при выполнении обязанностей летят — таково наказание — в воду, быть провозглашенным победителем и унести с собой, как награду, колбасу… Посуди сам, разве это не великие блага? Затем стать одному царем над всеми, получив власть благодаря счастливо выпавшей кости и уже не быть обязанным исполнять смехотворные приказания, а самому иметь право приказывать: одному — прокричать что-нибудь непристойное о себе самом, другому — проплясать голым и, схватив на руки флейтистку, трижды обойти с ней дом, — разве и это все не доказательства моей щедрости? Если же ты станешь жаловаться на то, что это власть не настоящая и не прочная, ты проявишь неблагодарность, ибо сам я, податель всех этих благ, управляю, как видишь, лишь короткое время. Так вот, того, что в моих силах, — выигрыша в кости, права праздничного царя, успеха в песнях и всего перечисленного мной выше, — проси смело, и знай, что я ни за что не стану пугать тебя эгидой или перуном.
5. Жрец. Но, лучший среди Титанов, я не нуждаюсь в таких дарах! Ответь мне на несколько вопросов, которые мне очень хотелось бы разрешить. Если ты ответишь на это, то тем самым вознаградишь меня в достаточной мере за жертву, и на будущее время я отпускаю тебе долги.
Крон. Спрашивай! Что буду знать — отвечу.
Жрец. Итак, первое: правда ли, что о тебе рассказывают, будто ты поедал то, что рождала тебя Рея, и будто она, выкрав Зевса, подменила младенца камнем и дала тебе проглотить? А Зевс, придя в возраст, прогнал тебя с престола, победив на войне. Потом без стеснений сбросил тебя в Тартар, заключив в оковы и тебя самого, и всех союзников, которые стояли на твоей стороне.
Крон. Ну, знаешь ли, не справляй мы сейчас праздник, не будь разрешено пить и бранить господ, сколько захочется, ты узнал бы у меня, что мне разрешено также и гневом разражаться. Ведь этакое спросил! И не стыдно тебе такого седого и старого бога!
Жрец. Но я это, Крон, не от себя говорю. Ведь и Гесиод, и Гомер, и, я не решаюсь этого сказать, почти все остальные люди верят рассказу о тебе.
6. Крон. Значит, ты думаешь, что этот пастух, этот пустозвон имел хоть сколько-нибудь здравое обо мне представление? Ну, сам посуди. Есть ли на свете такой человек, я уж не говорю — бог, который позволил бы себе, сам, по доброй воле, пожрать собственных детей? Надо быть новым Фиестом и попасть, подобно ему, в руки нечестивого брата, чтобы так поступать. Но пусть даже так; можно ли, однако, съесть камень вместо младенца и не заметить этого, если, конечно, не обладаешь зубами, совершенно нечув- ствительными к боли? Нет. И не воевали мы вовсе, и Зевс не отнимал у меня власти силой, но я сам, добровольно, передал ему ее и отказался от управления миром. А что я не в оковах и не в Тартаре — это, я думаю, ты и сам видишь, если ты не слеп как Гомер.
7. Жрец. Что же случилось с тобой, Крон, почему ты сложил с себя власть?
Крон. Изволь, я тебе расскажу. Все дело в том, что я был уже стар и страдал вследствие своего возраста подагрой, — отсюда и возникло у людей предположение о моих оковах, так как я был не в силах, меня не хватало на все преступления нынешнего поколения. Вечно приходилось бегать то вверх, то вниз с поднятым перуном и поджигать им разных клятвопреступников, святотатцев и насильников, — дело было хлопотливое, тягостное и подстать только молодому. Вот я и уступил мое место Зевсу, и очень рад, что так сделал. Вообще я решил, что неплохо будет разделить мое царство между сыновьями, благо они у меня имеются, а самому на покое наслаждаться, лежа целые дни за столом, и не возиться больше с молящимися, не выслушивать докучных просьб, одна с другой несовместимых, не греметь громами, не сверкать молниями и не оказываться больше никогда вынужденным прибегать подчас к градобитию. Вместо всего этого я веду сейчас стариковскую жизнь, чрезвычайно приятную: пью нектар покрепче да разговоры разговариваю с Япетом и другими моими сверстниками. А Зевс царствует, испытывая бесчисленные затруднения.
Впрочем, для этих вот нескольких дней я решил сделать исключение, на условиях, которые тебе перечислил. В эти дни я снова принимаю власть, чтобы напомнить людям, каково жилось им при мне, когда все рождалось несеянное, невспаханное и не то что колосья, а были готовыми и печеный хлеб, и мясо; когда вино текло реками, а ручьи бежали медом и молоком. А все потому, что люди тогда были добрые, золотые люди… Так вот по какой причине я на этот короткий срок принимаю правление и вот почему повсюду веселый гам, песни, шутки и общее равенство всех, и рабов и свободных; потому что при мне вовсе не было рабов.
8. Жрец. А я, Крон, твое дружелюбие к рабам и узникам объяснял все тем же мифом, думал, что ты делаешь это, желая почтить товарищей по несчастью, так как ты и сам был рабом и не забыл об оковах.
Крон. Да перестанешь ли ты наконец нести этот вздор?
Жрец. Правильно! Сейчас перестану. Только на один вопрос еще ответь мне: игра в кости и в твое время была в употреблении среди людей?
Крон. Еще как! Но, конечно, играли не на таланты, не на десятки тысяч драхм, как у вас, а самое большее — на орехи. Так что проигравший даже не огорчался и не лил слез о том, что навсегда один остался без хлеба.
Жрец. Правильно, конечно, они делали. Да и на что им было играть, когда они сами были из чистого золота? Мне даже пришла в голову, пока ты говорил, такая мысль: если бы кто-нибудь привел одного из тогдашних златокованных мужей в нашу теперешнюю жизнь и показал его людям, — чему бы подвергся с их стороны этот несчастный? Да ведь они бы, я уверен, сбежавшись, на части его разнесли — как Пенфея менады, или фракиянки Орфея, или Актеона собаки, — ссорясь друг с дружкой из-за того, чтобы унести кусок побольше. Даже, справляя праздник, теперешние люди не могут освободиться от корыстолюбия, и очень многие превращают праздник в источник дохода. А потом одни идут домой, ограбив друзей во время пирушки, а другие бранят тебя, без всякой надобности, и разбивают игральные кости, ничуть перед ними не повинные в том, что люди сами натворили по своей доброй воле.
9. Но вот что еще скажи: почему, в конце концов, ты, бог, привыкший к такой роскоши и притом уже старик, выбрал самое неприятное время года, когда снег покрывает все, ветер дует с севера и нет ничего, что не было бы сковано холодом, а деревья стоят сухие, голые, с опавшими листьями, луга безобразны и отцвели; когда сами люди гнут спины, будто глубокие старцы, собираясь около очага, — и в такое-то время ты справляешь свой праздник? Совсем это не стариковское время и не годится для тех, кто хочет понежиться.
Крон. Ну, знаешь ли, ты уж очень много у меня спрашиваешь! Пора выпить. Ты у меня и без того отнял немалую часть праздника, приставая ко мне со своими мудрствованиями, не очень-то мне нужными. Оставь сейчас все это. Будем есть в свое удовольствие, бить в ладоши и почувствуем себя свободными на нашем празднике. Потом сыграем в кости, по-старинному — на орехи, поставим себе царей и будем их слушаться. И постараемся оправдать пословицу, которая гласит: "старый, что малый".
Жрец. Ну, Крон, пусть никогда не сможет утолить жажду тот, кому не нравятся твои слова! Выпьем же! Ибо довольно с меня и первых твоих ответов. И я твердо решил записать в книгу бесед нашу — о чем я спрашивал и что ты милостиво мне отвечал, и дать записанное для прочтения тем из друзей, кто достоин внимать речам твоим.
Перевод Н. П. Баранова
10. Так говорит Кроно-Солон, жрец и пророк Крона, учредитель всех законов, относящихся к его празднику: что подобает беднякам творить, о том я им самим послал особую книгу, все нужное вписав в нее; я уверен, что пребудут они в тех законах, в противном случае они немедленно подвержены будут карам, которые против непокорных с великой строгостью определены. Вы же, богачи, смотрите, чтобы не поступить как-нибудь вопреки законам и не ослушаться нижеследующих установлений. Посему всякий, кто не будет поступать согласно законам — пусть знает, что он окажется неисполнителен не предо мной, законодателем, но перед самим Кроном, который меня избрал для установления законов о празднестве, мне представ не во сне, но недавно воочию явившись мне бодрствующему. Крон же был вовсе не в оковах, вовсе не преисполнен был всякой нечистоты, каким его изображают живописцы, позаимствовавшие от болтливых стихотворцев подобный образ; напротив: Крон имел в руке остро отточенный серп. Вообще он был светел, могуч и в царственные облечен одежды. Таков был зримый облик его. То же, что сказал Крон, было равно преисполнено божественной силы и подобает вам выслушать его слова.
11. Увидев меня, угрюмо шагавшего в раздумье по дороге, Крон согласно божественной природе своей уразумел тотчас, какова причина моей скорби и как тягощусь я нищетой, одетый не по времени года в один лишь хитон. На дворе холод, ветер суровый, лед и снег, я же весьма скудно был защищен от всего этого. К тому же и праздник приближался, и я видел, как другие люди приготовляются, чтобы жертвы принесть и попировать, а мое положение не слишком-то было праздничным. И вот, подойдя ко мне сзади и за ухо меня схватив и подергав — так обычно поступает бог, приближаясь ко мне, — Крон сказал: "Что это ты словно бы запечалился, Кроно-Солон?" — "Да как же тут не огорчаться, господин мой, — ответил я, — когда я вижу, что только одни негодяи и нечестивцы богатеют сверх меры и роскошествуют, а я и многие другие ученые люди в нужде и недостатке живем. И ты сам, господин, не хочешь положить этому конец и переустроить жизнь, уравняв доли всех".
"В других отношениях, — ответил бог, — нелегко изменять то, что вы терпите от Клото и от прочих Мойр; что же касается моего праздника, то я исправлю ваше бедственное положение и пусть исправление заключается в следующем: ступай, Кроно-Солон, и запиши несколько моих законов о том, что надлежит делать во время праздника. Пусть не сами с собой наедине богачи празднуют, но разделят с вами свои блага".
"Но я не знаю, что писать", — ответил я.
12. "Я сам, — молвил Крон, — научу тебя". — И вслед за этим, приступив к делу, он стал наставлять меня. Затем, когда я все понял, он добавил:
"И скажи богачам, что если они не будут всего сказанного выполнять, пусть берегутся: не напрасно я серп этот острый при себе ношу. Смешно было бы, если я, сумев отца моего, Урана, в скопца обратить, богачей, которые вопреки моим законам действовать станут, не сделал бы евнухами, чтобы они собирали подаяния для Великой Матери, с флейтами и бубнами, превратившись в скопцов, посвященных богине".
Такую произнес Крон угрозу. А потому лучше будет вам не преступать сих установлений.
13. — Никому никаких, ни общественных, ни частных дел не делать в течение праздника, за исключением того, что имеет отношение к шутке, забаве и радости: только повара и пекари пусть работают. Пусть господствует для всех равенство — и для рабов и свободных, и для бедняков и богатых. Сердиться, раздражаться, грозить никому не дозволяется. Счета принимать от управителей — и того не дозволяется во время Кроновых празднеств. Никто пусть не проверяет в праздник и не записывает ни своих денег, ни одежд и пусть не занимается в Кроновы дни никакими гимнастическими упражнениями. Речей не слагать и не произносить, кроме забавных каких-нибудь и веселых, содержащих насмешку и шутку.
14. — Задолго до праздника богатые пусть запишут на табличке имена всех своих друзей, каждого особо, и пусть имеют наготове денежки в количестве одной десятой годового дохода и одежду, какая окажется у них в излишке и погрубее, чем для себя приготовленная, и сосудов серебряных немалое количество. Все это должно быть под руками. В канун же праздника, во-первых, пусть вокруг дома будет обнесено какое-нибудь очистительное средство, а богатые пусть изгонят из своих жилищ мелочность, сребролюбие, корыстолюбие и все прочие подобные пороки, обычно живущие под их кровлей. Когда же чистым учинят жилище, пусть принесут жертвы Зевсу, подателю богатства, Гермесу дающему и Аполлону многодарящему. Затем под конец дня пусть прочтут упомянутую таблицу со списком друзей.
15. — Распределив сами, каждому по достоинству, пусть богачи еще до захода солнца разошлют подарки своим друзьям. Посыльных не должно быть более трех-четырех из самых надежных слуг и уже не молодых. Надлежит все написать на записке, сколько чего посылается, чтобы у обеих сторон не могло возникнуть подозрений против рабов, доставляющих посылку. Сами же рабы могут выпить по одной чаше вина каждый и должны поспешно возвращаться обратно, ничего более не требуя. Людям ученым все нужно посылать в двойном количестве, ибо они достойны получить двойную долю. Словесные дополнения к дарам должны быть предельно краткими и сдержанными. Неприятного пусть никто ничего не присылает и отнюдь не расхваливает посылаемые подарки.
— Богач богачу ничего не должен посылать: равно воспрещается богачу в Кроновы дни угощать человека равного ему достатка.
— Из того, что приготовлено к рассылке, не оставлять для себя ничего. И раскаяния не должно возникать по поводу подарков.
— Если кто-нибудь в прошлом году, находясь в отъезде, остался обделенным, пусть получит свою прошлогоднюю долю вместе с нынешней.
— Пусть уплатят богачи долги за своих друзей-бедняков, а равно и плату домохозяину, если кто-нибудь, задолжавши, не имеет возможности внести платы сам. И вообще вменяется богатым в обязанность знать, в чем всего более нуждаются их друзья.
16. — И у получающих не должно быть недовольства своей долей; присланный подарок, каков бы он ни был, пусть кажется большим. Однако кувшин вина, заяц или жирная курица не могут быть признаны подарком на праздник Крона. И пусть не обращают в насмешку Кроновы приношения. — Бедняк, если он человек ученый, пусть пошлет в ответ богатому: или книгу одного из древних писателей (только не сулящую ничего дурного, веселую, застольную), или собственное сочинение, какое сможет. Богач же должен этот подарок принять со светлым лицом, а принявши — прочесть не медля. Если же какой-либо богач оттолкнет или выбросит подарок — пусть знает, что подлежит он грозному серпу Крона, хотя бы даже и послал друзьям что следовало. Прочие же бедняки пусть посылают: кто венок, кто немножко воскурений.
— Если же бедняк, через силу, пошлет богачу платье, серебра или золота, то посланное им подлежит отобранию в казну и продаже со внесением денег в сокровищницу Крона. Бедняк же должен получить от богача на следующий день не более двухсот пятидесяти ударов тростью по рукам.
17. — Мыться — когда тень на часах будет в шесть футов; перед купаньем — играть в кости на орехи. Возлежать каждому где придется; высокое положение, знатность и богатство не должны давать никаких преимуществ.
— Вино всем пить одно и то же. И пусть не отговаривается богатый болезнью желудка или головной болью, чтобы одному, на этом основании, пить лучшее вино.
— Мясо делить на всех поровну. Слугам угодливости ни к кому никакой не проявлять, но не замедляться перед одним и не пролетать мимо другого, когда им заблагорассудится, во время подачи того, что нужно.
Равным образом, воспрещается перед одним класть огромный кусок, а перед другим — такой, что меньше и быть не может, или одному — окорок, другому — челюсть свиную; напротив, должно соблюдаться полное равенство.
18. — Виночерпий, как внимательный страж, пусть зорко следит за каждым гостем — всего менее за хозяином — и еще внимательней прислушивается.
— Чаши для вина одинаковые.
— Разрешается предлагать здравицы, если кто-нибудь пожелает.
— Пусть все пьют за всех, если пожелают, а первым пусть пьет за других сам богач.
— Не принуждать пить того, кто не сможет.
— На попойку не разрешается никому приводить ни танцовщиков, ни кифаристов настоящих. Можно привести только что начавшего учиться, если кто пожелает.
— В остротах да будет мерой их безобидность для всех.
— Ко всему этому играть в кости на орехи. Если кто-нибудь станет играть на деньги, пусть на следующий день ему не дают есть. Оставаться или уходить каждому разрешается сколько хочется, когда вздумается.
— Когда же рабов начнет богач угощать, пусть прислуживают друзья его вместе с ним.
— Законы эти каждому из богатых людей записать на медную доску, выставить их на самой середине двора и перечитывать постоянно. Надлежит помнить, что до тех пор, пока будет стоять эта доска, ни голод, ни мор, ни пожар, ни другое какое-нибудь несчастье не войдут в жилище богача. Но если когда-нибудь — да не случится этого — доска будет уничтожена, тогда пусть богачи попробуют отвратить то, что им придется испытать.
Перевод Н. П. Баранова
ПРИВЕТ ОТ МЕНЯ КРОНУ
19. Я уже и раньше писал тебе откровенно о моем положении и о том, что по бедности моей мне одному лишь угрожает опасность не получить своей доли в том празднике, о котором ты возвестил людям. Я, помнится, присовокупил, что бессмысленнейшим считаю такой порядок, когда одни из нас, людей, богатеют сверх меры и живут в роскоши, не делясь тем, что имеют, с более бедными, а другие от голода погибают и все это накануне Кроновых праздников. Но поскольку ты мне на то письмо ничего не ответил, я счел нужным снова напомнить тебе о том же самом. Дело в том, любезнейший Крон, что тебе следовало бы сначала уничтожить это неравенство и все блага предоставить на общее пользование, а потом уже давать приказ относительно праздника. А так, как сейчас обстоит дело, муравью с верблюдом не тягаться, по пословице. Или еще лучше: вообрази себе трагического актера, который одной ногой стоит на подножье, которое представляют трагические котурны, другую же ногу оставим ему босой. Так вот, если актер вздумает в таком виде передвигаться, — ты сам понимаешь, — ему придется делаться попеременно то высоким, то низким, смотря по тому, на какую ногу он ступит. Такое же точно неравенство существует в нашей жизни: одни, подвязав котурны, выступают перед нами в торжественном хоре, ведомые счастливой Судьбой, а мы, большинство, собственной подошвой на землю ступаем, хотя, будь уверен, могли бы не хуже тех играть и двигаться, если бы кто-нибудь нас снарядил подобно актерам.
20. Однако от поэтов слыхал я рассказ, будто в старину у людей не так обстояли дела, когда ты еще один правил миром. Земля незаселенная, невспаханная рождала людям всякие блага, так что для каждого был готов обед: ешь досыта, а реки — одни вином, другие молоком, а третьи даже медом текли; лучше же всего, сами люди, говорят, в те времена золотыми были, бедность даже и близко к ним никогда не подходила. Нас же самих даже свинцовыми, пожалуй, было бы несправедливо назвать, а разве чем-нибудь еще менее ценным. И пища в трудах большинством добывается, но зато нужда и безвыходность, «охи» и всякие "откуда бы достать" и — "судьба наша горькая". И много еще подобных благ нам, беднякам, предоставлено. Но будь уверен, все это меньше бы нас мучило, если бы богачей мы не видели, которые в этаком блаженстве живут, столько золота, столько серебра под замками держат, столько одежды имеют и рабами, выездами, доходными домами, поместьями и всякой всячиной владея в изобилии, — не только никогда ничем с нами не поделятся, но и глядеть-то на нас в большинстве не считают нужным.
21. Вот это нас всего больше душит, Крон, и невыносимым нам представляется такое положение, когда один, развалясь на пурпурных покрывалах, среди множества благ, нежится, рыгает и, друзьями славословимый, справляет беспрерывный праздник, а я и мне подобные лишь во сне грезим, не удастся ли откуда-нибудь достать четыре обола, чтобы можно было хотя бы хлебом или горстью муки ячменной наполнить желудок и лечь спать, пощипывая на закуску кардамон, кресс-салат или грызя головку лука. Итак, Крон, если бы это изменить и переделать на жизнь для всех равную, или, в крайности, самим богачам приказать, чтобы они не в одиночку наслаждались благами, но из множества мер золота одну щепотку на нас на всех отсыпали и из одежды хотя бы ту, что молью поедена, выдали, право же, это бы их не обидело. Ведь все это гибнет и от времени портится. Лучше было бы отдать это нам, чтобы было что на себя накинуть, чем гноить в ящиках и сундуках, покрытое густой плесенью.
22. Да и обедать каждому из богачей следовало бы, приглашая к себе кто — четвертых, кто — пятерых из бедняков; однако обращаться с простыми людьми на обеде не по нынешнему обыкновению, но более демократично, чтобы все получали долю равную, а не так, как теперь: одни набивают желудок яствами, и слуга стоит перед ним, дожидаясь пока тот не откажется есть, а как к нам подойдет, едва мы приготовимся протянуть руку — слуга уже спешит пройти мимо, только показав нам миску или то, что осталось от пирога. И когда подают жареного кабана, не следовало бы кравчему класть перед хозяином полсвиньи целиком, вместе с головой, а остальным подносить кости, во что-нибудь завернутые. Надо было бы и виночерпиев предупредить, чтобы не дожидались, чтобы семь раз попросил пить каждый из нас, но если раз велит — тотчас и наливали бы; и чашу подавать большую, наполнив доверху, как и хозяину. И самое вино должно быть для всех пирующих одно и то же; в самом деле, где, в каком законе написано, чтобы один напивался благоухающими винами, а у меня желудок разрывался от неперебродившего сока.23. Если ты все сказанное исправишь и переустроишь, Крон, — ты сделаешь так, что жизнь станет действительно жизнью и праздник — настоящим праздником. В противном случае, пусть богачи празднуют, мы же ляжем спать, от всей души желая им, когда придут после купанья к столу, чтобы раб опрокинул у них амфору и разбил ее, чтобы у повара пригорела похлебка, и, по рассеянности, он положил в чечевицу соленую рыбу; чтобы забежавшая собака сожрала всю колбасу, пока повара заняты другим делом, и полпирога в придачу. А свинья, лань, поросята, в то время как будут жариться, пусть учинят то же, что Гомер о быках Гелиоса рассказывает; или еще того лучше: пусть не поворачиваются медленно, но, вскочив, убегут в горы, унося с собой и вертелы. Откормленные же птицы, хотя уже ощипанные и приготовленные, пусть вспорхнут и тоже унесутся прочь, чтобы богачи без нас их и не попробовали бы.
24. А чтобы наибольшее испытать огорчение, пусть какие-нибудь муравьи, вроде индийских, вырыв из сокровищниц богачей их денежки, унесли ночью в народную казну. И одежды по небрежности смотрителей пусть будут уничтожены и в решето превращены любезными мышами, чтобы нельзя было отличить одежду от рыбацкой сети. И отроки у богачей цветущие и кудрявые, которых они Гиацинтами, Ахиллами и Нарциссами величают, пусть, протягивая им кубок, вдруг станут лысыми, пусть исчезнут их кудри и борода вырастет острая, как у тех клинобородых, что выступают в комедиях, а на висках щетина появится не в меру густая и очень колючая, середина же вся гладкой и голой останется.
Такие-то пожелания и еще того больше мы выскажем богачам, если они не решат, оставив свое чрезмерное себялюбие, на общую пользу употребить свое богатство и уделить нам из него хоть малую часть.
ПРИВЕТ ОТ КРОНА МНЕ, ВЫСОКОЧТИМОМУ
25. Что ты за взор болтаешь, милейший, излагая мне в своем письме нынешнее положение и предлагая произвести передел благ. Это, скорее, дело другого, ныне правящего миром. Дивлюсь я, право, если ты один из всех людей не знаешь, что я, хоть и был в старину царем, уже давно перестал им быть, между сыновьями разделив царство. Теперь Зевс более других подобными делами занимается. Наша же власть не идет дальше игры в кости, веселого шума, песен и пьянства — да и то на срок не более семи дней. Так что в более важных случаях по вопросам, тобой затронутым, — о том, чтобы уничтожить неравенство и всем одинаково быть либо бедняками, либо богатыми, — пусть уже Зевс ведет переговоры с вами. Если же в чем-нибудь праздничном кто-нибудь обижен будет или получит лишнее — в этом случае, пожалуй, мне принадлежит решение. И я отправляю письмо богатым о пирушках, о мере золота и об одеждах, — чтобы и вам они что-нибудь посылали к празднику. Ибо справедливо и достойно богачам так поступать, как вы говорите, если нет у них никакого разумного возражения.
26. А в целом да будет вам, беднякам, ведомо, что вы в заблуждении пребываете и неправильно судите о богатых. Вы уверены, что богачи всячески блаженствуют и одни только этакую сладкую ведут жизнь, поскольку возможно им и обедать роскошно, и напиваться сладким вином, и с отроками цветущими и с женами иметь общение, и одеждами мягкими облекаться. А о том и знать не знаете, каково это все на самом деле. Ибо такая жизнь заботы возбуждает немалые и приходится богатым ночи не спать из боязни, как бы управляющий не оказался бездеятельным или не украл чего-нибудь тайком, как бы вино не прокисло, как бы в хлебе не завелись черви, а грабитель не похитил кубки, как бы народ не поверил клеветникам, распускающим слухи, будто он, богач, стремится к тирании. И все это лишь ничтожная часть того, что их огорчает. Да, если бы вы поняли, сколько у богача страхов и забот, вы решили бы, что богатства следует избегать всячески.
27. В самом деле: если бы так прекрасно жилось богачам и царям, — что же ты думаешь, неужели я такой неистовый безумец, чтобы отказаться от всего и уступить другим, а самому сидеть частным человеком и терпеть подчиненное положение. Нет, зная многочисленные бедствия, которые неизбежно сопутствуют богачам и властителям, я отказался от власти — и хорошо сделал.
28. Вот и то, о чем ты ныне так жалобно взывал ко мне — что одни-де свининой и пирогами наполняют желудки, а вы, бедняки — кресс-салат, дикий лук и чеснок грызете ради праздника, — пораздумай-ка, каково это все в действительности. В настоящее время каждый из богачей чувствует себя приятно и нисколько, может быть, не обременительно; но некоторое время спустя обратной стороной поворачивается дело. Когда на другой день вы встанете, то ни головной боли не будет у вас, как у тех после пьянства, ни тяжелой перегарной отрыжки от чрезмерного пресыщения. А богачи и этих благ отведывают и большую часть ночи, пропутавшись с мальчиками, либо с женщинами, либо еще как-нибудь, по указке своей козлиной похоти, — глядишь, и нажили без труда кто истощение, кто чахотку, кто водянку — от избытка наслаждения. А кого из них ты мог бы, не задумываясь, указать, кто бы не был весь желтым, не выглядел совсем как труп? Кто из них до старости дошел на собственных ногах, а не доставлен четырьмя рабами на носилках, весь в золоте снаружи и в лохмотьях изнутри, словно наряды актеров, сшитые из самых дешевых лоскутков? А вы, правда, редких рыб не пробуете и не кушаете, но неужели вы не видите, что зато ни подагра, ни чахотка вам тоже неведомы, или разве уже приключится что-нибудь по какой-либо иной причине. Впрочем, и для богачей не представляет приятности изо дня в день вкушать яства до полного пресыщения — напротив, ты увидишь иной раз, что богачи с такой же жадностью тянутся за простыми овощами или луковицей, с какой ты смотришь на их зайцев и жареную свинину.
29. Я не стану говорить, сколько у богачей еще разных горестей: сын беспутный, или жена, в раба влюбленная, или любовник, поддерживающий связь больше по необходимости, чем ради удовольствия, и, вообще, много есть такого, чего вы как раз не знаете, а смотрите только на их золото да пурпур. Когда случается увидеть богачей, выезжающих на белой упряжке, вы раскрываете рты от изумления и склоняетесь перед ними. А вот если бы вы глядели на них свысока, презирали их, не оглядывались на серебряную повозку, не засматривались во время беседы на украшающий их палец смарагд и, случайно коснувшись плаща, не удивлялись его мягкости, но оставили бы богачей один на один с их богатством, — поверьте, они сами бы пришли к вам и просили с ними откушать, чтобы выставить вам напоказ свои ложа, столы и посуду, ибо во всем этом нет никакой пользы, если обладание происходит без свидетелей.
30. И, конечно, не трудно обнаружить, что большинство вещей богачи ради вас приобретают, не для того, чтобы самим ими пользоваться, а для того, чтобы вы удивлялись им.
Все это я говорю вам в утешение, зная и ту, и другую жизнь. И следует вам справлять мой праздник, держа в памяти, что немного спустя всем придется уйти из жизни: и богачам, оставив свое богатство, и вам, оставив свою бедность. Но, тем не менее, я, согласно обещанию, отправляю богачам письмо и убежден, что они не пренебрегут написанным мною.
ПРИВЕТ БОГАЧАМ ОТ КРОНА
31. Бедняки недавно прислали мне письмо, в котором жаловались, что вы не уделяете им ничего из вашего имущества, и, в общем, просили меня общими для всех сделать блага жизни, чтобы каждый бедняк имел в них свою долю: справедливо, по их словам, установить полное равенство и уничтожить такое положение, когда один получает удовольствий больше, чем нужно, а другой совсем ничего не получает. Я со своей стороны ответил им, что эти вопросы лучше разберет Зевс. Относительно же настоящего праздника и тех обид, которым они, по их мнению, должны на нем подвергнуться, — я видел, что тут мне принадлежит решение, и обещал написать вам. Требования, которые выставляют бедняки, по-моему, умеренны. "Как, — заявляют они, — замерзая на холоде, голодом одержимые, мы можем при этом праздновать". А потому, если я хочу, чтобы и бедняки участвовали в празднике, они предлагают мне заставить вас выдать им из одежды, у вас имеющейся, ту, что окажется лишней и будет погрубее, чем для себя приготовленная, равно и несколько зерен золота уделить. Если вы это сделаете, говорят они, то и бедняки со своей стороны не будут дальше оспаривать у вас ваше добро судом Зевса. В противном случае они грозят, что потребуют передела в первый же день, когда Зевс будет разбирать дела. Таковы условия бедняков, не слишком-то для вас тяжелые по сравнению с огромными состояниями, которыми вы обладаете, успешно ведя свои дела.
32. Зевс! Чуть не забыл: и относительно обедов, — хотелось бы им обедать с вами и об этом они настоятельно просили упомянуть в этом письме, так как ныне-де вы одни роскошествуете, заперев свои двери, а если иногда и подумаете угостить кого-нибудь из бедняков, то больше неприятностей, чем радости оказывается в этом обеде, и чуть не все совершающееся превращается для них в оскорбление: например, им не дают пить вино, одинаковое с другими гостями, как будто они, о заступник Геракл, люди несвободные. И осуждения они достойны за то, что не решаются среди обеда встать и уйти, оставив вас со всем вашим пиршеством. Но уж хоть бы вволю напиться, а то, по их словам, и того не бывает, ибо у ваших виночерпиев, как у спутников Одиссея, воском заткнуты уши. Остальное настолько позорно, что я даже не решаюсь говорить о нем, взять хотя бы их жалобы на способ, каким делится мясо, и на слуг, которые подле вас стоят, пока вы переполнитесь снедью, и пробегают мимо них, и много еще других подобных проявлений мелочности, которые совершенно не пристали людям благородным. Куда радостней и дружнее пирушка, на которой царит равенство. Затем и зовется «равнодавцем» предводитель ваших попоек, чтобы все получали поровну.
33. Итак, примите меры, чтобы бедняки больше не обвиняли вас, но почитали и любили, получив то немногое, что для вас будет расходом неприметным, а для них в черный день подарком навсегда памятным. Иначе вам не придется и в городах обитать, если бедняки не будут вместе с вами согражданами, бесчисленную со своей стороны внося дань на процветание городов. Некому будет восхищаться вашим богатством, если вы будете богачами сами по себе и под покровом темноты. Нет. Пусть увидят многие и подивятся вашему серебру и столам, их поддерживающим; пусть пьют за ваше здоровье и, осушая кубок, осматривают его со всех сторон и в тяжести его убеждаются, собственными взвесивши руками, любуются тонкостью рисунка и заключенным в нем повествованием и количеством золота, расцветшего на кубке под рукой художника. Ведь мало того, что вы прослывете людьми добрыми и человеколюбивыми — вы и от зависти со стороны бедняков избавитесь: ибо кто из людей умеренных станет завидовать богачу, который не забывает других и готов с ними поделиться, кто не пожелает ему прожить долгие годы, наслаждаясь благами жизни. А так, как вы живете сейчас — счастье не находит свидетелей, богатство порождает зависть, жизнь протекает безрадостно.
34. Никогда, я уверен, не сравняются между собой удовольствия тех, кто в одиночестве, словно львы или угрюмые волки, набивают себе желудок, и тех, кто пирует среди разумных гостей, готовых всяческую оказать услугу: они не позволят пирушке оставаться немой и безгласной, но наполнят беседу застольными рассказами, безобидными шутками и всяческим весельем, предаваясь приятнейшим развлечениям, что любезны Дионису и Афродите, любезны и Харитам. После, на следующий день, везде рассказывая о вашем радушии, бедняки заставят всех полюбить вас. Это и дорогой ценой купить стоило бы.
35. Ответьте мне: если бы бедняки при встрече с вами, зажмурив глаза, проходили мимо, допустим это, — разве не огорчило бы вас отсутствие людей, которым вы могли бы показать ваши пурпурные одежды, многочисленную толпу, сопровождающую вас, и перстни огромные. Я уже не буду говорить о том, что злые замыслы и ненависть против вас неизбежно зарождаются в бедняках, если вы предпочтете одинаково наслаждаться своей роскошью. Ибо пожелания, которыми они вам угрожают, чудовищны. Да минуют они вас, и да не будут бедняки поставлены в необходимость произнести эти пожелания. Ибо вам уже не придется тогда отведать ни колбасы, ни пирога, но разве только обгрызков собаки, в чечевицу у вас попадет соленая рыбешка, а кабан и лань, когда их будут жарить, задумают бежать из кухни в горы, а куры, гони-погоняй, без крыльев полетят прямо в руки к этим самым беднякам. И хуже всего то, что самые цветущие виночерпии во мгновение ока станут лысыми, после того, как они вдобавок разобьют кувшин с вином.
Вот об этом всем подумайте и решите, что бы сделать для праздника приличествующее и для вас наибезопаснейшее. Облегчите великую бедность этих людей и ценой небольших издержек вы превратите бедняков в безупречных друзей.
ПРИВЕТ ОТ БОГАЧЕЙ КРОНУ
36. Итак, ты думаешь, Крон, что только к тебе одному бедняки обратились с этим письмом, и ты не знаешь, что Зевс уже оглох от их воззваний, от требований, все того же самого передела, от жалоб на судьбу, которая-де неравное учинила распределение, и на нас за то, что мы, будто бы, не считаем нужным ничем поделиться с бедняками. Но он, на то он и Зевс, знает, чту за люди обращаются к нему с жалобой, и потому большей частью пропускает их слова мимо ушей. Но перед тобой все-таки мы хотим оправдаться, поскольку сейчас ты, как-никак, над нами царствуешь.
Дело в том, что мы со своей стороны все приняли во внимание, о чем ты нам пишешь: что хорошо из большого достатка помогать нуждающимся и что приятнее иметь и бедняков в своем обществе, за своим столом.
И мы всегда жили и поступали именно таким образом, назначенные равнодавцами, чтобы ни один сотрапезник наш не мог ни на что пожаловаться.
37. А бедняки вначале уверяют, что лишь в немногом нуждаются, но стоит нам раз распахнуть перед ними свои двери, и они начинают, не переставая, требовать одно за другим. И, если случится им получить все не сразу, по первому слову, — тут уже и гнев, и ненависть, и, всегда у бедняков готовое, злоречье. И они могут прилгнуть сколько им будет угодно — слушатели все-таки поверят им, как людям, точно о нас осведомленным по личному знакомству. Так что имеется лишь два выхода: или ничего не давать и стать с бедняками в отношения совершенно враждебные, или отдать все и немедля превратиться в бедняка, и самому сделаться одним из попрошаек.
38. Но все остальное еще полбеды. На самом же обеде: когда беднякам самим лень станет обжираться и набивать свой желудок, после того как выпьют более, чем достаточно, они то мальчика красивого, подающего им кубок, украдкой за руку ущипнут, то к наложнице или к законной супруге хозяина подбираются. Потом их рвет по всей столовой. А на другой день, вернувшись домой, бедняки бранят нас, повествуя о том, как они жаждали и мучились голодом. И если тебе кажется, что мы это понапрасну на них наговариваем, вспомни вашего прихлебателя, Иксиона: вы удостоили его приглашения к своему столу, дали ему равную с вами честь, а он напился и на Геру покусился, милый человек.
39. По этим-то и подобным им причинам мы решили на будущее время, безопасности нашей ради, совершенно закрыть беднякам доступ в наши дома. Если же в твои дни бедняки соберутся на пирушку с тем, чтобы проявить в просьбах умеренность, как они сейчас об этом заявляют, и не будут чинить на пирах никаких оскорблений хозяевам — что же, в добрый час; пусть войдут в наше общество и вместе с нами пируют. И кое-что из одежды мы пошлем им, как ты велишь, и золота, сколько можно, — и даже еще приплатим, и вообще ничего не забудем. А бедняки, со своей стороны, отбросив всякие хитрости в общении с нами, пусть из льстецов и прихлебателей превратятся в друзей. Таким образом ни в чем ты не сможешь упрекнуть нас, если бедняк согласится поступать как должно.
Перевод Н. П. Баранова
1. Микилл. Пусть тебя, негоднейший петух, сам Зевс в порошок разотрет за то, что ты так завистлив и звонко голосист! Я был богатым, пребывал в сладчайшем сне, обладая удивительным блаженством, а ты стал особенно как-то криклив и, громко запев, разбудил меня, чтобы даже ночью я не мог никуда скрыться от бедности, которая мне больше, чем ты сам, опротивела. Судя по тому, что кругом еще стоит полная тишина и предрассветный холод не заставляет меня ежиться, как всегда по утрам, — он вернее всяких часов возвещает приближение дня, — ночь еще не перевалила за половину, а эта бессонная тварь, точно она охраняет самое золотое руно, с самого вечера уже начала зловеще кричать! Но погоди радоваться! Я тебе отомщу, так и знай! Пусть только наступит день — я размозжу тебе голову палкой: сейчас очень уж хлопотно гоняться за тобой в такой темноте.
Петух. Господин мой Микилл! Я хотел оказать тебе небольшую услугу, опередив ночь, насколько был в силах, чтобы, встав до зари, ты мог справить побольше дел: ведь если ты прежде чем встанет солнце сработаешь хоть один башмак, тем самым уже оставишь позади себя часть пути и добудешь себе муки на хлеб насущный. Но если тебе приятнее спать, изволь: я успокоюсь и буду нем сильнее, чем рыбы. Только смотри: богатея во сне, не пришлось бы тебе голодать по пробуждении.
2. Микилл. О, Зевс Чудовищный! И ты, заступник Геракл! Это что еще за новое бедствие? По-человечьи заболтал петух!
Петух. Как? Тебе кажется чудовищным то, что я говорю по-вашему?
Микилл. А по-твоему не чудовищно? Ой, боги! Отвратите от меня беду!
Петух. Ты, по-моему, совершенно необразованный человек, Микилл! Ты не читал поэм Гомера, где конь Ахилла, Ксанф, сказав надолго «прости» ржанью, стоит среди битвы и рассуждает, произнося, как рапсод, целые стихи, не то что я сейчас, говоря неразмеренной речью. И пророчествовал конь, и грядущее возвещал. И тем не менее поведение его отнюдь не казалось странным, и внимавший ему не призывал, подобно тебе, заступника, считая слышимое бедой, требующей отклонения. А что бы ты стал делать, если бы у тебя залепетал киль корабля Арго или Додонский дуб заговорил и стад пророчествовать, или если бы увидел ты ползущие шкуры и услышал, как мычит мясо быков, наполовину уже изжаренное и вздетое на вертела? Что касается меня, то, восседая рядом с Гермесом, самым разговорчивым и рассудительным из богов, и разделяя к тому же с вами и кров и пищу, я без труда мог бы изучить людской язык. Но если ты пообещаешь помалкивать, я, пожалуй, решился бы открыть тебе истинную причину, почему я говорю по-вашему и откуда взялась у меня эта способность разговаривать.
3. Микилл. Уж не сон ли это: петух, беседующий со мною так рассудительно? Ну что же, рассказывай, любезный, ради твоего Гермеса, какая там у тебя есть причина говорить по-человечески. А так как я буду молчать и никому про это не скажу — то чего же тебе бояться? Кто поверит мне, если я начну что-нибудь рассказывать, ссылаясь в подтверждение на слова петуха?
Петух. Итак, слушай! Я прекрасно сам знаю, что очень для тебя странную поведу речь. Дело в том, Микилл, что тот, кто сейчас представляется тебе петухом, еще не так давно был человеком.
Микилл. Слышал я, действительно, кое-что про вас, петухов, будто в старину случалось с вами нечто подобное: говорят, один юноша, которого и звали, как вас, петухов, — Петухом-Алектрионом, стал другом Аресу и выпивал вместе с богом, в веселых прогулках участвовал с ним и в любовных делах его был сообщником. Когда отправлялся Арес к Афродите распутничать, то брал с собою и Алектриона; а так как больше всего бог опасался Гелиоса, как бы тот не подсмотрел и не проболтался Гефесту, то всегда оставлял юношу снаружи, у дверей, чтобы он предупредил, когда Гелиос начнет вставать. Но вот однажды задремал Алектрион, стоя на страже, и невольно оказался предателем: Гелиос незаметно появился перед Афродитой и Аресом, который беззаботно отдыхал, так как был уверен, что Алектрион предупредит его, если кто-нибудь вздумает подойти. Так и вышло, что Гефест, извещенный Гелиосом, поймал обоих, опутав наброшенной на них сетью, которую давно для них изготовил. Отпущенный на свободу, — когда, наконец, его отпустили, — Арес рассердился на Алектриона и превратил его в эту самую птицу вместе со всеми его доспехами, так что и сейчас у петуха на голове имеется гребень шлема. Вот почему вы, петухи, желая оправдаться перед Аресом, — хотя теперь это уже бесполезно, — чувствуя приближение солнца, задолго поднимаете крик, возвещая его восход.
4. Петух. Рассказывают и такое, Микилл… Однако со мной случилось нечто в другом роде: ведь я совсем недавно перешел из человека в петуха.
Микилл. Каким образом? Вот что мне хочется больше всего узнать.
Петух. Слышал ты о некоем Пифагоре, сыне Мнесарха, с острова Самоса?
Микилл. Ты говоришь, очевидно, о том софисте-пустомеле, который не разрешал ни мяса отведать, ни бобов поесть, самое что ни на есть любимое мое кушание, объявляя его изгнанным со стола? Да, еще он убеждал людей, чтобы они в течение пяти лет не разговаривали друг с другом.
Петух. Знаешь ты, конечно, и то, что, прежде чем стать Пифагором, он был Эвфорбом?
Микилл. Говорят, милый мой петух, что этот человек был обманщик и чудодей.
Петух. Так вот перед тобой я, этот самый Пифагор. А потому, дорогой, перестань поносить меня: тем более, что ты ведь не знаешь, какой это был человек по своему складу.
Микилл. Еще того чудеснее: петух-философ! Расскажи все же, о сын Мнесарха, как ты оказался вместо человека птицей, а вместо самосца танагрцем. Неправдоподобно это, и не очень-то легко поверить, так как я уже подметил в тебе два качества, чуждые Пифагору.
Петух. Какие же?
Микилл. Во-первых, ты болтун и крикун, тогда как Пифагор советовал молчать целых пять лет; а во-вторых, нечто уже совершенно противозаконное: вчера, не имея ничего, что бы дать тебе поклевать, я, как тебе известно, вернувшись, принес бобов, и ты, нисколько не задумываясь, подобрал их. Таким образом необходимо предположить одно из двух: или ты заблуждаешься и на самом деле ты — кто-то другой, или, если ты действительно Пифагор, значит, ты преступил закон и, поевши бобов, совершил нечестивый поступок, не меньший, чем если бы пожрал голову собственного отца!
5. Петух. Ты говоришь так, Микилл, потому, что не знаешь, чем это вызвано и что приличествует каждой жизни. Я в прежние времена не вкушал бобов, потому что философствовал, — ныне же не прочь поесть их, так как бобы пища птичья и нам не запрещенная. Впрочем, если хочешь, выслушай, как из Пифагора стал я тем, чем являюсь сейчас, какие жизни до этого прожил, какие выгоды извлек при каждом превращении.
Микилл. Говори, пожалуйста: сверхприятным будет мне послушать тебя, и если бы мне предложили на выбор: слушать ли твое повествование о вещах столь необыкновенных или снова узреть мой всеблаженный сон, который недавно видел, — не знаю, что бы я выбрал, до того родственными считаю я твои речи с тем сладостным видением и равноценными признаю вас обоих — тебя и драгоценное сновидение.
Петух. Ты все еще зовешь обратно свой сон, каким бы он ни был, явившийся тебе? И все еще пытаешься удержать какую-то пустую видимость, преследуя своим воспоминанием призрачное и, по слову поэта, "силы лишенное" блаженство?
6. Микилл. Да, петух, будь уверен: я никогда не забуду бывшего видения. Так много меду на глазах оставило отлетевшее сновидение, что с трудом освобожденные от него веки вновь погружаются в сон. Для примера: такое же сладкое раздражение, какое дает вращение перышка в ухе, доставляло мне виденное во сне.
Петух. Геракл! Ты говоришь, словно какая-то страшная любовная сила скрыта в твоем сновидении, если, как говорят, будучи крылатым и вместе с тем ограниченным в своем полете областью сна, сновидение перепархивает через проведенную границу и продолжает наяву носиться перед твоими открытыми глазами, такое сладостное и яркое. Мне хотелось бы поэтому послушать, что же это за сон, который для тебя трижды желанный.
Микилл. Готов рассказать: мне так приятно вспомнить и поговорить о сновидении! А когда же ты, Пифагор, расскажешь о своих превращениях?
Петух. Когда ты, Микилл, перестанешь грезить и сотрешь мед со своих век; а пока говори первым, чтобы мне знать, через какие врата — из кости слоновой или рога — пришел посланный тебе сон.
Микилл. Ни через те, ни через другие, Пифагор.
Петух. Однако Гомер говорит только об этих двух входах.
Микилл. Оставь, пожалуйста, в покое этого болтуна-поэта, ничего не понимающего в сновидениях. Сны-нищие, может быть, действительно выходят из этих ворот, то есть сны вроде тех, какие видел Гомер, да и то не слишком отчетливо, потому что был слеп. Ко мне же, должно быть, сквозь золотые ворота прибыл мой сладостный сон, сам облеченный в золото и много неся золотых денежек.
Петух. Довольно золотых разговоров, любезный Мидас… Я думаю, у тебя одно с ним желание, — вот ты и наспал себе весь этот сон с целыми золотыми приисками.
7. Микилл. Я видел много золота, Пифагор, — много золота. Знаешь, как оно прекрасно? Какие сверкающие мечет молнии? Как это сказал Пиндар, восхваляя золото? Прочти мне, если помнишь, то место, где он говорит: что "вода лучше всего", но потом восхищается золотом, и вполне справедливо, это — в самом начале самого прекрасного из всех его стихотворений.
Петух. Не эти ли слова ты ищешь?
Лучше всего вода, но, словно сверкающий пламень
В сумраке ночи, светит злато в чертогах
счастливого мужа.
Микилл. Вот-вот, это самое место. Пиндар как будто видел мой сон, так хорошо он восхваляет золото. Но пора тебе, наконец, узнать, что это был за сон; слушай же, о мудрейший из петухов. Как тебе известно, я вчера не ужинал дома. Богатый Евкрат, встретившись со мной на рынке, велел помыться и к обычному часу прийти к нему ужинать.
8. Петух. Еще бы не знать, когда я целый день просидел голодный, пока, наконец, уже поздно вечером, ты не вернулся слегка подвыпивший и не принес с собой те пять бобов, — не слишком-то обильный ужин для петуха, который когда-то был атлетом и не без славы выступал на состязаниях в Олимпии.
Микилл. Когда же после ужина я вернулся домой, я тотчас лег спать, насыпав тебе бобов, и тут-то "благоуханною ночью", по выражению Гомера, предстал мне поистине божественный сон и…
Петух. Расскажи сперва, что было у Евкрата, Микилл: какой приготовлен был ужин и все, что случилось во время пиршества. Не мешает тебе еще раз поужинать, воссоздавая, как бы в сновидении, вчерашний ужин и пережевывая в воспоминании съеденное.
9. Микилл. Я боялся наскучить тебе, рассказывая про это, но если ты сам того хочешь, — я готов сообщить. До вчерашнего дня, Пифагор, я ни разу за всю мою жизнь не бывал за столом у богатого человека. И вот вчера по какой-то счастливой случайности я встречаюсь с Евкратом. Я поздоровался с ним, назвав по обыкновению «господином», и хотел удалиться, чтобы не срамить его, следуя за ним в моем истертом плаще. А он говорит: "Микилл, я сегодня праздную день рождения дочери и пригласил к себе очень многих друзей. Одному из них, говорят, нездоровится, и он не может поэтому ужинать с нами. Так помойся и приходи вместо него, если только этот гость не захочет прийти, потому что он еще колеблется". Выслушав это, я поклонился низко и пошел прочь, моля всех богов послать какую-нибудь лихорадку, колотье в боку или подагру на этого нерешительного болеющего гостя, чье ложе за ужином я был приглашен занять как его заместитель и наследник. Время до купанья показалось мне целой вечностью. Я то и дело измерял глазами длину тени на часах и думал, не пора ли уже идти в баню. И когда пришел, наконец, желанный час, я поспешно смыл с себя грязь и вышел, одевшись очень прилично; даже плащ перевернул наизнанку, накинув его той стороной, что почище, к верху.
10. У дверей дома застал я много других гостей; в их числе находился принесенный на носилках четырьмя слугами и тот, кого я должен быть заместить за ужином, кто считался больным; да и видно было, что он чувствует себя скверно: он кряхтел, кашлял и отхаркивался глубоко и противно, весь желтый и опухший. На вид ему было лет шестьдесят, говорили, что это философ, один из тех, кто несет всякий вздор перед молодежью. Борода у него была настоящая козлиная и весьма нуждалась в помощи цирюльника. Когда Архибий, врач, спросил его, чего ради в таком состоянии он явился в гости, тот ответил: "Никто не должен изменять долгу, а в особенности человек, занимающийся философией, хотя бы тысячи недугов вставали на пути его: Евкрат ведь подумает, что я пренебрегаю им". — "Не думает, — заметил я, — а, напротив, будет тебе благодарен за то, что ты захотел лучше умереть у себя дома, чем у него за столом выхаркнуть вместе с мокротой и душу". Тот величественно сделал вид, будто не слышит моей насмешки. Немного времени спустя является, после омовения, Евкрат и, увидав Фесмополида, — так звали философа, — говорит: "Учитель, хорошо, что ты сам ко мне пожаловал, хотя ты ничего бы не потерял, если бы и не пришел: все, как подобает, было бы послано тебе домой". И с этими словами Евкрат вошел в дом, ведя под руку Фесмополида, который, кроме того, опирался еще и на слуг.
11. Я уже собирался уходить, когда Евкрат обернулся и, заметив мой весьма сумрачный вид, сказал после довольно продолжительного размышления: "Заходи и ты, Микилл, и откушай с нами. Я велю сыну ужинать с матерью на женской половине, чтобы тебе было место за столом". Итак, я вошел, а еще немного — так зря и "остался бы волк с разинутой пастью". Меня стесняло только, что я как будто прогнал с пирушки сынка Евкрата. Когда пришло время возлечь, то прежде всего человек пять дюжих парней подняли и, клянусь Зевсом, не без труда возложили за стол Фесмополида, подоткнув его со всех сторон подушками, чтобы он сохранял приличный вид и мог выдержать подольше. Затем, так как никто не решался возлечь рядом с ним, то без стеснений ближайшее место отвели мне, так что мы оказались с ним сотрапезниками. Потом, Пифагор, мы принялись за ужин, за многочисленные и разнообразные кушанья, поданные на золоте и на серебре. Были тут и золотые кубки, и молодые, красивые прислужники, и музыканты, и скоморохи, забавлявшие нас во время еды, — вообще это было приятнейшее времяпрепровождение, и только, к безмерной моей досаде, Фесмополид надоедал мне, постоянно рассказывая о какой-то там добродетели, поучая, что два отрицания дают утверждение, что если есть «день», то нет «ночи». Между прочим, он утверждал даже, будто у меня есть рога, вообще приставал ко мне без конца со множеством подобных, совершенно мне ненужных философских хитросплетений, отравляя мне удовольствие и мешая слушать игру на кифарах и пение. Вот каков был, петух, вчерашний ужин!
Петух. Не из приятных, Микилл, если жребий соединил тебя с этим старым пустомелей.
12. Микилл. А теперь слушай, я расскажу тебе про сон. Мне грезилось, будто самый Евкрат бездетен и, не знаю отчего, умирает. И вот, призвав меня и составив завещание, по которому наследником всего его имущества являлся я, он, немного спустя, умер. Я же, вступив во владение, стал черпать золото и серебро большими такими ковшами, но сокровища не иссякали, а, напротив, притекали все снова и снова. И все остальное — платья, столы, кубки, прислуга, — все, разумеется, стало моим. Затем я начал выезжать на белой упряжке, развалясь, привлекая на себя все взоры и вызывая зависть встречных. Множество народу бежало впереди меня или скакало верхом, а позади следовало еще того больше. Я же, в платье Евкрата, нанизав на пальцы штук шестнадцать тяжелых перстней, приказал изготовить на славу блестящее угощение для приема гостей. Друзья же, как всегда бывает во сне, оказались тут как тут, только что подали ужин, и начиналась уже дружная попойка. Так обстояло дело. Я выпил из золотой чаши за здоровье каждого из присутствующих, и уже начали подносить к столу пирожное, как вдруг ты закричал не вовремя и смешал наше пиршество, опрокинув столы, а все богатства мои рассыпал и пустил по ветру… Ну, что ты скажешь? Разве я не вправе был рассердиться на тебя? Ах, пусть бы еще три ночи кряду снился мне этот сон!
13. Петух. Неужто ты так златолюбие и привержен к богатству, Микилл, и только ими восхищаешься и счастье видишь в том, чтобы иметь много денег?
Микилл. Не только я думаю, Пифагор, но и ты сам, когда был Эвфорбом, выходил на битву с ахейцами, перевив свои кудри золотом и серебром даже на войне, где больше пристало облекаться в железо, чем в золото. Однако ты и тогда находил нужным сражаться, повязав свои волосы золотой повязкой. И, мне кажется, Гомер потому и сравнил твои кудри с Харитами, что
…златом и серебром были они перехвачены…
И, конечно, волосы казались гораздо красивее и были милее сердцу перевитые золотом, соединяя с его блеском свой собственный. Впрочем, тебе, златокудрый, простительно, если, будучи сыном Панфа, ты знал цену золоту. Но сам отец людей и богов, сын Крона и Реи, влюбившись в известную деву из Арголиды, не нашел ничего более обаятельного, во что превратиться, чем золото, и обмануть таким образом стражу Акрисия, — ты слышал, конечно, как Зевс золотом сделался и, пролившись сквозь кровлю, соединился с возлюбленной. К чему же еще перечислять тебе, сколько пользы приносит золото, как оно делает обладающих им красивыми и умными, и сильными, доставляя честь и славу; золото часто в короткое время привлекает к дотоле незаметным и неизвестным людям взоры всех и песни певцов.
14. Ты ведь знаешь Симона, своего соседа и товарища по ремеслу? Еще недавно он ужинал у меня, когда я во время праздника Кроноса варил протертые овощи, подбросив два куска колбасы?
Петух. Как не знать этого курносого Симона-коротышку: он стащил у нас тогда и унес после ужина с собой подмышкой глиняную чашку — единственную, что была у нас. Я сам это видел, Микилл.
Микилл. Значит, это он ее украл; а потом клялся столькими богами, что не он виновен. Что же не крикнул мне тогда, петух, если видел, что нас обкрадывают?
Петух. Я кричал ку-ку-реку — все, что я мог тогда сделать. Но что же случилось с Симоном? Ты как будто хотел что-то о нем сказать.
Микилл. Был у него двоюродный брат, чрезвычайно богатый, — Дримил по имени. При жизни он ни обола не дал Симону. Как же! Дримил и сам-то боялся тронуть свои сокровища. Но так как он недавно умер, то все по закону принадлежит Симону, и теперь этот оборванец, вылизывавший чужие блюда, весело разгуливает, облаченный в багрянец и пурпур, имеет слуг, выезд, золотые кубки, столы на ножках из слоновой кости; все ему низко кланяются, а на нас он и не глядит больше. Недавно, увидев, что он идет мне навстречу, я сказал: "Здравствуй, Симон", а он с досадой ответил: "Прикажите этому нищему не преуменьшать моего имени: не Симоном, а Симонидом прозываюсь я". А главное, женщины уже влюбляются в него, а он ломается перед ним и глядит свысока: одних допускает до себя и оказывает им милости, другие же, отвергнутые им, грозят повеситься с отчаяния. Вот видишь, скольких благ является источником золото, раз даже уродов оно превращает в красавцев и достойными любви их делает, словно воспетый в поэмах пояс Афродиты. Ты слыхал у поэтов:
О золото, желанный гость,
или еще:
Одно лишь злато над людьми имеет власть.
Но ты усмехнулся, петух, на мои слова. В чем дело?
15. Петух. А в том, что ты, Микилл, по своему невежеству, подобно большинству людей, имеешь неправильное представление о богатых. Будь уверен, они живут гораздо более жалкой жизнью, чем вы. Говорю тебе это потому, что я несколько раз уже был и бедняком, и богачом и всякую жизнь изведал на опыте. Пройдет немного времени, и ты сам все узнаешь.
Микилл. Видит Зевс, пора, наконец, и тебе рассказать, как это ты превращался и чему был свидетелем в каждой своей жизни.
Петух. Слушай же. Но прежде узнай, что я еще не видал человека, который жил бы счастливее, чем ты.
Микилл. Чем я, петух? Чтоб тебе самому так посчастливилось жить! Ты сам побуждаешь меня браниться с тобой… Однако, рассказывай, начиная с Эвфорба, как ты превратился сначала в Пифагора, и дальше, по порядку, вплоть до петуха. Ты, наверное, много различного видал и испытал в своих многообразных жизнях.
16. Петух. О том, как моя душа, выйдя из Аполлона, впервые слетела на землю и облеклась в человеческое тело, выполняя некий приговор, было бы слишком долго рассказывать. Да и неблагочестиво было бы мне говорить, а тебе слушать о подобных вещах. Затем я стал Эвфорбом…
Микилл. А я, о удивительный, кем был до этого? Раньше вот что скажи мне: а я тоже когда-нибудь превращался, подобно тебе?
Петух. Разумеется.
Микилл. Кем же я был?
Петух. Ты? Ты был индийским муравьем, из тех, что выкапывают золото.
Микилл. Что? И я не осмелился, злосчастный, принести с собой про запас хоть несколько золотых крупинок из той жизни в эту? Ну, а чем же я потом буду? Скажи, — ты, наверное, знаешь. Если чем-нибудь хорошим, я немедленно встану и повешусь на перекладине, где ты сейчас сидишь.
17. Петух. Этого тебе не узнать никакими ухищрениями… Так вот, когда я стал Эвфорбом, — возвращаюсь к моему рассказу, — я сражался под Илионом и принял смерть от Менелая; несколько позднее перешел в Пифагора. До этого я некоторое время оставался бездомным, пока Мнесарх не изготовил для меня жилище.
Микилл. Без пищи и питья, дружище?
Петух. Разумеется; ведь только тело нуждается в подобных вещах.
Микилл. Тогда расскажи мне сперва о том, что происходило в Илионе. Так все это и было, как повествует Гомер?
Петух. Откуда же он мог знать, Микилл, когда во время этих событий Гомер был верблюдом в Бактрии? Я скажу тебе, что ничего такого чересчур необыкновенного тогда не было: и Аянт был вовсе не так огромен, и сама Елена совсем не отличалась такой красотой, как думают. Правда, я помню ее белую, длинную шею, которая выдавала в ней дочь лебедя, но в остальном она выглядела очень немолодой, будучи почти одних лет с Гекубой; ведь первым обладал ею в Афинах похитивший ее Тезей, который жил во времена Геракла. Геракл же захватил Трою еще задолго до нас, приблизительно во времена тех, кто тогда были нашими отцами, — мне рассказывал об этом Панф, говоря, что видел Геракла, будучи еще совсем мальчишкой.
Микилл. Ну, а как Ахилл? Таков он был, превосходивший всех доблестью, или и это лишь пустые слова?
Петух. С ним я совершенно не сталкивался, Микилл, и вообще я не мог бы сообщить тебе с такою уж точностью то, что происходило у ахейцев. Откуда мне знать, когда я был их противником? Однако друга его Патрокла я без большого труда сразил, пронзив копьем.
Микилл. А вслед за тем Менелай — тебя, еще того легче… Но довольно об этом. Рассказывай о Пифагоре.
18. Петух. В целом, Микилл, этот Пифагор был просто софистом: нечего, я полагаю, скрывать истину. А впрочем, был я человеком не без образования, не без подготовки в разных прекрасных науках. Побывал я и в Египте, чтобы приобщиться к мудрости тамошних пророков, и, проникши в их тайники, изучил книги Гора и Изиды, а потом снова отплыл в Италию и так расположил к себе живших в ту пору эллинов, что они за бога стали почитать меня.
Микилл. Слыхал я и об этом, и о том, что они считали тебя восставшим из мертвых, и о том, будто ты показывал им однажды свое золотое бедро… Скажи, однако: что это тебе пришло в голову установить закон, запрещающий вкушать мясо и бобы?
Петух. Микилл! Не расспрашивай о таких вещах!
Микилл. О, петух! Почему же не расспрашивать?
Петух. Потому что мне совестно говорить тебе об этом правду.
Микилл. А между тем отнюдь не следовало бы стесняться говорить перед человеком, который является твоим сожителем и другом, — хозяином, я, пожалуй, не осмелюсь больше сказать.
Петух. Ни здравого смысла, ни мудрости в этом не было. Просто я видел, что, обнародовав обычные установления, такие, как у большинства законодателей, я никоим образом не заставлю людей удивляться им. Напротив, чем больше я буду чудачить, тем, я знал, таинственнее буду казаться для них и почтеннее. А потому я счел за лучшее, вводя новшества, воспретить даже говорить об их причинах, чтобы один предполагал одно, другой — другое и все пребывали в изумлении, как при темных предсказаниях оракула. Ну? Видишь: теперь твой черед насмехаться надо мною.
Микилл. Не столько над тобой, сколько над кротонцами, метапонтийцами и тарентийцами и над всеми прочими, кто безоговорочно следовал за тобой и целовал твои следы, которые ты оставлял, ступая по земле…
19. Ну, а совлекши с себя Пифагора, в кого ты облачился после него?
Петух. В Аспазию, гетеру из Милета.
Микилл. Тьфу! Что ты говоришь! Так, значит, и женщиной, среди прочих превращений, побывал Пифагор? И было некогда время, когда и ты, о достопочтеннейший из всех известных мне петухов, нес яйца? Ты, бывшая Аспазия, спала с Периклом, беременела от него, и шерсть чесала, и заставляла челнок сновать по основе, и вела распутный образ жизни, как гетера?
Петух. Да, я все делал, но не я один, а также Тиресий, еще до меня, и сын Элата, Кеней, так что все насмешки, которые ты направишь против меня, и против них также обращены будут.
Микилл. Что же? Какая жизнь была тебе слаще: когда ты был мужчиной или когда Перикл взял тебя себе в жены?
Петух. Вот так вопрос! Самому Тиресию не в пользу пошел бы ответ на него.
Микилл. Но если ты не хочешь ответить, то Еврипид дал на этот вопрос удовлетворительный ответ, сказав, что предпочел бы трижды встать в ряды со щитом, чем один раз рожать.
Петух. Однако я припомню тебе это, Микилл, когда, немного времени спустя, ты должна будешь рожать: потому что и ты в великом круговращении не раз будешь женщиной.
Микилл. Удавиться бы тебе, петух! Что же, ты думаешь, все люди попеременно становятся то милетцами, то самосцами? Ты, говорят, и в бытность свою Пифагором в расцвете юности не раз служил Аспазией для самосского тирана.
20. А в каком же облике ты возник снова после Аспазии? Мужчиной или женщиной?
Петух. Киником Кратетом.
Микилл. О Диоскуры чудовищной крайности: из гетеры — в философы!
Петух. Затем я был царем, потом нищим, немного погодя сатрапом, после конем, галкой, лягушкой и так далее без конца, было бы долго перечислять все. Напоследок, вот уже несколько раз, я воплощаюсь в петуха, потому что мне понравилась эта жизнь; побывав в услужении у многих и у царей, и у нищих, и у богачей, — я, в конце концов, живу сейчас при тебе и смеюсь, слушая твои ежедневные стоны и жалобы на бедность и видя, как ты дивишься богачам, не ведая живущих с ними бед. Да, если бы ты знал, сколько у них забот, то стал бы смеяться над самим собой, над тем, что мог раньше думать, будто высшее счастье — богатство.
Микилл. Итак, Пифагор, или, как тебе больше нравится называться, чтобы не вносить беспорядка в нашу беседу, величая тебя то так, то эдак…
Петух. Совершенно безразлично, будешь ли ты именовать меня Эвфорбом или Пифагором, или Аспазией, или Кратетом, так как все это — я. А впрочем, называй тем, чем видишь сейчас, зови петухом, — это, пожалуй, будет всего лучше, чтобы не оскорблять эту с виду, правда, незначительную птицу, которая, однако, столько заключает в себе душ.
21. Микилл. Итак, петух, поскольку ты испытал без малого все жизни и всем побывал, — может быть, ты, наконец, расскажешь подробно и отдельно относительно богатых, как они живут, и особо о бедных, чтобы мне видеть, правду ли ты говоришь, объявляя меня счастливее, чем богачи.
Петух. Так вот, поразмысли над следующим, Микилл. Тебе и до войны дела мало, когда придет весть о приближении врагов, и не тревожат тебя заботы, как бы вторгшийся неприятель не опустошил твое поле, не вытоптал сад, не вырубил виноградники. При звуках трубы, — если только ты их расслышишь, — ты, самое большое, оглядываясь кругом, ищешь, куда обратиться, чтобы спастись самому и избегнуть опасности. А люди зажиточные не только трепещут за собственную жизнь, но страдают еще, смотря с городских стен, как увозится и растаскивается все, чем владели они в своих имениях… Нужно ли платить налог — обращаются к ним одним. Идти в бой — богачи первыми подвергаются опасности, выступая стратегами или начальствуя над конницей. А ты идешь с ивовым щитом, легкий и проворный, если придется спасать свою жизнь, и готовый ублажить себя едой на торжественном пире, когда победитель-стратег будет приносить благодарственную жертву.
22. С другой стороны, во время мира ты, происходя из простого народа, являешься в народное собрание неограниченным владыкой богатых, которые дрожат перед тобой и гнут спины и стараются умилостивить раздачей денег. Чтобы ты не терпел недостатка в банях, в состязаниях, в зрелищах и во всем остальном, позаботиться об этом — дело богачей; ты же, как суровый хозяин, только следишь за богатыми да проверяешь, иногда не давая им вымолвить слова, и, если тебе заблагорассудится, щедро осыпаешь их градом камней и отбираешь в казну их достояние. А сам не боишься ни доносчиков, ни грабителей, которые могли бы украсть твое золото, перескочив через колючую ограду или подкопавшись под стену. Ты не знаешь никаких хлопот, подводя счета, требуя уплаты долгов, споря, чуть не до драки, с негодяем-управляющим, раздираемый на части тысячами забот. Нет: окончив башмак и получив семь оболов платы, ты выходишь вечерком из дому и, помывшись, если захочется, покупаешь себе черноморскую селедочку или другую рыбешку, или несколько головок луку и закусываешь в свое удовольствие, распевая песни и ведя философские беседы с кем-нибудь о милой бедности.
23. Благодаря этому ты здоров и крепок телом и вынослив к холоду. Работа закаляет тебя и делает противником, с которыми трудно не посчитаться всему тому, что для других кажется непреодолимым. Небось, к тебе не придет ни один из обычных тяжелых недугов; а если даже и схватит тебя иногда легкая лихорадка, ты, обойдясь собственными средствами, спустя немного времени вскакиваешь с постели, быстро стряхиваешь с себя нездоровье голодом, и болезнь убегает поспешно, устрашенная, видя, что ты напиваешься холодной водой и посылаешь подальше врачей с их предписаниями. А богачи? Какими только недугами не страдают они по своей невоздержанности! Подагры, чахотки, воспаления, водянки! Ибо все это порождение роскошных обедов.
Таким образом многие из них, подобно Икару, поднимаются слишком высоко и приближаются к солнцу, не зная, что воском скреплены их крылья и что великий подчас производят они шум, летя вниз головой в море. Те же, кто, подобно Дедалу, не улетают высокомерно в заоблачные выси, но держатся ближе к земле, охлаждая по временам воск морской влагой, — те по большей части благополучно совершают перелет.
Микилл. Ты хочешь сказать: умеренные и благоразумные люди?
Петух. Да, тогда как других, Микилл, ты нередко увидишь потерпевшими позорнейшее кораблекрушение: таков Крез, с ощипанными перьями и под смех персов восходящий на костер; таков Дионисий, свергнутый тиран, после такой огромной власти предстающий нам в Коринфе простым учителем, который обучает ребят читать по слогам.
24. Микилл. Но скажи, петух: когда ты сам был царем, — ты ведь говоришь, что и поцарствовать тебе пришлось, — какова тебе тогда показалась жизнь? Наверное, ты был пресчастлив, достигнув самого что ни на есть главного из всех существующих благ?
Петух. И не напоминай мне об этом времени, Микилл, до такой степени трижды несчастным был я тогда: со стороны казалось, что я во всех отношениях, как ты сейчас сказал, пресчастлив, но внутренне со мной неразлучны были бесчисленные горести.
Микилл. Какие ж бы это? Странное что-то ты говоришь и не очень правдоподобное.
Петух. Я правил немалой страной, Микилл, которая всего приносила вдоволь, а по своему многолюдству, по красоте городов была одной из самых замечательных стран. Судоходные реки протекали по моему царству, и море с прекрасными гаванями находилось в моем распоряжении. Существовали многочисленное войско и хорошо обученная конница, и телохранителей я имел немало, и военных кораблей, и денег без счета, имел многое множество золотых сосудов и все, с помощью чего разыгрывает свои представления каждая власть, раздутая в своей гордости до крайности. Во время моих выходов многие склонялись передо мной, видя во мне некое божество; толпы народа сбегались увидеть меня, другие всходили на крыши, за великое счастье почитая рассмотреть подробно мою упряжку, пурпурный плащ, золотую повязку и бегущих впереди глашатаев, и следующую за мной свиту. Я же, знавший все, что мучило меня и терзало, прощал этим людям их неведение и исполнялся жалостью к себе самому. Я походил на те огромные изваяния, которые созданы были Фидием, Мироном или Праксителем: каждое из них тоже представляет снаружи какого-нибудь Посейдона или Зевса, прекрасного, сделанного из золота и слоновой кости, с громом-молнией или трезубцем в деснице, но если наклонишься и посмотришь, что находится внутри их, то заметишь какие-то перекладины, скрепы, насквозь торчащие гвозди, подпорки и клинья, смолу, глину и все прочее скрытое от зрителя безобразие. Я не говорю уж о множестве мышей и землероек, которые нередко их населяют. Вот нечто подобное представляет собой и царская власть.
25. Микилл. Из твоих слов я еще не вижу, что это за глина, перекладины и скрепы власти. В чем состоит ее великое внутреннее безобразие? Привлекать взоры всех своим выездом, над столькими людьми властвовать, принимать божеские почести — все это, действительно, подходит к приведенному тобой сравнению с огромным изванием бога, ибо все это поистине божественно. А теперь скажи, что же заключено внутри этого изваяния?
Петух. Не знаю, с чего начать, Микилл. Назвать ли тебе все страхи, опасения, подозрения, ненависть окружающих, их заговоры, а отсюда сон непродолжительный и всегда лишь поверхностный, и сновидения, полные тревоги, и в клубок свивающиеся заботы, и постоянное предчувствие чего-то недоброго, — или говорить тебе о постоянной занятости, заботах о казне, судах, походах, указах, договорах, расчетах? За всеми этими делами даже во сне не удается вкусить никакой радости, но приходится одному из всех все обдумывать и пребывать в бесконечных хлопотах.
Лишь к Агамемнону, сыну Атрея…
Сладостный сон не сходил, ибо многое двигалось
в мыслях…
А между тем все ахейцы спокойно храпели. Царя Лидии беспокоит глухой сын, царя персов — Клеарх, набирающий наемников для Кира; того тревожит Дион, что-то нашептывающий на ухо одному из сиракузян, другого — Парменион, славословимый всеми; Пердикке не дает покоя Птолемей, а Птолемею — Селевк. Но есть и другие невзгоды: любовник, уступающий лишь необходимости; наложница, питающая склонность к другому; слухи о том, что этот и тот собираются отложиться от тебя; два или четыре оруженосца о чем-то шушукаются между собой. А самое главное — это то, что приходится с особенной подозрительностью относиться к наиболее близким и всегда ожидать, что от них придет что-нибудь ужасное: вот я умер от яда, поданного сыном, а другой подобным же образом гибнет от руки своего любовника, и такая же смерть постигает, конечно, и третьего.
26. Микилл. Довольно! Ужасные ты говоришь вещи, Петух. Разумеется, куда безопаснее, наклонившись, кроить кожу, чем пить за здоровье из золотой чаши вино с подмешанным ядом — с цикутой или аконитом. Самое большее, мне грозит опасность, что по ошибке соскользнет ножичек в сторону, вместо того чтобы сделать прямой разрез, и я немного окровяню себе пальцы, порезавшись. А те люди, по твоим словам, смертельными услаждаются угощениями, живя к тому же среди бесчисленных бед. И потом, когда совершится их падение, они оказываются в положении, очень напоминающем трагических актеров: нередко можно видеть, как действующие лица, будто настоящие Кекропы, Сизифы или Телефы, разгуливают до поры до времени в диадемах и шитых золотом плащах, с развевающимися кудрями, держа мечи с рукоятью из слоновой кости. Но если, как нередко случается, кто-нибудь, оступившись, упадет посреди сцены, то вызывает естественный смех зрителей, когда маска вместе с диадемой ломается на куски и показывается, все в крови, подлинное лицо актера. Заголившиеся ноги обнаруживают жалкие лохмотья, надетые под платьем, и подвязанные, безобразные, несоразмерные по ноге котурны. Видишь, любезный петух, как я и сравнениями пользоваться у тебя выучился? Ну, такова, по рассмотрении, оказалась жизнь полновластных правителей. А когда ты превращался в коня, собаку, рыбу или лягушку, как жилось тебе в такие времена?
27. Петух. Долгий ты затеваешь разговор, и не ко времени он сейчас будет. Впрочем, вот самое главное: не было среди всех этих жизней ни одной, которая показалась бы мне более суетной, чем жизнь человека, так как каждая измеряется лишь соответственными природными влечениями и потребностями. Конь — откупщик, лягушка — доносчик, галка — софист, комар — кулинар, петух — распутник, короче: ничто из того, чем наполнены мысли у вас, людей, не встретится никогда среди животных.
28. Микилл. Все это, может быть, и правда, Петух. Но я не постесняюсь сказать тебе, что со мной происходит: я еще не могу отучиться от желания, которое питал с детства, а именно — стать богатым. Напротив, мой сон все еще стоит перед моими глазами, показывая мне груды золота, а главное — у меня просто дух захватывает при мыслях о проклятом этом Симоне, который роскошествует среди всяких благ.
Петух. Я тебя вылечу, Микилл. Так как на дворе еще ночь, вставай и следуй за мной. Я сведу тебя к этому самому Симону и к домам других богачей, чтобы ты посмотрел, что у них делается.
Микилл. Да как же, когда двери везде на запоре? Ведь не заставишь же ты меня подкапываться под стены?
Петух. Ни в каком случае. Но Гермес, которому я посвящен, исключительной наделил меня способностью: самое длинное перо в моем хвосте, загибающееся, настолько оно нежно…
Микилл. У тебя два таких пера.
Петух. Правое из них… Так вот, тот, кто с моего разрешения его вытащит и будет держать при себе, пока я этого хочу, сможет открыть любую дверь и все видеть, сам оставаясь невидимым.
Микилл. Ты скрыл от меня, петух, что ты — тоже волшебник. Дай мне только на один раз твое перо, и ты увидишь, что немного погодя все имущество Симона будет перетащено сюда. Я все вынесу, проникнув к нему тайком, а он снова будет всюду собирать объедки и тянуть дратву. Петух. Не положено случиться этому. Гермес повелел: если кто-нибудь, владея пером, совершит нечто подобное, я обязан закричать и уличить его в воровстве.
Микилл. Невероятные ты говоришь вещи: чтобы Гермес, сам будучи вором, стал запрещать другим заняться тем же делом… Но все же пойдем. Я воздержусь от золота, если смогу.
Петух. Сперва выдерни, Микилл, перо… Но что ты делаешь? Ты оба выдернул!
Микилл. Так оно будет надежнее, петух, да и тебя это меньше обезобразит: нехорошо, если ты останешься с хвостом, обезображенным с одной стороны.
29. Петух. Допустим! Куда же мы пойдем? К Симону сперва — или к кому-нибудь другому из богачей?
Микилл. Ни к кому другому, только к Симону, который, разбогатев, почитает себя достойным носить имя уже не в два слога, а в целых три. Ну, вот мы и у дверей. Что же мне теперь делать?
Петух. Прикоснись пером к запору.
Микилл. Готово! О Гермес! Двери распахнулись, будто их ключ отперли.
Петух. Иди же вперед. Видишь? Вот он сидит, не спит и что-то считает.
Микилл. О Зевс, действительно: вот Симон перед тусклой, просящей масла светильней. Но какой он желтый, петух, — не знаю почему, он весь иссох и будто растаял, от забот, очевидно; совсем не было разговоров, чтобы Симон болел чем-нибудь.
Петух. Послушай, что он говорит, и узнаешь, почему он в таком состоянии.
Симон. Итак, те семьдесят талантов, зарытые под моей постелью, в полной безопасности, и решительно никто их не видел; что касается шестнадцати, то, должно быть, конюх Сосил подсмотрел, как я их прятал под яслями: то-то он и вертится все время около конюшни, хотя раньше совсем не был старательным и трудолюбивым. Раскрадено, кажется, у меня еще того больше! Иначе откуда бы взялись деньги у Тибия, чтобы покупать вчера, как рассказывают, таких огромных соленых рыб или дарить жене серьги, стоящие целых пять драхм? Мои они денежки растаскивают, злосчастный я человек! Опять же чаши — их так много — хранятся у меня в ненадежном месте. Боюсь, как бы кто-нибудь не подкопался под стену и не украл их. Сколько людей мне завидует и замышляет недоброе, а уж больше всех сосед Микилл. Микилл. Слышит Зевс, правильно: потому что я не хуже тебя и, уходя, тоже унесу блюдо за пазухой.
Петух. Тише, Микилл! Не выдавай нашего присутствия!
Симон. Лучше всего не спать и самому все сторожить. Встану и обойду кругом дом… Ты кто такой? Стой! Попался, разбойник!.. Зевс! Оказывается, ты — столб; ну, хорошо! Дай-ка я откопаю мои деньги и пересчитаю снова: не ошибся ли я третьего дня… Вот… снова стукнул кто-то… Наверное, ко мне идут… Я в осаде, все против меня… Где мой кинжал?.. Если мне кто-нибудь попадется… Схороню снова деньги.
30. Петух. Вот как обстоят, Микилл, дела Симона! Что ж? Пойдем к кому-нибудь другому, пока еще остается у нас немного ночного времени.
Микилл. Несчастный! Что за жизнь Симон ведет. Пусть врагам моим достанется такое богатство. Но мне хочется дать ему по уху, прежде чем уйти.
Симон. Кто меня ударил? Грабят! Беда!
Микилл. Вопи! Не знай сна и стань таким же желтым, как золото, с которым ты сплавился. А мы, если ты согласен, пойдем к Гнифону, ростовщику. Неподалеку он живет… Ну вот: и эта дверь для нас открыта.
31. Петух. Видишь, и этот не спит от забот, высчитывая проценты на пальцах, совсем иссохших. А спустя немного придется ему все это оставить и сделаться молью, комаром или песьей мухой.
Микилл. Вижу жалкого и глупого человека, который уж и сейчас живет немногим лучше моли или комара: и он тоже весь исчах под тяжестью своих расчетов… Пойдем к другому!
32. Петух. Не хочешь ли к твоему Евкрату? Смотри-ка: и эта дверь открыта. Войдем же.
Микилл. Все это еще недавно было моим.
Петух. Ты все еще грезишь богатством? Смотри же. Видишь? Вот он, сам Евкрат, человек почтенного возраста, — лежит под собственным рабом.
Микилл. Великий Зевс! Что я вижу! С черного хода! Какое нечеловеческое сластолюбие и разврат! А с другой стороны — жена под поваром! Тоже распутством занимается.
33. Петух. Ну, что же? Хочешь такое наследство получить, Микилл, и жить вполне по-евкратовски?
Микилл. Ни за что, петух! Лучше умереть с голоду! Прощайте и деньги, и ужины! Пусть лучше все мое богатство состоит из двух оболов, чем позволять собственному рабу подкапывать меня…
Петух. Однако уже рассветает, занимается день. Пойдем теперь к себе домой. А остальное, Микилл, в другой раз досмотрим!
Перевод Н. П. Баранова
1. Ликин. Почему это ты, приятель, бороду отпустил и волосы отрастил, а хитона у тебя нет? Почему показываешься голым, ходишь босоногим и ведешь жизнь бродячью, не человечью, а звериную? Зачем, вопреки тому, что все делают, ты собственное свое тело умерщвляешь всячески и бродишь кругом, находя то там, то здесь ночлег на жесткой и пыльной земле, так что всякую мерзость носишь на жалком своем плаще, и без того уж не тонком, не цветистом?
Киник. Да мне другой и не надобен. А нужен такой, чтоб раздобыть его полегче было и чтобы хлопот он своему владельцу доставлял поменьше: такого и довольно с меня…
2. Ну, а теперь ты скажи, богов ради: разве, по-твоему, с роскошью не сопряжен порок?
Ликин. Еще как!
Киник. С простотою же — добродетель?
Ликин. Ну еще бы.
Киник. Так почему же тогда, видя, что я веду жизнь более простую, чем прочие, они же — более пышную, ты меня, а не их порицаешь?
Ликин. Потому что, видит Зевс, ты, по-моему, не в большей, чем другие, простоте живешь, но в большем убожестве, сказать точнее — в полном недостатке и в бедности: ведь ты ничем не отличаешься от нищих, выпрашивающих себе пропитание на каждый день.
3. Киник. Так не хочешь ли, раз уж зашла об этом речь, рассмотреть, что значит «недостаточно» и что "достаточно"?
Ликин. Если ты считаешь это нужным.
Киник. Итак, для каждого человека является достаточным то именно, что достает до уровня его потребности. Или, может быть, ты это понимаешь как-нибудь иначе?
Ликин. Допустим — так.
Киник. Недостаточным же все то, чего недостает именно для потребности, что не достигает размеров необходимого. Не правда ли?
Ликин. Правда.
Киник. Значит, я не терплю ни в чем недостатка, так как все, что у меня есть, вполне удовлетворяет мою потребность.
4. Ликин. Что ты, собственно, хочешь этим сказать?
Киник. А вот посмотри: для чего существует каждая из вещей, в которых мы нуждаемся? Например, дом: разве он существует не для прикрытия?
Ликин. Да, для прикрытия.
Киник. Ну, а одежда? Она для чего? Не то же ли самое: для прикрытия?
Ликин. Так. Дальше!
Киник. Но, ради богов, для чего же нужно нам само это прикрытие? Не для того ли, чтобы прикрытый чувствовал себя лучше?
Ликин. Мне кажется, что так.
Киник. Итак, во-первых — мои ноги: неужели, по-твоему, они в худшем положении, чем ноги других людей?
Ликин. Вот уж не знаю.
Киник. Ну, может быть, вот так тебе это станет яснее: скажи, что должны делать ноги?
Ликин. Ходить.
Киник. Так что же? Ты полагаешь, что мои ноги ходят хуже, чем у остальных людей?
Ликин. Нет, это совсем неправильно.
Киник. А значит, и состояние их не хуже, раз они не хуже других выполняют свою работу.
Ликин. Правильно.
Киник. Следовательно, что касается ног, — я, оказывается, нахожусь в положении ничуть не худшем, чем другие люди.
Ликин. Не похоже, чтобы ты был хуже.
Киник. Что же? Может быть, тогда остальное мое тело в худшем состоянии? Но ведь если оно хуже, то, значит, и слабее, так как достоинство тела — в его силе. Ну, а разве мое тело слабее других?
Ликин. На вид — нет.
Киник. Итак, оказывается, что ни ноги мои, ни остальное тело не терпят недостатка в прикрытии. Ибо, испытывая недостаток, они находились бы в плохом состоянии, так как нужда всегда и всюду делает то, что ею охвачено, скверным и более слабым. Впрочем, и питается мое тело, повидимому, не хуже других оттого лишь, что питается чем придется.
Ликин. Ясно: стоит лишь посмотреть на тебя.
Киник. Не было бы мое тело и сильным, если бы плохо питалось: разрушается ведь тело от плохого питания.
Ликин. Согласен и с этим.
5. Киник. Почему же, скажи мне тогда, если так обстоят дела, ты порицаешь меня, презираешь мой образ жизни и зовешь его жалким?
Ликин. Да потому, Зевсом клянусь, что природа, которую ты чтишь, и боги раскинули перед нами землю и заставили ее производить многое множество благ, чтобы мы все имели в избытке не только на потребу себе, но и на радость, — ты же ни в чем этом, или почти ни в чем, не имеешь своей доли и ничуть не больше животных. Посмотри: пьешь ты воду ту же, что звери, ешь все, что тебе попадается, подобно собакам, и ложе твое ничуть не лучше, чем бывает у псов: охапки сена довольно для тебя, как и для них. Да и плащ на тебе нисколько не лучше, чем на обездоленном нищем. А между тем, если согласиться, что ты, довольствуясь этим, правильно мыслишь, то, следовательно, бог поступил неправильно, сотворив и овец тонкорунных, и сладкие винные гроздья, и многое множество иных чудес для нас приготовив — и масло, и мед, и многое другое, чтобы были у нас яства разнообразные, и сладкий напиток, деньги, мягкое ложе, чтобы мы имели красивые жилища и все остальное на диво изготовленное, а также произведения искусств: они ведь тоже дары богов. Жизнь, лишенная всех этих благ, — жалкая жизнь, даже если человек лишен их кем-нибудь другим, как те, что сидят в темницах. Но еще того более жалок, кто сам себя лишит всего, что прекрасно: это уже явное безумие.
6. Киник. Что ж? Может быть, ты и прав… Однако вот что скажи мне: положим, богатый человек от всего сердца, ласково и радушно угощает и принимает у себя многочисленных и самых разнообразных гостей, болезненных людей и крепких. Хозяин покрывает для гостей стол множеством кушаний всякого рода, и вот кто-нибудь из гостей все захватит и все съест — не только то, что стоит перед ним, но и то, что дальше, что приготовлено для слабых здоровьем, тогда как сам он совершенно здоров и притом имеет лишь один желудок, нуждается в немногом, чтобы насытиться, и когда-нибудь будет раздавлен обилием съеденных блюд, — скажи-ка, что это за человек, по-твоему? Наверно, разумник?
Ликин. Как для других, для меня — нет.
Киник. Тогда что же? Скромник?
Ликин. Тоже нет.
7. Киник. Ну, а теперь положим, что кто-нибудь из находящихся за тем же столом, не обращая внимания на обилие всевозможных блюд, выберет одно из них, что поближе, достаточное для его потребности, и благопристойно съест его, им одним воспользовавшись, а на остальные даже и не поглядит, — не признаешь ли ты, что этот человек и благоразумнее, и порядочнее первого?
Ликин. О, конечно!
Киник. Итак, понимаешь? Или я должен еще разъяснить тебе?
Ликин. Что именно?
Киник. А то, что божество, подобно нашему радушному, хозяину, выставило перед нами обильные, разнообразные и разнородные кушанья, чтобы каждый получил то, что для него подходит: одно для здоровых, другое для больных, одно для сильных, другое для слабых. Божество не хочет, чтобы мы все пользовались всем, но чтобы каждый — тем, что ему свойственно, а из того, что ему свойственно, — именно тем, в чем он окажется наиболее нуждающимся.
8. Вы же всего более уподобляетесь тому человеку, в своей ненасытности и невоздержанности старающемуся все захватить, — ибо вы домогаетесь использовать все блага из всех мест земли, а не только свои отечественные: вы считаете, что вам недостаточно вашей земли и вашего моря, но из-за тридевяти земель привозите товары себе на усладу, все заморское предпочитая местному, роскошное — простому, малодоступное — доступному. Короче говоря: вам больше нравится терпеть хлопоты и беды, чем жить беззаботно. Ибо, конечно, все это множество дорогих и пышных приготовлений, которыми вы блистаете, добываются вами путем великих несчастий и бедствий. Да, да, не хочешь ли — посмотри на вожделенное золото, посмотри на серебро, посмотри на роскошные дома, посмотри на одежды, предмет стольких усилий, посмотри на все, что тянется вослед перечисленному, — ценою каких хлопот это все покупается, каких трудов, каких опасностей! Более того: каким количеством человеческой крови, смертей и раздоров, и не потому только, что многие гибнут в далеких плаваньях и терпят ужасы, добывая и изготовляя, — нет, это все вдобавок родит множество битв и побуждает вас строить взаимные ковы: друзья друзьям и дети отцам, а жены мужьям. Так, я думаю, и Эрифила предала мужа за золото.
9. И все это совершается, несмотря на то, что разноцветные плащи ничуть не лучше греют, и дома с золочеными кровлями ничуть не лучше укрывают от непогоды, и кубки серебряные не делают попойку веселее, не делают этого и золотые. Также ложе из слоновой кости не приносит снов более сладких, но нередко ты увидишь богача, который на драгоценном ложе, на роскошных тканях не может забыться. А уж о том, что всяческие заботы о кушаньях насыщают нисколько не лучше, но лишь разрушают тело и причиняют ему болезни, — стоит ли говорить?
10. Нужно ли говорить также о том, сколько трудов и испытаний выносят люди ради утех Афродиты? А между тем так легко утишить эту страсть тому, кто не ищет излишеств. Но и для этой страсти безумств и раздоров кажется людям еще недостаточно, и они доходят уже до того, что опрокидывают естественное назначение вещей и пользуются установленным не для той цели, для какой это установлено природой, как если бы пожелал кто-нибудь вместо повозки воспользоваться ложем, будто повозкой.
Ликин. Но кто же это делает?
Киник. Вы делаете — вы, которые пользуетесь людьми как упряжной скотиной и велите им тащить на плечах ваши носилки, словно повозки, а сами возлежите на них, в неге и роскоши, и правите сверху людьми, как ослами, приказывая им поворачивать не в ту, а в эту сторону. И чем больше вы совершаете таких поступков, тем блаженнее считаете себя…
11. А те, кто плоть живого существа употребляет не просто в пищу, но ухитряется обратить ее в краски, — каковы, например, красильщики пурпуровых тканей, — разве и эти люди не вопреки природе используют создания божества?
Ликин. Видит Зевс, нет, так как пурпурица может окрашивать, а не только идти в пищу.
Киник. Но не для того она существует. Ведь иной человек и кратером мог бы, учиняя над ним насилие, воспользоваться как простым горшком, — тем не менее кратер существует не для этой цели. Да что там. Разве возможно описать подробно всю одержимость этих несчастных? Так велика она. А ты мне ставишь в упрек то, что я не хочу в такой жизни участвовать, но сижу, подобно скромному гостю, угощаясь тем, что мне подходит, употребляя лишь самое простое и нисколько не стремясь к другим затейливым и разнообразным кушаньям.
12. Но, более того: если я, по-твоему, живу звериною жизнью оттого только, что я нуждаюсь в немногом и довольствуюсь малым, то богам угрожает опасность, в соответствии с твоими взглядами, оказаться еще ниже зверей: ибо они уж совершенно ни в чем не нуждаются. Но чтобы точнее понять, что значит "нуждаться в немногом" и чем отличается от него "во многом нуждаться", обрати внимание на следующее: количеством нужд дети превосходят взрослых, женщины — мужчин, больные — здоровых, короче говоря, всегда и везде низшее нуждается в большем, чем высшее. Вот почему боги ни в чем не нуждаются, а те, кто всего ближе стоит к богам, имеют наименьшие потребности.
13. Ну, а Геракл, лучший из смертных, божественный муж, сам справедливо признанный за бога? Неужели ты думаешь, несчастная судьба заставляла его бродить по земле обнаженным, с одной лишь львиной шкурой на теле, и не знать ни одной из ваших нужд? Однако далеко не был несчастным он, сам защищавший других от бед; не был он, равно, и бедняком, ибо и суша и море были ему подвластны. В самом деле: куда бы Геракл ни направился, он повсюду всех одолевал и ни разу среди своих современников не встретил никого, равного себе, или сильнейшего, пока не ушел сам из мира людей. Или ты думаешь, что Гераклу нечего было подостлать под себя, не во что обуться, и потому он странствовал в таком наряде? Нет, этого никто не скажет. Но Геракл был силен духом и вынослив телом, хотел силы, а роскоши не желал. А Тезей, ученик Геракла? Разве он не был царем всех афинян, и сыном Посейдона, как гласит преданье, и самым доблестным мужем своего времени?
14. Но что же? И Тезей предпочитал не иметь сандалий, бродил наг и бос, и любо было ему носить бороду и длинные волосы; да и не ему одному было это приятно, но и всем мужам древности, — потому, что были они лучше вас, и не потерпел бы бритвы ни один из них, точно так же, как ни один лев не позволил бы побрить себя. Тело нежное да гладкое, думали они, приличествует женщинам, сами же они чем были на деле, тем и казаться хотели: мужчинами, считая, что борода служит украшением мужу, подобно тому как грива коню или льву клок шерсти на подбородке даны богами на красу и на гордость, — так и мужчине дана борода. Они-то, мужи древности, возбуждают мою ревность, им я хочу подражать, и нисколько не завидую удивительному счастью, которое ныне живущие люди находят в своих обедах, нарядах и в том, чтобы вылощить каждый член тела и не оставить на нем ни одного волоска, хотя бы они вырастали в самых сокровенных местах.
15. Я же молю богов, чтобы ноги мои ничуть не отличались от конских копыт, как, по преданию, ноги кентавра Хирона, чтобы самому мне, подобно львам, не нуждаться в постели и чтобы роскошная пища была мне потребна не больше, нежели псам. Да будет дано мне всю землю иметь своим ложем, в другом не нуждаясь; считать жилищем вселенную, а пищу брать ту, какую добыть всего легче. В золоте же и серебре пусть никогда не почувствуем надобности ни я сам, ни мои друзья, так как из этой страсти рождаются для людей все бедствия: междоусобия, войны, заговоры, убийства. Все это имеет своим источником страсть к обладанию большим. Пусть же она не подступает к нам, пусть никогда не увлекает меня жажда корысти, и да буду я в силах довольствоваться достоянием малым.
16. Вот тебе мои взгляды. Конечно, они резко расходятся с желаниями толпы. И ничего нет удивительного, что и по внешнему виду мы отличаемся от большинства, раз мы так сильно отличаемся своими убеждениями. Но вот чему я дивлюсь: ты признаешь, что играющий на кифаре должен иметь особое платье и отличаться внешним видом, тоже и флейтист; да, да, флейтист должен иметь особую наружность и отличное платье — актер, за честным же человеком ты не признаешь права на отличие в наружности и наряде, но считаешь, что все признаки должны быть такими же, как у толпы, хотя толпа, к тому же, состоит из негодяев. Если же должна быть у честных людей единая, им свойственная, наружность, то разве не подойдет для этой цели больше всего как раз самая оскорбительная для всяких распутников, самая для них неприемлемая?
17. Итак, для меня отличающая наружность состоит в том, что я грязен, космат, ношу грубый плащ и длинные волосы, хожу босиком, тогда как вы по внешности подобны искажающим природу распутникам, и различить вас никому невозможно, ибо все у вас одинаково: и разноцветные тонкие ткани, множество всяких рубашечек, и верхнее платье, и обувь, и прическа, и духи. Да, да: вы уж и благоухать стали совсем как те, — особенно самые, по-вашему, счастливые. Однако много ли можно дать за мужчину, от которого несет духами как от продажного мальчишки? И в самом деле: в работе вы ничуть не больше их выносливы, в наслаждениях же — ничуть не меньше: и кушаете вы, и причесываетесь одинаково с ними, и ходите так же, или, лучше сказать, также не желаете ходить, а предпочитаете, чтобы вас носили, как какую-то кладь, кого — люди, кого — мулы. Меня же несут мои собственные ноги, куда я только пожелаю. Я способен и холод выдерживать, и жар переносить, и не брюзжать на установленное богами, — а все потому, что я несчастен и жалок, вам же, с вашим счастьем, ничто совершающееся не по нраву. Все вы браните, а того, что имеется, выносить не желаете, а стремитесь к тому, чего нет: зимой молите о лете, летом — о зиме, в зной — о холоде, а в холод — о зное. Вы, точно больные, ничем не довольны и привередливы; но у тех виной болезнь, у вас же — ваш собственный нрав.
18. И после всего этого вы требуете от нас, чтобы мы переменили и исправили свое поведение, так как мы-де нередко дурно обдумываем свои поступки, между тем как сами вы неосмотрительны в собственных и ни одного из них не совершаете следуя разумному решению, но всегда руководитесь привычкой или страстью. Поэтому вы ничем не отличаетесь от людей, уносимых бурным потоком: куда устремится течение, туда люди и несутся; так и вы — куда увлекают вас страсти. С вами происходит совершенно то же, что произошло, говорят, с одним человеком, севшим на бешеного коня: конь, конечно, подхватил его и помчал, а человек этот уже не мог сойти с коня во время скачки. И вот, кто-то, встретив его, спросил, куда он мчится. "Куда ему заблагорассудится", — ответил тот, указав на коня. Так и вы: если бы кто-нибудь спросил вас: "куда вы несетесь?" и если бы вы пожелали ответить правду, вы должны были бы сказать или просто: "куда угодно нашим страстям", или точнее, в одном случае: "куда угодно наслаждению", в другом — «честолюбию», в третьем — «жадности». Один раз вас может умчать гнев, другой раз — страх, третий — еще, что-нибудь подобное, так как не на одном, но на множестве различных коней носитесь вы, садясь то на одного, то на другого, — но все они равно дики и потому заносят вас в пропасти и стремнины. Но пока вы не свалитесь, до тех пор вы никогда не понимаете, что вас ожидает падение.
19. Что же касается грубого плаща, над которым вы насмехаетесь, то и он, и мои длинные волосы, и вся моя наружность такой огромной обладают силой, что дают мне возможность жить спокойно, делать что захочу, и дружески встречаться с кем пожелаю. Ведь из людей невежественных и необразованных ни один не захочет подойти ко мне из-за моего вида, а разные неженки, так те еще издалека сворачивают в сторону. Сближаются же со мной люди самого тонкого ума, строгой совести, жаждущие стать лучшими. Эти люди чаще всего приходят ко мне, и с такими я рад вести беседы. У дверей же так называемых счастливцев я не прислуживаюсь, их золотые венки и пурпурные ткани почитаю за дым и смеюсь над этими людьми.
20. Если же ты, прежде чем насмехаться, хочешь убедиться в том, что моя наружность не только честным людям, но и богам приличествует, — рассмотри изображения богов: с кем они покажутся тебе схожими — с вами или со мной? И не только эллинские, но и варварские храмы обойди и посмотри, как изваяны и написаны боги: с длинными волосами и бородами, как у меня, или стрижеными и бритыми, подобно вам? Впрочем, в большинстве случаев ты и хитонов не увидишь на них, как и на мне. Так что же? Неужто ты еще осмелишься говорить о такой наружности, будто она никуда не годится, когда и самим богам она оказывается подходящей?
Перевод
Н. П. Баранова
1. При архонте Аристархе Фалерском Пианепсиона седьмого дня Сигма вошла в суд семи Гласных с жалобой на Тау, обвиняя последнюю в насилии и расхищении ее имущества и заявляя, что все слова с двойною Тау отняты подсудимою у нее, Сигмы.
2. — Судьи Гласные! Пока вот эта самая Тау, присваивающая мое достояние, появляясь на местах, ей не подобающих, обижала меня умеренно, я без затруднения сносила чинимый мне ущерб и пропускала мимо ушей некоторые ее выражения, сохраняя ту умеренность, которой, как вам известно, я всегда отличалась по отношению как к вам, так и к прочим буквам. Однако, раз Тау в своей безумной жадности дошла до того, что не довольствуется уступками, которые неоднократно я ей делала с великой кротостью, но уже добивается большего, я вынуждена ныне потребовать ее к ответу перед вами, знающими нас обеих. Немалый я испытываю страх при мысли, что мне грозит опасность оказаться вовсе упраздненной; что, прибавляя к прежде совершенным преступленьям все новые и большие, Тау окончательно вытеснит меня с моих исконных мест и что, сохраняя спокойствие, я, пожалуй, вовсе перестану считаться буквой и буду приравнена к простому свисту.
3. Справедливость требует, чтобы не только вы, на суд которых мы сегодня явились, но и остальные буквы так или иначе стояли на страже против подобных покушений: ибо, если дозволить всякой букве по желанию покидать места, где она должна ставиться, и насильно захватывать чужие, а вы будете этому потворствовать — вы, без которых ни одно слово не пишется, — я не вижу, каким способом сохранятся тогда в нашей расстановке те правила, по которым нам исстари положено ставиться. Нет, я уверена, что вы никогда не дойдете до такой беззаботности и небрежности, чтобы потворствовать всяким несправедливостям. Но если уж случится, что вы не обратите внимания на нашу тяжбу, то мой долг как потерпевшей не оставить так этого дела.
4. Ах, если бы и дерзость других букв была пресечена сразу, когда они только еще начинали нарушать законы! Не воевали бы тогда до сих пор между собою Лямбда и Ро, оспаривая друг у друга головную боль: «кефаляргия» иль «кефалялгия»? Также и Гамма не ссорилась бы с Каппой, и между ними дело не доходило бы частенько чуть не до драки в мастерской валяльщика из-за того, как надлежит называть ее: «гнафейон» или «кнафейон»? Та же Гамма перестала бы бороться с Лямбдой за «молис» — "с трудом" отнятое или, лучше, украденное ею у Лямбды и переделанное в «могис». Да и другие буквы жили бы себе спокойно, не устраивая противозаконной путаницы. Как хорошо, когда каждый сохраняет то место, где ему назначено стоять. Переходить же куда не следует пристало только правонарушителям.
5. Кто был он, первый начертавший нам эти законы? Кадм-островитянин? Или Паламед, сын Навплия? Или правы те, что с Симонидом связывают это мудрое изобретенье? Как бы там ни было, эти люди не только четко определили наш порядок, закрепивши в нем почетные места, кому быть первой, кому — второй, — но поняли природу каждой из нас: каковы мы и на что способны. Так, вам, о судьи, они воздали большую честь за то, что вы звучать способны сами по себе. Полугласные идут после вас, так как они нуждаются в добавке гласного, чтобы стать слышными. Наконец, самое последнее место было присуждено тем девяти из нас, которые сами по себе вовсе не имеют никакого звучанья. Таким образом, очевидно, гласные поставлены на страже законного порядка.
6. Но эта Тау, я не подберу ей имени позорнее того, каким она зовется, Тау, которую, клянусь богами, одну и не расслышать было бы, когда б не стали рядом с нею двое из нас, почтенных и приятных видом: Альфа и Ипсилон, — эта Тау осмелилась обижать меня, чиня небывалые насилья, изгоняя меня из слов и выражений, отцами завещанных, преследуя в союзах и приставках, доведя неслыханную жадность до того, что наконец у меня не стало сил терпеть. Откуда и как все это началось, вы сейчас услышите.
7. Пришлось мне как-то быть в Кибеле — городок, не лишенный приятности и слывущий афинскими выселками. Со мною вместе приехала туда и любезнейшая Ро, лучшая из моих соседок. Мы остановились в доме одного поэта, сочинителя комедий, по имени Лизимах; родом явно был он исконным беотийцем, но притязал на чисто аттическую речь. В доме этого нашего хозяина я и обнаружила впервые захватнические стремленья Тау. Покамест она посягала на мелочи, называя «сорок» не «тессараконта», а «теттараконта» и тем лишая меня моих двух мест, я объясняла это лишь содружеством двух букв, с детских лет стоявших рядом. Дальше она стянула у меня «сегодня», утверждая, что «семерон» есть «темерон» и составляет ее собственность, а также некоторые другие подобные слова. Однако их звучанье казалось мне еще терпимым, и я была не слишком уязвлена моей потерей.
8. Но, когда, начавши с этого, Тау дерзнула дальше произносить «каттитерос» и «каттима» и «питта», а потом бесстыдно, не краснея, решила царицу «басилиссу» "басилиттой" наименовать, я безмерно была возмущена, я загорелась гневом, боясь, что со временем, пожалуй, кто-нибудь и смокву молотком растюкает, превратив ее из «сюка» в «тюка». О, ради Зевса, простите справедливый гнев мне, удрученной и одинокой, оставленной без всякой помощи: ведь мне грозит опасность немалая, не каждый день встречающаяся: меня лишают достояния, с которым я свыклась и успела сдружиться. Мою сороку-болтунью — птицу «киссу» — из-за пазухи, как говорится, у меня похитив, «киттой» назвала она! И другие птицы — голубка, утка, дрозд — все украдены Тау и все, несмотря на запрещенье Аристарха, затакали: «фйтта», "нётта", «коттифос»! Немало Тау стащила у меня и пчел — «мелисс». Тау явилась в Аттику и в самом сердце страны, на глазах у вас и прочих букв, беззаконно отняла у меня Гимесс, подставив вместо него Гиметт.
9. Да что там! Тау выгнала меня из всей Фессалии, требуя, чтобы ее назвали «Фетталией». Я совершенно, благодаря Тау, отрезана от «талассы», от моря, и даже овощи в огороде она не пощадила, не оставила мне ни корешка: вся свекла стала твеклой! Между тем вы сами можете засвидетельствовать, какая я долготерпеливая буква: ни разу я не пожаловалась ни на Дзету, которая утащила у меня смарагд и отобрала всю Смирну, сделав их змарагдом и Змирной, ни на Кси, что так коварно отнеслась к соглашенью между нами, прибегши, как к союзнику, к составителю истории Фукидиду и заставив все «со» звучать как «ксо». Наконец мою соседку Ро я извиняю ее болезнью за то, что она в своих мирриновых садах возрастила мои мирсины и однажды, страдая черной желчью, дала мне пощечину, назвав щеку «корра». И все это я стерпела. Вот я какова!
10. А теперь посмотрим, какой насильницей по самой своей природе выступает Тау по отношенью не ко мне одной, а и к прочим буквам. Да, она не пощадила и других! Она обидела и Дельту, и Фи, и Дзету — без малого всю азбуку. В подтвержденье моих слов я прошу вызвать самих потерпевших…(Выступают свидетели)
Вы слышите, судьи Гласные, что говорит Дельта: Тау отняла у нее «энделехию», заставив, вопреки всем законам, звать ее «энтелехией». Фи бьет себя в грудь и рвет на голове волосы (увы! уже не «фрихас», а "трихас"!), — и не мудрено: осталась она без тыквы, «колокинф» стал «колокинтом»! У Дзеты отняты и свирели звучащие, и трубы звенящие, и сама она даже визга свинного издать не может. Кто в силах стерпеть все это? Какая кара достаточна для этой мерзкой злодейки Тау?
11. Но не только буквы, своих сородичей, Тау подвергает оскорбленьям. Нет! Она шагнула дальше, и даже люди уже страдают от нее. Судите сами: она не позволяет им владеть языком как следует. Больше того, граждане судьи: заговорив сейчас про дела людские, про язык, я вспомнила опять, что и в языке она обездолила меня, превратив его из «глоссы» в «глотту». О Глосса! Воистину — язвой для тебя явилась Тау! Впрочем, возвратимся снова к людям и скажем несколько слов в защиту их от притеснений Тау. Тау стремится связать, скрутить их речь как будто узами: увидев что-нибудь прекрасное, человек хочет так и назвать его прекрасным — «калон», но Тау тут как тут и заставляет произносить «талон», повсюду притязая на первое место; другой заводит разговор о винограде, но из лозы, из «клема», выходит у него «тлема», несчастье, поистине несчастный человек! И не только простые люди, кто попадется, терпят от нее обиды, но даже великого царя, которому повиновались, как говорят, и суша и море, изменяя своей природе, — и его Тау коварно превратила из Кира в Тира какого-то.
12. Таковы преступления Тау против людей по части речи. Ну, а что мы видим, если от слов перейдем к делам? Стонут люди и сетуют на свою судьбу и частенько проклинают Кадма — за то, что он ввел Тау в семью букв: ибо ее наружный вид, как говорят, тираны приняли за образец, ее очертаньям подражали, соорудив из дерева такую ж Тау, чтобы распинать на ней людей! От нее же их гнусное изобретенье получило и гнусное свое названье.
Итак, каков же будет ваш приговор? Скольких смертей достойна Тау за все свои злодейства? Что до меня, то я считаю возможным и справедливым ограничиться для Тау одним наказаньем: Тау уже в самой наружности своей несет заслуженную кару: она, Тау, создала крест, а люди в ее честь назвала его "с-тау-рос"!
Перевод Н. П. Баранова
1. Ликин. Что ты, Гесиод, превосходный поэт и получил этот дар от Муз вместе с веткой лавра, это и сам ты доказываешь песнями, которые слагаешь, ибо они — вдохновенны и величавы, да и мы верим, что это действительно так. Но вот что способно вызвать недоумение. Как же это? Ведь ты утверждаешь, говоря во вступлении о себе самом, будто получил от богов свой божественный дар для того, чтобы, с одной стороны, прославлять и воспевать минувшее, а с другой — предрекать грядущее. И вот первое ты осуществил с превеликим совершенством, рассказывая о поколениях богов вплоть до тех, самых первых, — я разумею Хаос, Землю, Небо и Любовь, воспевая добродетели женщин, давая земледельческие советы и относительно Плеяд, о подходящих сроках пахоты, жатвы и выхода в море, и вообще обо всем таком.
Что же касается второго, что особенно было полезно для жизни и более всего приличествовало дарам богов, — я говорю о предсказании будущего — ты и намека не дал, но всю эту часть предал забвению и нигде в своей поэме не попытался подражать Калханту, Телему, Полииду или Финею, которые, хотя и не от Муз получили свой дар, все же пророчествовали и, не колеблясь, изрекали свои предсказания тем, кто в них нуждался.
2. Отсюда с полной необходимостью вытекает, что молчание твое обусловлено какой-нибудь одной из трех следующих причин: или ты солгал, как бы ни было резко это слово, утверждая, будто Музы обещали тебе, что ты сможешь предсказывать грядущее; или они дали тебе эту способность, как обещали, ты же скаредно скрываешь и за пазухой таишь полученный дар и не уделяешь от него ничего тем, кто в нем нуждается; или, наконец, у тебя имеется в готовом уже виде немало и таких писаний, но ты до сих пор еще не пустил в жизнь и приберегаешь использование их до какого-то другого — не знаю, какого именно — более удобного времени.
Правда, возможно еще предположение, но его я и высказать не решился бы: будто Музы, пообещав одарить тебя двумя дарами, один действительно дали, но с половины взяли обещание обратно — я разумею знание будущего, причем это второе обещание было к тому же высказано ими раньше первого.
3. От кого же другого, Гесиод, если не от тебя самого, можно узнать все это? Ибо, как боги являются "подателями блага", так и вам, их друзьям и ученикам, подобает с полной правдивостью поведать о том, что вы знаете, и разрешить наши сомнения.
4. Гесиод. Я мог бы, любезный, без труда дать тебе ответ сразу на все и сказать, что в моих песнях ничто не принадлежит мне, но все — Музам. От них и надлежало бы тебе требовать отчета и в том, что сказано, и в том, что осталось невысказанным. За то, о чем я говорю по собственному опыту, то есть о том, как пасти скот и загонять его, выгонять, доить, и о других пастушеских делах и сведениях, — за это, да, я по справедливости должен был бы отвечать, но богини раздают свои дары тем, кому пожелают, и настолько, насколько сочтут это приличным.
5. Однако я без затруднений сумею и как поэт перед тобой оправдаться. Я утверждаю, что не следует требовать от поэтов мелочной точности выражений, чтобы все сказанное было у них договорено до последнего слога, и придирчиво проверять, не вылетело ли у них незаметно какое-нибудь слово в стремительном беге поэмы. Напротив, надлежит знать, что многое мы нагромождаем ради размера и для благозвучия; а нередко случается, что стих сам, не знаю как, принимает в себя то или другое гладкое слово. Ты же отнимаешь у нас величайшее из благ, которыми мы владеем: нашу свободу и право распоряжаться делом творчества. Ты не видишь, сколько других красок имеется в поэме, а выбираешь разные занозы и колючки да выискиваешь место, за которое было бы удобно ухватиться клевете. Но не ты один так поступаешь и не против меня одного, но и многие другие подобным же образом разрывают на кусочки имя моего современника Гомера, пускаясь в такие же изысканные тонкости и рассуждая о разных мельчайших пустяках.
6. Поскольку однако приходится лицом к лицу встретиться с твоим обвинением и наивернейшей защитить себя защитой, — прочти-ка ты, человече, мои "Дела и дни", — прочти и узнаешь, сколько в этой поэме напророчил я всяких предсказаний и откровений, предуказывая счастливый исход дел, совершаемых правильно и во благовремении, а равно и ущерб от разных упущений. Хотя бы вот это:
Все унесешь в корзинке, и зависть в немногих возбудишь,
или, с другой стороны, перечисление благ, которые ожидают исправных земледельцев, — и, право, следовало бы признать эти предсказания наиполезнейшими.
7. Ликин. Все это, мой удивительный Гесиод, ты изложил, конечно, как настоящий пастух. Как видно, воистину Музы тебя вдохновляли, так как сам ты даже защитить не в состоянии свои стихи; но мы-то не этих предсказаний ожидали от тебя и от Муз, потому что в подобных делах простые хлебопашцы — куда более надежные прорицатели, чем вы: они наилучшим образом смогут предсказать нам, что в случае, если бог будет дождить, — полным нальется колос, если же засуха хватит и станут жаждой томиться нивы, то никакие уловки не помешают голоду прийти следом за этой жаждой полей. Сумеют сказать земледельцы также о том, что не в середине лета надлежит пахать, иначе никакого проку Не будет, и только зря разбросаешь семена, и о том, что нельзя жать еще зеленый колос, чтобы не оказаться ему лишенным зерна. Не нуждается вовсе в предсказаниях, что стоит лишь не прикрыть семена, стоит рабу не пройти с мотыгой, не набросать на зерно земли, как налетят птицы и расклюют все надежды этого лета.
8. Вряд ли кто-нибудь ошибется, высказывая такие советы и наставления, и, мне кажется, тут не нужно вовсе пророческого дара, дело которого — предвидеть сокровенное и никогда никому не известное, как, например, предсказать Миносу, что сын его задохнется в бочке с медом, или ахейцам открыть причину гнева Аполлона и возвестить о том, что на десятый год будет взят Илион. Вот это — пророчества. А если причислять к ним твои предсказания, то незамедлительно придется и меня назвать прорицателем: ибо предрекаю и провозвещаю, — и притом без помощи Кастальского источника, без лавра и без треножника Дельфийского, — что "всякий, кто в мороз отправится гулять нагишом, особенно если к тому же будет дождить или бить градом, — схватит после этого немалую горячку"; и еще того пророчественней: "вместе с горячкой, естественно, приключится у больного жар". Да мало ли подобных предсказаний, о которых просто и вспоминать смешно!
9. Итак, оставь такого рода оправдания и предсказания. То же, с чего ты начал свою речь, пожалуй, стоит принять — твое утверждение, что ты сам не знал того, о чем говорил, но некое божественное вдохновение влагало в тебя твои стихи. Впрочем, и само это вдохновение — не слишкомто достоверно: ибо невозможно, чтобы оно часть обещаний довело до конца, другие же оставило без исполнения.
Перевод Н. П. Баранова
1. Итак, ты называешь меня Прометеем. Если за то, что мои произведения — тоже из глины, то я признаю это сравнение и согласен, что действительно схож с образцом. Я не отказываюсь прослыть глиняных дел мастером, хотя моя глина и похуже качеством, ибо с большой дороги взята она и почти представляет просто грязь. Но если ты хотел превознести сверх меры мои произведения, конечно, за мнимо искусное их построение, и с этой целью, говоря о них, произнес имя мудрейшего из титанов, то смотри, как бы не сказали люди, что ирония и чисто аттическая насмешка скрываются в твоей похвале. В самом деле, откуда быть такими уж искусными моим созданиям? Что за избыток мудрости и прометеевской прозорливости в моих писаниях? С меня довольно было бы и того, что они не показались тебе чересчур уж землеродными и вполне заслуживающими Кавказского утеса. А между тем куда было бы справедливее сравнить с Прометеем нас, прославленных судебных ораторов, ведущих не вымышленные состязания. Ибо воистину живут и дышат ваши создания, и, клянусь Зевсом, насквозь проникнуты они огненным жаром. Вот их можно возводить к Прометею, с одной только, может быть, разницей: вы не из глины лепите, но большей частью из чистого золота.
2. Мы же, выступающие перед толпой и предлагающие слушателям наши чтения, показываем какие-то пустые призраки. Все это — только глина, как я сейчас говорил, куколки вроде тех, что лепят продавцы игрушек. А что до остального, то нет в моих произведениях отличия от ваших созданий, ни движения, ни малейшего признака души: праздная забава, детские побрякушки — вот наше дело. И потому мне приходит на ум, да уж не в том ли смысле ты назвал меня Прометеем, в каком прозвал так же Клеона комический поэт. Помнишь? Он говорит про него: Клеон — что Прометей, когда вершит дела. Да и сами афиняне имеют обыкновение «Прометеями» звать горшечников, печников и всех вообще глиняных дел мастеров, насмешливо намекая на глину и, очевидно, на обжиганье сосудов в огне. Вот, если это ты хотел сказать своим «Прометеем», твоя стрела пущена чрезвычайно метко и напоена едкостью чисто аттической насмешки, так как наши творения хрупки, как горшечки у всех этих гончаров: стоит кому-нибудь бросить маленький камешек — и все горшки разлетятся вдребезги.
3. А впрочем, может быть, кто-нибудь скажет, утешая меня, что не в этом смысле ты сравнил меня с Прометеем, но из желания похвалить новизну моих работ и отсутствие в них подражания какому-нибудь образцу, — совершенно так же, как Прометей выдумал людей, дотоле еще не существовавших, и вылепил их, придав этим существам такой вид и благоустройство членов, чтобы они были легки в движениях и приятны на взгляд. В целом этот художественный замысел ему самому принадлежал, но частично сотрудничала также Афина, вдохнувшая жизнь в глину и вложившая душу в лепные изображения. Так мог бы сказать человек, внося благое содержание в произнесенное тобой слово. И, может быть, таков был действительно смысл сказанного. Но я отнюдь не удовлетворюсь тем, что мои произведения кажутся новыми, что никто не может назвать какого-нибудь древнего образца, по отношению к которому они были бы как бы их порождениями. Нет, если в них не будет видно изящества, я сочту свои произведения, будь уверен, позором для себя и, растоптав, уничтожу. И новизна, если она безобразна, не поможет — в моих глазах, по крайней мере — и не спасет от истребления. Если бы я иных держался мыслей, то, по-моему, меня стоило бы отдать на терзание шестнадцати коршунам, как человека, который разумеет, что безобразие еще более безобразно, когда сочетается с необычайностью.
4. Так, Птолемей, сын Лага, привез в Египет две диковины: бактрийского верблюда, совершенно черного, и двуцветного человека, у которого одна половина была безукоризненно черной, а другая — до чрезвычайности белой, причем человек окраской был разделен как раз пополам. Созвав египтян в театр, Птолемей провел перед их взорами много всякой всячины, а напоследок показал и эти чудеса — верблюда и полубелого человека, думая, что присутствующие будут поражены этим зрелищем. Но зрители верблюда просто испугались и едва не убежали, повскакав со своих мест, хотя животное было сплошь украшено золотом и покрыто пурпурной тканью, а узда, драгоценными каменьями усыпанная, была, может быть, сокровищем Дария, Камбиза или самого Кира. Что же касается человека, то большинство разразилось хохотом, некоторые же проявляли отвращение, видя в нем нечто чудовищное. И понял тогда Птолемей, что он не имел успеха со своими диковинками, что новизна не вызывает в египтянах удивления и что выше новизны они ставят соразмерность частей и красоту целого.
Итак, Птолемей убрал новинки и уже не придавал им той цены, что раньше: верблюд, оставленный без ухода, околел, половинчатого же человека Птолемей подарил флейтисту Феспиду за его прекрасную игру во время попоек.
5. Вот я и боюсь, не похоже ли создаваемое мною на птолемеевского верблюда, так что люди, может быть, дивятся только уздечке да пурпурной накидке. Ибо то, что мое произведение слагается из двух частей философского диалога и комедии, которые сами по себе прекрасны, этого еще не достаточно для красоты целого. Ведь и две прекрасные вещи могут в соединении дать нечто чудовищное — взять хотя бы, чтобы не далеко ходить, гиппокентавров: вряд ли кто-нибудь назовет эти существа привлекательными; напротив, они в высшей степени дики, если верить живописцам, изображающим их пьяные бесчинства и убийства. И обратно: разве не может произойти из сложения двух превосходных вещей прекрасное целое? Например, наиприятнейшая двойственность смеси, составленной из вина и меда? Но заявляю: я отнюдь не имею притязаний, будто именно таковы мои произведения; напротив, я опасаюсь, как бы смешение не погубило красоты обеих составных частей.
6. Надо сознаться, что первоначально не очень были родственны и дружны между собою диалог и комедия: первый заполнял собою досуг домашнего уединения, а равно и прогулки с немногими друзьями; вторая, отдав себя на служение Дионису, подружилась с театром: играла, шутила, подсмеивалась, выступала размеренным шагом, иногда под звуки флейты, и вообще, обычно уносимая легкими анапестами, издевалась над приятелями диалога, величая их любителями высоких материй и гуляками заоблачными и тому подобными прозвищами. Комедия поставила своей единственной целью высмеивать их, изливая на них всю свою вакхическую свободу, выводя философов то шагающими по воздуху и ведущими беседы с облаками, то измеряющими блошиные прыжки, и тем намекала, конечно, на то, что они-де занимаются неземными тонкостями. Напротив, диалог создавал величавые беседы, философствуя о природе и добродетели. Таким образом, говоря языком музыкантов, диалог и комедия звучат как самый высокий и самый низкий тона, разделенные дважды полною гаммой. И все же я дерзнул сблизить и согласовать в едином ладе столь далекие друг другу роды искусства, хотя они были и не очень послушны, нелегко давались в руки и с трудом шли на такое соглашение.
7. Итак, я боюсь, не оказалось бы снова, что я поступил подобно твоему Прометею, примешав к мужскому женское, и не навлек бы я тем самым на себя обвинения. А еще больше другого боюсь: что могу показаться, быть может, Прометеем, ибо обманул моих слушателей и кости подсунул им, прикрытые туком, то есть преподнес комический смех, скрытый под философической важностью. Только одного — воровства, ибо Прометей, является божественным покровителем и воровства — только этого не подозревай в моих сочинениях. Да и кого бы я мог обокрасть? Разве только одно: может быть, я не заметил, что кто-то еще до меня тоже складывал таких чудовищ: морских коней и козлооленей. А, впрочем, что же делать? Надлежит остаться верным тому, что раз выбрал, ибо изменять начатому — дело не Прометея, а Эпиметея.
Перевод Н. П. Баранова
1. Ликин. Никак великолепный Лексифан? И с книгой?
Лексифан. Да, да, Ликин! Одно из моих писаний, сегодняшнего сбора. Сколько нового! Вы просто захлебнетесь, по-моему.
Ликин. Что ты? Неужели ты и о помоях уже начал пописывать?
Лексифан. Вовсе нет. Я не сказал: «помоями». По-твоему же было бы куда изящнее «свежеписанье», вот так сказать? У тебя, как видно, ухазатквение? Серная накипь села?
Ликин. Ну, ну, извини, дружище!.. Пусть, просто ново. А все-таки… «по-моему» — это так близко с помоями! Но расскажи: каков же смысл твоего сочинения?
Лексифан. В нем я пироборствую с сыном Аристоновым.
Ликин. Ну, положим, разные бывают Аристоны… Мне показалось однако, что, говоря о «пире», ты имеешь в виду Платона?
Лексифан. Справедливо уразумел ты! Сказанное против кого другого бессмыслицею было бы.
Ликин. Тогда не медли: прочти мне что-нибудь из твоей книги, да не вовсе останусь я без угощения. Ибо, наверное, настоящий нектар польется нам из твоего ковша.
Лексифан. Сбрось наземь засевшего в тебе насмешника! Добропроходными сделай уши и внимай! Да отступит затычка и да не сошлешься: "накипь села"…
Ликин. Говоря смело — ни Кипсела, ни Периандра у меня в ушах не засело.
Лексифан. А ты, Ликин, следи меж тем, сколь совершенно я веду рассказ: благоначален ли и много ли являет благомыслия, благоречив ли он и вместе благослувен?
Ликин. Наверно, он — таков! Ведь он же — твой. Но, приступи же наконец.
2. Лексифан (читает). "Посем пообедаем, — возговорил Калликл. — Посем подвечерьем по Ликею покружимся, а теперь — льзя уже умастить нашу запекель, на пригреве пожариться и, помывшись, сесть хлебосольничать. И уже пора пешешествовать. Эй, мальчик! Смореходь мне в баню скребницу, мех с вином, парусок мохнатый и омыленье. Да побанье доставь: найдешь там, на полу, рядом с престулом нашим — два обола. А ты что станешь делать, мой Лексифан? Пойдешь или еще помедлишь здесь?
— О, я, — промолвил я, — тридревле мылогладен, зане непроходимо мне: здесь, в самом расчлененье, — размягченье: мой вьюк несло жестокое седло. Седлопогонщик понуждал, хотя сам вслед еле скоконожил, как будто Диониса праздновал. Да и на поле я нетрудным не был: застал рабов, когда одни звончили летнюю песню, другие могильный холм отцу готовили. Итак, поразграблявши с ними насыпь граблями и с насугробившими грядки сам малость сопотрудившись, я распустил их из-за холода и потому, что сильно припекало: ты знаешь, в крепком хладе печь зарождается. Сам же, обойдя запахи, скороду нашел, на них возросшую; несколько таких редьковых землегвоздиков ослобонил; потом кервелем и огородиной дикой обовощился да яичников купил… Луга еще кветоухать не начинали, чтоб самоходом шествовать, — я всторочился на луку и гузку ободрал себе. И ныне ступаю болько, потую часто, телом кволый стал, и наиболе потребно мне в воде поплавать; любезно искупаться после недуга!
3. Так тот час же я тоже побегу, к мальчику, который, верно, ждет меня около бобоварихи или подле хламопродавца. А, впрочем, ему ведь было повелено: встретиться возле старьевщика.
Но кстати: вот он и сам и, как я вижу, уже купивши молозива и хлебцов-подзольничков, и чесночины, и сычужков, и толстокрай, и челышко, и многоскладный бычий требух, и жарева разного.
— Вот славно, мой малыш Аттикий: ты меня почти беспутным сделал!
— А я, господин, — возговорил тот, — чуть мурговать не начал, как тебя приглядывал со всех сторон. Но льзя ли узнать, где ты вчера обедал? Неужли у Ономакрита?
— О нет, — промолвил я, — свидетель Зевс! Напротив: я ездил верхом в сельцо, тпруку погоняя. Ты знаешь: я ведь любосел! А вы, наверно, думали что я бульбулькаю в коттабе! Но ступай! Это и прочее сосдобьте да вытрите квашенку, чтобы замесить нам латучнички. Но скоро — мой выход. Пойду насухомаслюсь.
4. — И мы, — возговорил Филин, — я, Ономарх и сей Гелланик последуем тебе. И острие часов уже тенит полсферы. Боюсь, чтоб не случилось нам купаться в обмывках после разных Черномазов, сутолочась тесно со всяческим дерьмом.
И Гелланик сказал:
— А я совсем слеплю к тому же: зрачки мои словно задрянены и моргомженье частое, и ослезиться готов всегдашне, и ядуют мои глаза, и мне потребен некий глазомудрый сын Асклепия, чтобы, всколебавши, влил мне свое зелье, и откраснели вежды, перестали быть гноеточивыми, взирая увлажненно.
5. Подобно рассуждая, все мы, собравшиеся, вышли.
По прибытии в гимназий, когда мы разоделись уже, то сей занялся руколомом, оный — горлохватом и рукопашью, третий, жирно намазавшись, ловчился, четвертый тяжелою мошной махал, а пятый, нагорставши свинцовых голышков, гремками рукометал их. Потом, потершись и захребтив друг друга и побаловавшись в гимназии, мы с Филином в горячей ванне мокли и вышли вон, а остальные кувырками задельфинили в холодную купель и плавали вокруг с пронырством дивным!
Вернувшись, кто откуда куда, мы снова занялись кто чем. Я, подвязав сандалии, стал голову скоблить зазубленным чесалом, — я был острижен не под садик, а чашечкой, так как незадолго перед этим отвески и начельник обескудрил; тот — бобоедствовал, а этот — голод себе выташнивал, третий тоншил редьки и хлебочерпил рыбий взвар, четвертый — толстены кушал, пятый глотал поджаренный ячмень.
6. Когда приспело время, мы возлоктились. Вокруг стола стояли окукорцы да одрецы. А сам обед был сносен: снесли премного всяких снеден — свиное раскопытие и стегнышки, окорока и смолость, и супороси чрево плодоприятное, и мочки на противне, и подлив — с лучком и с чесночком, также подливку и много подобных плодовых варев, яичников и медожарев, яствий, брашен, страв. Из подныров было много краснорыбки и черепокожих всяких и рыбосол понтийский из сарган и копаидские угри, и кура соскормленная, и петух, уже отпетый, и рыба — прихлебниками были нам. И целого барана нам подали печепеченого и лядвие бычка, сменившего молочные зубки. Хлебы однако нористы были и совсем не плохи; все новолунно свежие послезавтрашние на этом празднике; овощи — и преисподние и превосходные, вино — неостарок из тех, что в шкурках; уже несолодко, еще непереварко.
7. На столе дельфиностойком всякие сосуды были расставлены: лобокрои, и черпаки ментородельные, держихвостки, и шмель-бомбил, и кубок-длинновыйка, и землеродов рой, что обжигал Ферикл, широкозевных и благоустойных, — часть из Фокеи, часть из Книда, — все, впрочем, унеси-ветер, тонкоскорлупки. Были стопы и стопочки, чаши и чашечки и сосуды с буковками — словом, был в полном сборе посудник.
8. А, впрочем, печной казан, бурлящий через край, на головы нам обратил угольев пыл! Мы пили бесперечь и были уже чуть-чуть под панцирем. Посем мы измаслились душистым болдырьяном, и кто-то закружил перед нами стуконожку плясунью-треуголку. Потом один, напрясли вскарабкавшись, искать заедок стал, другой в хлопушку играл, а третий — со смеху кукожил бровь.
9. Вот тут-то, прямо из бани, ввалились к нам самодокладно Мегалоним-сутяжник, Херей- золотоков, по заду узорник, и битоухий Евдем. Я их спросил, что с ними, почему — так поздно? Тогда Херей:
— Я, — молвил он — так, пустое хлопал: сережки да путы для дочери моей. Зато и прихожу к вам на закуску.
— А я, — возговорил Мегалоним, — другим был занят. День, как вам известно, сегодня обессуженный и бессловесный. Посему в виду перемолчанки я не мог ни словомерием заняться, ни речь осрочить, велев наводомерить мою клепсидру — "водяные дни". Узнав однако, что стратиг сегодня приступен, я надел плащ новый, непотребный, добротканный, сандалии — несносные и испустился вон.
10. И се тотчас же встречаются мне элевсинский светочник — дадух, великий иерофант и с ними другие неизреченнодеи и волокут Диния к приводу по начальству, виною выставляя то, что он их поименил, отлично зная при этом, что они с тех пор, как посвятились, — безыменны и больше не именуемы, зане именосвяты стали. Итак, он кликнул меня по имени…
— Я не знаю, — промолвил я, — о каком Динии ты говоришь?
— Можно встретить, — ответил тот, — такого человека в майданищах: луполук и скородожора, из самотеров и самодонков, всегда косматый, на ногах полусапожки или бабуши, двухрукавка на плечах.
— И что же, — промолвил я, — отменную принял преступник кару или просто пятою попран, изгнан вон?
— Всенепременно, — ответствовал, — он, доселе лебедкой плававший, теперь усидчив стал, зане хоть и блужав он был, а все же стратиг и пястовязы ему надел и ожерелье, учинив его в оковах и в треноге. Так что в узилище злосчастный от страха стал тайновздохи испускать и леопердом соделался и обещал дать задушевный выкуп.
11. — А за мною, — возговорил Евдем, — под сутемки послал Дамасий, когда-то могут и поборатель, а ныне уже подстарь и неборак. Ты знаешь его: меденщик, что стоит на рынке; всегдашне печет и жарит. Так он собрался нынче вывод устроить дочке замуж и обрядил ее уже. Но внезапу злая туча, обрушившись, наполы рассекла праздник: сын его, Дион, огорченный не знаю чем, вернее же боговражденностью постигнут, удавил себя и, твердо знайте, погиб бы, когда бы я, представши, не отдавил его, освободя удавку от погруженья. Я долго околь него на кукорках сидел, кожу прободал ему, баукая и силясь дозвониться, все ли еще он глоткой плотен. Наипользительнейшим оказалось то, что, ухвативши обоюдно его концы, я их разжал.
12. — Ужели, — промолвил я, — ты говоришь о знаменитом Дионе, подкопных дел мастере с отвислою мошонкой, — сам и погреб, сам и в погреб, в венке из мирт, мастикоугрызатель, что дразнит петушка и курочек ощупывает, только заприметит рыбоуда с большой удой и удовищем крепким?
— О нет, мой Дион — сам любоудит крепко, но простую рыбку. Однако на богиню подивись, — так продолжал Евдем, — Артемида у них стоит среди двора, творение Скопада, — к ней припавши, Дамасий и жена его, уже старушка и главой седая, подробно ее молили сжалиться на ними, и богиня тотчас вняла им, и здрав был сын, и ныне уж не Диона они имеют в юноше, а Богодара-Феодора, иль, лучше, воочию — Артемидора! И посвятили ей они, опричь другого, — лук и стрелы, зане любезны ей: ведь Артемида — и лучница, и дальновержица, и далеразительница есть!
13. — А потому — выпьем! — возговорил Мегалоним. — Зане я прихожу к вам, неся с собой вот эту бутылочку уже преклонного и сырные творожки и маслины землетрясенные, — я их храню, запечатлев древо источнейшими кустодиями, — и другие маслины — нырки и глиняные кубки, вот эти острочерепные и звонкоднищатые. Выпьем из них, — и с безыдью пирог косоплетенно залепленный. Ты же, отрок, полнее мне воды налей, да не стану головотужить, а посем смотри, как бы не накликал на тебя отрокопаса: ведь вам известно, что я болезную и голову всегда держу завойлочив.
14. А после пирушки соболтовню устроим, о сем — об оном, по свычаю. Ибо будет отменно кстати винокипенье слов.
— Одобряю это, — промолвил я, — и тем более полезным почитаю, что наша речь — венец изящества.
— Правду молвишь, — возговорил Калликл. — Зане вышучивать друг друга всегдашне — оселком для болта становится.
— А мне бы, — возговорил Евдем, — поскольку холодно сейчас, любезней было вином сугубо неслиянным поднаполнить чрево. Я уже хладосмертью объят и охотнее, сугревшись, послушал бы сих ловкоперстов флейтиста и арфистку.
15. — Что ты сказал сейчас, Евдем? — промолвил я. — Бессловесность ты нам предлагаешь, будто безустым и разобезъязыченным. А у меня и язык уже словится, и я совсем отчалил, да подревлесловлю вам и с языка заснегопорошу вас всех. Но ты со мной сотворил подобное тому, как если бы кто-то барку о трех ветрилах, плывущую с попутным, когда ветродыханно-полон парус, добробегущую, волногребнящую, державцы-обоюдозубцы опустив, и якоря железные и судопуты — внезапно в беге остановил, буруны взгриводыбив в злобе на благоветрие!
— Отнюдь, — ответствовал. — Но ты, когда желаешь, можешь быть пловцом, гребцом, ловцом морской пучины, я же с суши, попивая разом, подобно Зевсу Гомера с лысогорьев или с небоверха буду глядеть, как тебя проносит и как попутным ветром мочится корма!"
16. Ликин. Довольно, Лексифан! Хватит и попойки, и чтения! Да, да! Я уже пьян с тобой, и тошнит меня, как от качки, и если поскорее не извергну из себя все, что изложил мне, — так и знай: я в неистовство впаду, уверен в этом, корибантствовать начну от жужжащих вокруг слов, которыми ты меня осыпал. Правда, сперва меня смех разбирал от них, но когда их оказалось много и все в одном и том же роде, мне стало жаль тебя: я увидел, что ты попал в лабиринт безвыходный и болен болезнью тяжкой! Сказать прямо: ты желчью страдаешь, у тебя — меланхолия!
17. И вот я допытываюсь у себя самого: откуда, в какой срок успел ты собрать столько гадости? И где он сидит в тебе, запертый, этот рой совершенно неуместных и вывороченных слов, из которых одни ты сам сотворил, а другие понатащил, откуда-то выкопав. И за то, по слову поэта,
Погибни, сонмы бед изрекший на людей!
Сколько всяких нечистот ты насбирал и выплеснул на меня, хотя я ничего тебе плохого не сделал! По-видимому, ни друга у тебя нет, ни родственника, ни просто благожелателя, никогда ты не сталкивался с человеком честным, говорящим и действующим откровенно, который сказал бы тебе правду и исцелил тебя: потому что ты — водянкой одержим, тебе грозит опасность лопнуть от этого недуга, а тебе кажется, что ты — мужчина в теле! Свою беду ты принимаешь за крепость, и люди несмыслящие поощряют тебя, не зная, чем ты страдаешь, а людям просвещенным, конечно, ты просто жалок.
18. Но вот — прекрасно! Я вижу, к нам подходит врач Сополид. Сейчас мы тебя вручим ему, изложим твою болезнь и поищем какого-нибудь целительного средства. О! Это — человек сведущий, и многих уже, получив в свои руки полоумными, подобно тебе, и потерявшими всякое чутье, он исцелил, дав им свое лекарство. Здравствуй, Сополид! Возьмите-ка вот этого Лексифана, приятеля моего, как тебе известно; он ныне одержим пустословием и странною болезнью речи и стоит перед опасностью погибнуть окончательно. Спаси его, каким хочешь способом.
19. Лексифан. Не меня, Сополид, но его, вот этого Ликина, который воочию безмежно безодумен, а людей наукоученых умобредствующими почитает и вослед Мнесарху самосскому немость и пустоязычие нам приписывает. Но — клянуся Афиной, девой бессрамною, и великим звероубийцей Гераклом — вот ни на столечко мы не обращаем внимания на его хрюки и фрюки. Се отворачиваю: да не имеют его никогда супостретчиком! И мнится даже: нососвирелью отвечу на его укоры! А теперь иду к любезному другу Клинию, ибо наслышан, что уже издавна не прочищена жена его и тем недужит, что не течет. Так что Клиний и не всходит на нее, она у него не пройдена, не вспыхана.
20. Сополид. Чем же болен, Ликин, твой Лексифан?
Ликин. Да вот этим самым. Разве ты не слышишь, что он говорит? Покинув нас, с которыми ведет беседу сейчас, он говорит нам из глубины тысячелетий, выворачивая язык, складывая своих уродов и всяческую заботливость о них проявляя, как будто великое дело — чудить и чеканить поддельные слова взамен установленной полноценной деньги.
Сополид. Болезнь, о которой ты говоришь, Ликин, болезнь немалая, клянусь Зевсом. Надо употребить все средства, чтобы помочь этому мужчине. Да вот, милостью бога, я вышел из дому, как раз приготовив это лекарство для одного больного, у которого желчь не в порядке, чтобы вызвать у него рвоту. Выпей-ка сперва ты, Лексифан, и станешь у нас здоров и чист, опорожнившись от всех этих словесных чудищ. Ну, ну, послушайся меня, выпей — и полегчает тебе.
Лексифан. Я не понимаю, что вы хотите со мною сделать, Сополид и ты, Ликин, попаивая меня вашим лекарством? Страшуся за мои слова: не обратился бы для них в падеж этот насильственный поеж.
Ликин. Пей, пей сейчас же, чтобы по-человечески начать думать и говорить.
Лексифан. Ну, хорошо. Слушаюсь и пью.
Бррр! Что это такое? Как забурлотило? Должно быть, что-то чревоглагольное я выпил.
21. Сополид. Теперь пусть тебя рвет. Ну, начинай! Ба? Вот оно: первым «льзя» вылезло, за ним «зане», потом «возговорило», а дальше «заскоконожило» и «задельфинило»? А ну-ка, поднатужься! Сунь в глотку пальцы! Еще не все вытошнило. Еще остался «лабардан» и «раскардачивать», и «потатакливать», и «заскундыживать». Много еще их на дно село, весь живот у тебя ими полон. Неплохо было бы некоторые и низом выпустить, ибо, вместе с ветрами вырвавшись, сие обращенное словопредие много шума наделает.
Вот так!
Ну, теперь — чист молодец, разве только внизу, в животе кое-что еще позадержалось. А дальше уж ты, Ликин, забери его, перевоспитай и научи, как надо разговаривать.
22. Ликин. Там мы и сделаем, Сополид, раз ты уже проложил нам дорогу. И вот тебе, Лексифан, совет на будущее время: если только ты хочешь, чтбы твои сочинения имели настоящий успех и доставили тебе добрую славу среди читателей, избегай впредь всего подобного, отвернись от него — начни с чтения лучших наших поэтов, под руководством людей сведущих, потом переходи к ораторам и, освоившись с их языком, перейди в надлежащее время к творениям Фукидида и Платона, не забыв достаточно поупражняться и в прелестной комедии, и в величавой трагедии. И вот когда ты соберешь лучшие цветы с этих лугов, — ты, как писатель, кое-чего достигнешь, потому что сейчас, конечно, ты, сам того не замечая, стал походить на болванчиков, изготовляемых для продажи кукольщиками: снаружи раскрашен синей краской и суриком, а внутри — весь из глины, того гляди — разобьется!
23. Если ты так поступишь, решишься на некоторое время сам засвидетельствовать собственное невежество и не будешь стыдиться необходимости переучиваться, — тогда смело разговаривай с читателями: ты перестанешь быть предметом насмешек, как сейчас, когда ты, на свою беду, не сходишь с языка у людей образованных, величающих тебя знатоком эллинской и аттической речи, хотя, если говорить без насмешки, ты и к варварам-то не заслуживаешь быть причисленным! Прежде же всего запомни хорошенько следующее: не подражай дрянным писаниям тех краснобаев, что народились в недавнее время, не обсасывай их, как ты теперь делаешь, растопчи все это, а образцов ищи у древних. И пусть не обольщают тебя одуванчики их речей; по примеру борцов привыкай к здоровой крепкой пище, особливо же Изяществу и Ясности приноси жертвы, ныне совершенно тобой покинутым.
24. И пусть отступят от тебя надменность, хвастливость, злость, спесивость и горлодерство. Не вышучивай чужих произведений и не воображай, что сам станешь первым, если будешь клеветать на чужое. И еще ты делаешь вот какую не малую, а, лучше даже сказать, очень большую ошибку: вместо того, чтобы сначала подготовиться, выяснить точный смысл каждого выражения, а потом уже украшать свою речь разными словами и оборотами, ты поступаешь как раз обратно тому: стоит тебе найти где-нибудь слово, не помнящее родства, или самому слепить слово и вообразить, что оно прекрасно, как ты сейчас же стараешься приладить к нему значение и ущербом почитаешь, если не удается тебе куда-нибудь его заткнуть, хотя бы в нем никакой не было нужды по ходу рассказа; так, недавно ты, не зная совершенно значения слова «ушица», кинул его, вложив в него смысл, не имеющий никакого сходства с действительным. Конечно, на невежд столбняк находит, когда незнакомое слово поразит их ухо, но люди образованные смеются вдвойне: и над тобой, и над твоими почитателями.
25. Но всего смешнее то, что, считая свой язык сверхаттическим и всячески под наистариннейший лад его отделывая, ты иной раз, вернее, много-много раз, возьмешь и ввернешь такое слово, что и новичок-школьник не допустил бы подобной ошибки. Да вот, например: ты думаешь, мне не хотелось сквозь землю провалиться, слушая твое изложение, когда кафтан у тебя оказался кофточкой, а «сенными» ты величал и слуг мужского пола, хотя кто же не знает, что кофта — одежда женская, а «сенными» называют только прислужниц-женщин? Да бывали и другие, еще более разительные случаи, когда ты употреблял слова, которых даже афинский ремесленник не скажет! Мы не одобряем даже поэтов, когда они пишут стихотворения, как лакомки обсасывая диковинные слова. Твои же неразмеренные речи, стихам уподобляясь, могли бы сравниться разве с «Жертвенником» Досиада, с «Александрой» Ликофрона или с каким-нибудь еще более злополучным по языку произведением.
Если ты будешь старательно следовать моим словам и работать над собой, ты наилучшим образом разрешишь вопрос о себе. Если же снова незаметно соскользнешь в ряды тех, для кого слово — только лакомство, то знай: я исполнил свой долг и предупредил тебя. Пеняй же на себя, если когда-нибудь вдруг поймешь, что ты сделался еще хуже.
Перевод Н. П. Баранова
1. Ликин. Кто силен в распознавании ошибки в речах другого, тот и сам способен уберечься от того, чтобы не ошибаться, — не так ли?
Собеседник. Я думаю.
Ликин. А кто не сумеет уберечься, тот равным образом не сможет распознать чужих ошибок?
Собеседник. Ты прав.
Ликин. Ну, а ты? Ты утверждаешь, что говоришь безукоризненно? Или нет? Как прикажешь думать о тебе?
Собеседник. Невеждой надо быть, чтоб ошибаться, доживши до моих лет.
Ликин. Так, значит, и другого, кто так поступает, можешь поймать и уличить, если станет отрекаться?
Собеседник. Всенепременно!
Ликин. Ну, что ж. Тогда — лови меня! Незадолго начну.
Собеседник. Согласен, говори.
Ликин. Но я сделал уже тяжелую ошибку, а ты и не заметил!
Собеседник. Шутишь?
Ликин. Видят боги, сделал! Я ошибся незаметно для тебя, поскольку ты не разумеешь, в чем дело. Ну, снова, смотри! Да помни: я утверждаю, что ты не можешь заметить, потому что одного — знаешь, а другого — нет.
Собеседник. Знай говори!
Ликин. Да и сейчас ведь было неверно сказано. Опять ты не заметил!
Собеседник. Как так, когда ты ничего не сказал?
Ликин. Нет, я говорю и выражаюсь неверно, а ты не следишь за мною, когда я это делаю. Ах, если хоть сейчас ты сумел следить за мной бы!
2. Собеседник. Дивлюсь твоим речам. Неужто я не в состоянии заметить неточность слов?
Ликин. Где тебе заметить одну неточность, проглядевши целых три.
Собеседник. Каких там — три?
Ликин. Все — свежерожденные!
Собеседник. Ты, кажется, смеешься надо мною.
Ликин. А ты, мне кажется, не различаешь, кто делает ошибки на словах.
Собеседник. Да кто ж узнает, если собеседник ничего не говорит?
Ликин. Четыре раза сказано, четыре ошибки сделано, а ты и не заметил. Конечно! Великий то подвиг, заметивши.
Собеседник. Нисколько не великий, но обязательный для всякого, кто согласился на него.
Ликин. Однако и сейчас ты не заметил!
Собеседник. Когда — сейчас?
Ликин. Да вот, когда я говорил, что был бы подвиг, заметивши.
Собеседник. Не понимаю, что ты говоришь.
Ликин. Ты прав: не понимаешь! Ну, что же, тогда — иди вперед, встречай мои слова. Ведь по следам искать мои ошибки ты не хочешь. А то бы, если захочешь только, — наверное найдешь!
3. Собеседник. Да я- то хочу, но ты ничего не молвил такого, что говорят обычно те, кто плохо владеет языком.
Ликин. А только что мною изреченное не так уж плохо, по-твоему? Однако снова! Не отставай же: сейчас ты не приметил, как улетело слово.
Собеседник. Я не приметил? Невозможно, боги свидетели!
Ликин. Смотри же, лови: я пущу быстро бежать зайчонок!.. Ай пролетел? Но вот теперь можно увидеть зайчонок! А если нет, то многие, конечно, в ошибки впавши, как зайчонки запрыгают вокруг тебя, — и не поймаешь.
Собеседник. Поймаю!
Ликин. Однако не поймал!
Собеседник. Странно! Странно!
Ликин. Все оттого, что ты в науках чересчур трудящий, так что даже вот этой самой ошибки не замечаешь. Но я уже замечал ошибки многих говорящих.
4. Собеседник. Последнее я что-то плохо понимаю.
Ликин. Ну, значит, и меня поймешь, когда выйдет что-то из младенцев, ныне еще сосущих грудь. Или, поскольку ты сейчас не распознал ошибок моей речи, — как ни расти младенцы, ошибка ошибкою не станет для того, кто ничего не знает?
Собеседник. Ты прав.
Ликин. И, конечно, если чужих не будем различать, то никогда нам не познать и собственных, так как и в этом случае погрешность от тебя укроется. Итак, не говори мне больше, что ты способен распознать ошибки в речах других и сам их не допустишь.
5. Это я и хотел сказать тебе. Сократ же, что из Мопса родом, — я с ним познакомился в Египте, — сам говорил, не подвергаясь обвинениям подобным, и другого не стыдил за ошибки. И все же на вопрос одного человека: "Где сейчас ты будешь завтра?" он сказал: "Да кто же тебе ответит «сейчас» про завтра?" Другой, показывая подарок, только что полученный от отца, заявил: "Это мне досталось от отца". — "Что ты говоришь, — заметил Сократ, — так, значит, умер твой отец?" Другой раз кто-то назвал гражданина одного с Сократом города своим «соплеменником». "А я и не знал, что ты из варваров", — насмешливо сказал Сократ. И еще: про человека, жившего вдвоем с матерью и любившего выпить, кто-то сказал: "Вчера я встретил эту пьяницу". Сократ с видом изумления спросил: "Ты хочешь сказать, что и матушка у него пьет?" Некий грамотей, покупая кусок ткани и опасаясь, не короток ли он для него, нерешительно произнес: "А как длинна?" Сократ тотчас успокоил его: "Ну, раз длинна, то наверно хватит!" Некто сказал: "Вон идет юноша. Это мой друг, мы с ним давно в связи". — "Ты о друге, — удивился Сократ, — отзываешься так дурно?" Сказавшему: "Ужасающий, я избегаю этого человека" — Сократ заметил: "Этак ты и устрашаемый пустишься преследовать". Услышав от другого: "Я люблю его превыше головы", Сократ сказал: "Это очень мило: ценить что-нибудь больше головы". Некто, собираясь уходить, сказал: "Ну, я двинул". — "Кого?" — спросил Сократ. "В вперед", — сказал кто-то. "В вперед, — поправил Сократ, — как — "в бочку"". Один человек заявил: "Я построил намеренье". — "А Ксенофонт говорил, — добавил Сократ, — я построил взвод". Другой, хвалясь своею хитростью, сказал: "Я обступил его, а он и не заметил". — "Изумительно! — воскликнул Сократ. — Как ты ухитрился один обступить человека со всех сторон?" "Он подумал и рассудился", — рассказывал кто-то. Сократ сейчас же дополнил: "И бесповоротно осудился".
6. Слыша ошибки в аттической речи, он обычно отпускал беззлобные шутки. "Мне так кажется", — сказал один. "А тебе не кажется, что мы говорим неверно?" — спросил Сократ. Другой горячо рассказывал какое-то местное предание и между прочим сказал: "Она совокупилась с Гераклом". — "А-а-а, — сказал Сократ. — Я думал до сих пор, что Геракл — с нею". Услышав от кого-то, собиравшегося идти в цирюльню: "Я хочу остричь главу", Сократ спросил сочувственно: "Что за проступок ты совершил, навлекающий на тебя лишение прав гражданства?" — "Я воюю под моим ярмом", — хвалился кто-то. "С врагом, конечно?" — последовал вопрос Сократа. Один отец, рассказывая о болезни сына, заметил: "Он вынес пытку". — "За что? — спросил Сократ. — Что было нужно палачу?" "Я препобеждаю в науках" — хвалился кто-то. "По Платону, — сказал Сократ, — это называется просто: "успевать в учении"".
8. Однако возвратимся, если хочешь, к нашему словопрению. Я соберу все самые что ни на есть отборные ошибки, а ты — распознавай их. Я думаю, что теперь, после выслушанных примеров, ты сможешь разобраться в дальнейших моих словах.
Собеседник. Пожалуй, даже и сейчас мне это не под силу будет с таким, как ты, искусником в речах. Но все же — говори.
Ликин. Не понимаю: почему же "не под силу"? Ведь дверь распознаванья моих слов для тебя почти открылась мною.
Собеседник. Хорошо, говори!
Ликин. Да я уже сказал.
Собеседник. Насколько я заметил, ты ничего еще не говорил.
Ликин. А «открылась» ты не заметил?
Собеседник. Не заметил.
Ликин. Так что ж мы станем делать, если и сейчас тебе не уследить за моею речью? Между тем я думал, что сейчас, по сравнению со сказанным тобою вначале, я выпустил на равнину всадников. А ты никакого внимания на них не обратил? Вижу: ты совсем не вдумываешься в слова, особенно в нашу беседу между себя.
Собеседник. Я? Я вдумываюсь, но ты говоришь неясно.
9. Ликин. Конечно: "между себя" — неясно! Нет. Это — ясно. А вот ты — тебя никто из богов не избавит от твоего невежества, — разве только Аполлон. Он ведь всем прибегающим к нему с оракулами дает ответы…
А ты, ты вот и на эти оракулы не обратил вниманья!
Собеседник. Видят боги: не обратил. Не понял.
Ликин. Или один на одного Аполлон похитрей тебя? Не замечаешь?
Собеседник. Выходит так.
Ликин. И "один на одного" проскользнул?
Собеседник. Снова не заметил!
Ликин. Послушай! Ты не знаешь кого-нибудь, кто бы сватал жену?
Собеседник. Знаю, ну, так что же?
Ликин. А то, что "сватает жену" лишь тот, кто не умеет говорить.
Собеседник. Ну, какое же ко мне имеет отношенье, что кто-то «сватает» и не умеет говорить?
Ликин. Какое? Да вот: говорит человек, что знает, а на деле не понимает ничего. Ну, это — так… Теперь ответь: если твой друг придет к тебе и скажет, что он решил с женою разойтиться, ты, поди, не станешь ему пенять за это?
Собеседник. С какой бы стати я стал пенять, если окажется, что он обижен женою?
Ликин. А если окажется, что он просто не умеет говорить, — тогда ты ему не спустишь?
Собеседник. Я? Конечно!
Ликин. И правильно: нельзя спускать другу ошибки в речи, — напротив, следует научить, чтоб подобного больше с ним не случилось. Ну, а если вот сейчас кто-нибудь стукнет дверью, входя, или постучится, выходя, — что мы скажем? Что с тобой случилось?
Собеседник. Со мною — ничего. А тот человек просто захотел войти или выйти.
Ликин. А с тобою, не отличающим в невежестве своем "стукнуть дверью" от "постучаться у дверей", — с тобою, значит, так решительно ничего и не произошло?
Собеседник. Насмешник ты!
Ликин. Да чту ты? Я — насмешник? Ну, сейчас мы будем с тобою об этом побеседовать… А знаешь, как будто я опять неправильно сказал? Ты не заметил?
10. Собеседник. Перестань, во имя Афины! Говори так, чтоб было понятно для меня.
Ликин. Но как же сделать, чтобы ты понял?
Собеседник. Перечисли мне все ошибки, которых, по твоим словам, я не заметил, и объясни, в чем состоит каждая из них.
Ликин. Ни в коем случае, любезнейший: мне пришлось бы слишком затянуть нашу беседу. О каждой из ошибок ты можешь осведомиться у меня отдельно. Сейчас же, если хочешь, разберем кое-какие другие. Вот хотя бы о насмешке, которой я, по твоим словам, изъязвил или, — если говорить как следует, — уязвил тебя.
Собеседник. Я не смогу сказать, в чем тут различие.
Ликин. А в том, что «изъязвить» можно тело — побоями, оковами или чем-нибудь иным, а «уязвить» мы говорим, когда обида наносится тебе или твоим близким: кто оскорбляет твою жену, тот «уязвляет» тебя, и то же — с ребенком, с другом, со слугою…
Собеседник. Так. Теперь я понимаю разницу.
Ликин. Тогда, наверно, поймешь и то, что подменить одно слово другим — это и значит сказать неправильно!
Собеседник. Отныне буду знать.
Ликин. Ну, а если вместо вот этого самого «подменить» кто-нибудь скажет: «изменить»? Это чту будет, по-твоему?
Собеседник. По-моему, в обоих случаях он скажет одно и то же.
Ликин. Как можно? Неужели одно и то же? Мы «подменяем» одно другим — неправильное правильным или наоборот, а «изменяем» то, что есть, в то, чего дотоле не было.
Собеседник. Понял. Мы «подменяем» смысл, когда употребляем слово вместо прямого значенья в переносном, но «изменяем» его, когда, употребивши слово один раз в его прямом значеньи, после его же употребляем в переносном.
Ликин. Твое замечание не лишено тонкости. Возьмем еще пример. "Хлопотать вокруг" хозяйства кого-нибудь означает выгоду для самого хлопочущего; "хлопотать о" ком-нибудь — выгоду для того, о ком хлопочут. Конечно, и это одни смешивают, валят в одну кучу, другие — различают точно. Но будет лучше, если каждый станет точно различать.
11. Собеседник. Ты прав.
Ликин. Ну, а что «сидеть» и «заседать» или «сиди» и «садись» — не одно и то же, это, конечно, тебе известно?
Собеседник. Неизвестно. Вот о «седай» я слышал от тебя же, что это выраженье не правомерное.
Ликин. Ты слышал правду. Но сейчас я говорю о разнице между «сиди» и "садись".
Собеседник. Так в чем же эта разница?
Ликин. Обращаясь к тому, кто стоит, мы говорим: «садись», а к сидящему:
Странник, сиди себе, мы и другое найдем себе место.
То есть: продолжай сидеть. И снова я должен повторить, что смешивать два эти выраженья — значит допускать ошибку. Ну, а «сидеть» и «заседать», по-твоему, немногим различаются? Только когда мы сидим с другими, мы можем «заседать», а в одиночку, каждый сам по себе, просто "сидит".
12. Собеседник. И это ты разъяснил вполне. Но продолжай: вот так и надо меня учить.
Ликин. Еще бы! Ты ведь не обращаешь вниманья на разницу в словах. Не знаешь ты, что такое со-чи-ни-тель!
Собеседник. Нет, теперь — отлично знаю, когда послушал твои сегодняшние речи.
Ликин. Все потому, конечно, что для тебя "быть рабом" и "томиться в рабстве" — одно и то же, а между этими словами — я знаю это — существует немалое различие. Собеседник. Какое?
Ликин. "Быть в рабстве" — у другого, а "томиться в рабстве" — это "быть в рабстве у самого себя".
Собеседник. Прекрасно сказано!
Ликин. И много еще найдется для тебя такого, чему ты сможешь поучиться, если сам не будешь принимать свое незнание за знание.
Собеседник. Нет! Больше — не приму!
Ликин. Тогда отложим остальное до другого раза, а сейчас прервем наш разговор.
Перевод Н. П. Баранова
1. Ликин. Однако, Кратон, тяжелое же ты выставил обвинение, давно, видимо, к нему подготовившись, против плясок и самого искусства пляски и заодно против нас, находящих радость в подобном зрелище! Выходит, что мы как будто дурному и женскому делу отдаемся. Поэтому послушай, как сильно ты уклонился от истины и как, сам того не заметив, направил свои обвинения против величайшего из жизненных благ. Единственное твое извинение, что ты с начала своего существования жил грустной жизнью, в одних только лишениях находишь благо и, не испытав того, о чем говоришь, признал его достойным порицания.
2. Кратон. Неужели, Ликин, друг любезный, настоящий мужчина, к тому же не чуждый образования и к философии в известной мере причастный, способен оставить стремление к лучшему и свое общение с древними мудрецами и, наоборот, находить удовольствие, слушая игры на флейте и любуясь на изнеженного человека, который выставляет себя в тонких одеждах и тешится распутными песнями, изображая влюбленных бабенок, самых, что ни на есть, в древние времена блудливых — разных Федр, Партеноп и Родоп, — сопровождая свои действия звучанием струн и напевами, отбивая ногою размер? Разве это действие не смехотворное развлечение и не менее всего приличествующее человеку свободного происхождения и подобному тебе? Поэтому, когда я узнал, что ты тратишь время на подобные зрелища, мне стало не только стыдно за тебя, но и обидно: как, забыв Платона, Хризиппа и Аристотеля, ты проводишь время, предаваясь занятию, напоминающему щекотанье перышком в ухе? А между тем и для слуха, и для зрения найдется многое множество других, достойных развлечений, — раз ты в них нуждаешься: хоровод флейтистов или размеренное пение с сопровождением кифары, а в особенности величавая трагедия и живая веселая комедия — словом, все то, что удостоилось быть содержанием общественных состязаний.
3. Итак, мой милый, тебе придется усиленно защищаться перед людьми образованными, если ты не хочешь быть совершенно исключенным и изгнанным из круга добродетельных людей. Впрочем, лучше всего для тебя будет, я полагаю, исцелиться с помощью полного отречения от этих забав и признаться с самого начала, что ты никогда не был повинен в чем-нибудь подобном. А на будущее время будь осторожен, чтобы не сделаться незаметно для нас из недавнего мужчины какой-нибудь Лидой-флейтисткой или вакханкой. Правда, это будет столько же твоя вина, как и наша, если мы не сумеем оторвать тебя, как Одиссея, от лотоса забвения и возвратить к обычным занятиям раньше, чем театральные сирены незаметно не овладели тобой окончательно. Впрочем, те гомеровские обольстительницы злоумышляли только против ушей пловца, почему плывший мимо них нуждался в воске, а ты, видно, попал в полное рабство благодаря еще и глазам.
4. Ликин. Ай-ай-ай, Кратон! Ну, и зубастую же ты спустил на меня собаку, вашу, киническую! И все-таки пример, приведенный тобою, сравнение с лотофагами и сиренами, по-моему, нисколько не подходит к моему положению. Ведь те, кто вкусил лотоса и слышал сирен, гибелью платили за угощенье и слушанье, а для меня помимо того, что само удовольствие мне досталось куда более сладостное, еще и конец оказывается благополучным: со мною не случается, чтобы я домашних забывал и себя не помнил! Напротив, скажу без малейшего колебания — всякий раз я возвращаюсь из театра гораздо более умудренным и проницательным в делах житейских. Весьма уместно сказать словами Гомера, что видевший подобное зрелище
…дальше плывет, насладившись и ставши мудрее.
Кратон. О! Геракл! Как тяжко твое состояние, Ликин, если ты не только не стыдишься, но даже как будто гордишься им. Ведь во всем этом самое ужасное то, что ты не подаешь нам никакой малейшей надежды на исцеление, отваживаясь восхвалять столь позорные и отвратительные развлечения.
5. Ликин. Скажи мне, Кратон: ты так неодобрительно отзываешься о пляске и театральных представлениях потому, что сам неоднократно на них присутствовал, или, не испытав подобного зрелища, все же считаешь его позорным и отвратительным, по собственному твоему выражению? Ведь если ты сам видел, значит и ты находишься в одинаковом с нами положении; в противном же случае — смотри, как бы не оказалось безрассудным твое осуждение и дерзким, ибо ты порицаешь то, чего не знаешь.
Кратон. Только этого еще не доставало. Чтобы я с моей длинной бородой и седой головой уселся среди всех этих бабенок и обезумевших зрителей и стал вдобавок в ладоши бить и выкрикивать самые неподобающие похвалы какому-то негоднику, ломающемуся без всякой надобности!
Ликин. Ты заслуживаешь снисхождения, Кратон! Но если ты когда-нибудь меня послушаешься и, так сказать, ради опыта предоставишь себя в мое распоряжение, пошире раскрыв глаза, — я уверен, ты впредь не успокоишься, пока не захватишь раньше других удобное место на представление, откуда будет хорошо видно и слышно все, до мельчайших подробностей.
Кратон. Не дожить мне до лета, если я когда-нибудь себе позволю что-нибудь подобное, пока у меня будут голени волосатые и борода не выщипана! До тех пор могу тебя лишь пожалеть, так как ты вконец у меня завакханствовал!
6. Ликин. Так вот что, дружище: не хочешь ли, прекратив свои порицания, послушать немного, что я тебе скажу о пляске и о том, какие красоты в ней заключаются? Скажу о том, что пляска не только услаждает, но также приносит пользу зрителям, хорошо их воспитывает, многому научает. Пляска вносит лад и меру в душу смотрящего, изощряя взоры красивейшими зрелищами, увлекая слух прекраснейшими звуками и являя прекрасное единство душевной и телесной красоты. А если в союзе с музыкой и ритмом пляска всего этого достигает, то за это она заслуживает не порицания, а скорее хвалы.
Кратон. Ну, не очень-то у меня много досуга слушать, как обезумевший человек станет собственный недуг расхваливать. Но если уж так тебе хочется облить меня потоком разного пустословия, я готов взять на себя эту дружескую повинность и предоставить свои уши к твоим услугам, так как и без воску могу внимать зловредным речам. Итак, отныне я буду нем перед тобой, а ты говори все, что угодно, как будто никто тебя не слушает.
7. Ликин. Прекрасно, Кратон! Этого-то мне больше всего и хотелось. Немного спустя ты сам увидишь, покажется ли пустяками то, что я намереваюсь сказать. Итак, прежде всего тебе, по-видимому, совершенно неизвестно, что пляска — это занятие не новое, не со вчерашнего и не с третьего дня начавшееся, — например, от времени наших пращуров или от их родителей, — нет: люди, сообщающие наидостовернейшие сведения о родословной пляски, смогут сказать тебе, что одновременно с происхождением первых начал вселенной возникла и пляска, появившаяся на свет вместе с ним, древним Эросом. А именно: хоровод звезд, сплетенье блуждающих светил с неподвижными, их стройное содружество и мерный лад движений суть проявленья первородной пляски. После, мало-помалу, развиваясь непрерывно и совершенствуясь, пляска теперь, как кажется, достигла последних вершин и стала разнообразным и всегармоничным благом, сочетающим в себе дары многих Муз.
8. Первой, говорят, Рея нашла усладу в искусстве пляски, повелев плясать во Фригии корибантам, а на Крите — куретам. Богиня немалую получила пользу от их искусства: они спасли Зевса, совершая вокруг него свою пляску, и сам Зевс, наверно, признает, что он в долгу у куретов за сохранение жизни, так как только благодаря их пляске избежал он отцовских зубов. Это была вооруженная пляска: справляя ее, куреты ударяли с шумом мечами о щиты и скакали весьма воинственно, словно одержимые каким-то божеством. Впоследствии лучшие из критян, ревностно предавшись пляске, сделались отличными плясунами. При этом не только простые граждане, но и люди царственного происхождения почитали за честь быть первыми в пляске. Так и Гомер, желая Мериона прославить, а не опозорить, назвал его «плясуном». И, действительно, Мерион был настолько знаменит и всем известен в искусстве пляски, что не только эллины, но и сами троянцы, хотя они были ему врагами, знали об этом, ибо даже среди битвы, я полагаю, они могли видеть в движениях Мериона легкость и размеренность, приобретенные им в пляске. В таком приблизительно смысле и у Гомера говорится:
Быстро тебя, Мерион, хотя и плясун ты искусный,
Это копье укротило бы.
И все же говорящий это не укротил Мериона, так как последний, в пляске усвоивший ловкость, без труда, думается мне, уклонялся от направляемых в него копий.
9. Много и других героев я мог бы назвать, упражнявшихся в пляске и превративших это занятие в искусство, но достаточно будет, полагаю, упомянуть о Неоптолеме. Он был сыном Ахилла и в то же время весьма прославился как отличный плясун, обогативший свое искусство новым прекраснейшим видом пляски, который по его прозвищу «пиррихием» назван. И я уверен, что самому Ахиллу весть об изобретении его сына принесла больше радости, чем красота и мужество Неоптолема. Ведь в конце концов и непобедимый дотоле Илион искусством этого плясуна был взят и сравнен с землею.
10. Лакедемоняне, слывущие храбрейшими из эллинов, усвоили от Полидевка и Кастора особый вид пляски, которому можно обучаться в лаконском местечке Кариях, — он так и зовется «кариатидой». Во всех своих делах спартанцы прибегают к Музам вплоть до того, что даже воюют под звуки флейт, выступая мерно и с музыкою в лад. И к битве первый знак у спартанцев подается флейтой. Потому-то спартанцы и одержали над всеми верх, что музыка и стройная размеренность движений вели их в бой. И доныне можно видеть, что молодежь спартанская обучается пляске не меньше, чем искусству владеть оружием. В самом деле: закончив рукопашную, побив других и сами, в свой черед, побитые другими, юноши всякий раз завершают состязанье пляской. Флейтист усаживается в середине и начинает наигрывать, отбивая размер ногою, а юноши, друг за другом, по порядку, показывают свое искусство, выступая под музыку и принимая всевозможные положения: то воинственные, то, спустя немного, просто плясовые, приятные Дионису и Афродите.
11. Поэтому и песнь, которую юноши поют во время пляски, содержит призыв к Афродите и эротам принять участие в веселии и с ними вместе поплясать. А другая песня, — их поется две, — дает наставление, как надлежит плясать. В них говорится: "Дальше ногу отставляйте, юноши, и выступайте дружней!" Другими словами: "лучше пляшите!" Подобным же образом поступают и пляшущие так называемое "ожерелье".
12. «Ожерелье» — это совместная пляска юношей и девушек, чередующихся в хороводе, который, действительно, напоминает ожерелье: ведет хоровод юноша, выполняющий сильные плясовые движения, — позднее они пригодятся ему на войне; за ним следует девушка, поучающая женский пол вести хоровод благопристойно, и таким образом как бы сплетается цепь из скромности и доблести. Равным образом и празднество Гимнопедии в Спарте есть пляска.
13. Что касается Ариадны и хоровода, искусно установленного для нее Дедалом, которому уподобляет Гомер изображение на щите Ахилла, то о них я говорить не буду, поскольку ты об этом читал; опущу я и двух плясунов, заправил хоровода, которых поэт в том же месте назвал «кувыркалы»; равно обойду я молчаньем и к тому же щиту относящийся стих:
Юноши в пляске кружились…
— картина, очевидно, своей красотой побудившая Гефеста изобразить ее на щите. Наконец для феаков было весьма естественным тешиться пляской при их роскошной, всяческим благополучием преисполненной жизни. И, действительно, Гомер заставляет своего Одиссея именно этому искусству феаков всего больше дивиться и следить с изумлением за "сверканием ног".
14. В Фессалии искусство пляски развивалось настолько успешно, что даже о своих вождях и передовых бойцах жители говорили будто о предводителях хоровода, так и называя их «плясоводами». Это ясно видно из надписей на воздвигнутых отличившимся статуях. "Град избрал его, гласит одна надпись, — своим плясоводом". Другая: "Илатиону, хорошо сплясавшему битву, — народ поставил его изображение".
15. Не стану говорить о том, что не сыщется ни одного древнего таинства, чуждого пляски, так как Орфей и Музей, принадлежавшие к лучшим плясунам своего времени, учреждая свои таинства, конечно, и пляску, как нечто прекрасное, включили в свои уставы, предписав сопровождать посвящения размеренностью движений и пляской. В подтверждение этого, — поскольку о самих священнодействиях молчать подобает, памятуя о непосвященных, — я сошлюсь на всем известное выражение: когда кто-нибудь разглашает неизреченные тайны, люди говорят, что он «расплясал» их.
16. А на Делосе даже обычные жертвоприношения не обходились без пляски, но сопровождались ею и совершались под музыку. Собранные в хоровод отроки под звуки флейты и кифары мерно выступали по кругу, а самую пляску исполняли избранные из их числа лучшие плясуны. Поэтому и песни, написанные для этих хороводов, носили название "плясовых припевов", и вся лирическая поэзия полна ими.
17. Впрочем, что говорить об эллинах, когда даже индийцы, встав на заре, поклоняются Солнцу, но в то время, как мы, поцеловав собственную руку, считаем нашу молитву свершенной, индийцы поступают иначе: обратившись к востоку, они пляской приветствуют Солнце безмолвно, одними движениями своего тела подражая круговому шествию бога. Это молитвы индийцев, их хороводы, их жертва; поэтому дважды в течение суток они таким образом умилостивляют бога: в начале и на закате дня.
18. А эфиопы — те, даже сражаясь, сопровождают свои действия пляской, и не выпустит эфиопский воин стрелы, с головы им снятой, — ибо собственной головой они пользуются вместо колчана, окружая ее стрелами наподобие лучей, — пока не пропляшет сначала, не пригрозит неприятелю своим видом, не устрашит его предварительной пляской.
19. А теперь подобает нам, пройдя Индию и Эфиопию, спуститься нашим рассуждением в соседний Египет. Ведь и старинное сказание о египтянине Протее говорит, по-моему, лишь о том, что это был некий плясун, человек, искусный в подражании, умевший всячески изменять свой облик, так что и влажность воды он мог изобразить, и стремительность огня в неистовстве его движенья, и льва свирепость, и ярость барса, и трепетанье древесных листьев — словом, все что угодно. Но сказанье взяло природные способности Протея и превратило их в своем изложении в небылицу, будто Протей превращался в то, чему в действительности только подражал. А это последнее присуще плясунам и в наши дни: ведь всякий может видеть, с какою быстротой плясуны, применяясь к случаю, тотчас же меняются, следуя примеру самого Протея. Надо думать, что и в образе Эмпусы, изменявшей свой вид на тысячу ладов, преданье сохранило память о такой же плясунье — женщине.
20. Далее справедливость требует не забыть о римской пляске, которую благороднейшие из граждан, так называемые салии — одно братство жрецов носит такое имя, — справляют воинственнейшему из богов — Аресу; эта пляска почитается у римлян делом весьма почтенным и священным.
21. По вифинскому преданию, не слишком расходящемуся с италийскими, воинственному божеству Приапу (по-видимому, один из Титанов или один из идейских дактилей, которые как раз занимались этим делом, то есть обучением военной пляске) Гера поручила своего Ареса, тогда еще мальчика, но уже обнаруживавшего суровый нрав и мужественного непомерно. Приап обучил Ареса владеть оружием, но не прежде, чем сделал из него законченного плясуна. И за это даже плата Приапу от Геры была положена: во все времена получать от Ареса десятину с приходящейся на его долю военной добычи.
22. Что касается дионисических и вакхических празднеств, то, я думаю, тебе и без моего рассказа известно, что они сплошь состояли из пляски. Три главнейшие вида ее — кордак, сикинида и эммелия — были изобретены тремя сатирами, слугами Диониса, и по их именам получили свои названия. При помощи этого искусства Дионис одолел тирренцев, индийцев и лидийцев, и все эти столь воинственные племена оказались очарованными пляской этих шумных дионисических содружеств.
23. А потому, странный ты человек, смотри, как бы не впасть тебе в нечестие, возводя обвинение на занятие, по происхождению своему божественное и к таинствам причастное, множеству богов любезное, в их честь творимое и доставляющее одновременно великую радость и полезную назидательность. Дивлюсь я тебе и потому еще, что ты, будучи знатоком Гомера и великим почитателем Гесиода, — я, как видишь, обращаюсь к поэтам, — ты вдруг дерзаешь им противоречить — им, которые восхваляют пляску преимущественно перед всем! Так, Гомер, перечисляя все, что есть на свете наиболее приятного и прекрасного — сон, любовь, пенье и пляску, — только последнюю назвал «безупречной». Мало того: видит Зевс, поэт подтверждает и сладостность пенья, а как раз то и другое присуще искусству, о котором мы говорим: и сладкозвучная песня, и непорочная пляска, которую ты ныне задумал порочить. И повторно, в другом месте своих поэм, Гомер говорит:
Боги одних наделили стремлением к подвигам бранным,
Даром пляски — других и даром песни желанной.
Да, поистине желанно пение, сопряженное с пляской, и это прекраснейший дар богов. И Гомер, по-видимому, разделив все дела людские на два разряда — войну и мир, — только одну пляску, как самое прекрасное, противопоставляет воинским подвигам.
24. И Гесиод, который не с чужих слов, а сам видел Муз, пляшущих вместе с появлением зари, в начале своей поэмы описывает, как величайшую похвалу богиням, как они
Вкруг голубого источника ножками нежными пляшут,
Водя хоровод кругом алтаря их родителя.
А ты, милейший, чуть не до богоборства доходишь, произнося хулы на искусство пляски.
25. Сам Сократ, мудрейший из людей, если верить словам Аполлона пифийского, не только отзывался с одобрением об искусстве пляски, но и достойным изучения его почитал, высоко ценя строгую размеренность, изящество и стройность отдельных движений и благородную осанку движущегося человека. Несмотря на свои преклонные годы, Сократ не стыдился видеть в пляске одну из важнейших наук. И, видимо, Сократ собирался немало потрудиться над пляской, так как он без колебания брался за изучение и маловажных предметов, ходил даже в школы флейтистов, не раз и с Аспазией беседовал, не пренебрегая умным словом, хотя бы оно исходило от женщины, от гетеры. Между тем Сократ видел лишь начало искусства, еще не развившегося тогда до столь совершенной красоты. А если бы увидел Сократ тех, кто поднял пляску на огромную высоту, я уверен, он оставил бы все остальное, на одно это зрелище устремил свое внимание и признал, что детей прежде всего надо обучать именно пляске.
26. Когда ты восхваляешь комедию и трагедию, ты, мне кажется, забываешь, что каждой из них свойствен особый вид пляски: трагедии строгая и соразмеренная эммелия, а комедии — необузданный кордак; иногда к ним присоединяется еще третий вид — вольная пляска сатира Сикинида. Но, поскольку ты с самого начала предпочел пляске трагедию, комедию, а равно хоровод флейтистов и пение певцов-лириков, назвав эти виды искусства достойными уважения, ибо они входят во всенародные игры, — давай сопоставим каждый из них с пляской. Впрочем, флейту и лиру мы, пожалуй, оставим в стороне, так как они тоже являются вспомогательными орудиями танцора.
27. Итак, обратимся к трагедии и по внешности ее исполнителей постараемся понять, что она собою представляет. Какое отвратительное и жуткое зрелище — человек, вытянутый в длину, взобравшийся на высокие каблуки, напяливший на себя личину, что подымается выше головы, с огромным раскрытым ртом, будто он проглотить собирается зрителей. Я уже не говорю о нагрудниках и набрюшниках, тех накладках, которыми автор придает себе искусственную полноту, чтобы худоба тела не слишком выдавала несоразмерность его роста. Затем актер начинает кричать из-под этой оболочки, то напрягая, то надламывая голос, а порою даже распевая свои ямбы. Но всего позорней, что, разливаясь в песне о страданиях героя, автор несет ответственность всего лишь за свой голос, так как об остальном без него позаботились поэты, жившие давным-давно. Впрочем, пока пред нами какая-нибудь Андромаха или Гекуба, это пенье еще можно стерпеть, но когда выйдет сам Геракл и затянет в одиночку песню, себя не помня, не стыдясь ни львиной шкуры, что составляет его наряд, ни палицы, — тогда, конечно, всякий благомыслящий признает это ошибкой непростительной.
28. Далее, ты упрекал искусство пляски за то, что в нем мужчины изображают собою женщин. Но то же обвинение можно было бы поставить и трагедии, и комедии, поскольку в них среди действующих лиц женщин даже больше, чем мужчин.
29. Комедия считает смешную сторону своих масок за главную часть доставляемого наслаждения: таковы маски каких-нибудь рабов — Давов плутов, Тибиев и шутников-поваров. Напротив, наружность танцора всегда нарядна и благопристойна; но об этом нет нужды распространяться: это ясно всем, кто не слеп. А как прекрасна сама маска! Как она подходит к разыгрываемому действию! И не зияет, как драматические, а плотно сжимает губы, ибо у танцора нет недостатка в тех, кто кричит вместо него.
30. Дело в том, что в старину одни и те же люди и пели, и плясали, но позднее, поскольку усиленное дыхание при движении сбивало песню, порешили, что будет лучше, если плясунам будут подпевать другие.
31. Что касается изображаемого содержания, то в обоих случаях они одни и те же, — пляска в этом смысле ничуть не отличается от трагедии, разве только тем, что она — разнообразней, гораздо богаче содержанием и допускает бесчисленные превращения.
32. Если же пляска не включена во всенародные игрища, — этому причиной, я утверждаю, то, что судьи признали пляску делом слишком большим и важным, чтобы вызывать ее на испытанья. Впрочем, я мог бы указать на самый лучший в Италии город халкидского происхождения, который дополнил состязания, происходящие в нем, как неким украшеньем, именно пляской.
33. Ну, а теперь пора мне оправдаться перед собою в моих умышленных пропусках, притом весьма многочисленных, чтобы не прослыть мне невеждой или неучем. Мне, конечно, небезызвестно, что многие, до меня писавшие о пляске, наибольшее внимание уделяли тому, чтобы разобрать все виды пляски и названия их перечислить и указать, в чем состоит каждая из них и кем придумана; этим авторы надеялись дать доказательство своей многоучености. Я же прежде всего считаю подобное честолюбие безвкусицей, и мне этому учиться уже поздно, да и не ко времени оно мне, а потому я опускаю все это.34. Далее, я прошу тебя иметь в виду и не забывать, что в мое намеренье сейчас не входит выводить родословную пляски в целом. Я также не ставил себе задачей в своем сочинении перечислить названия разных плясок, кроме тех немногих, о которых упомянул вначале, наметив лишь самые крупные, родовые подразделения. Нет, в настоящем по крайней мере случае мое рассуждение стремится главным образом к тому, чтобы воздать хвалу нынешнему состоянию пляски и показать, сколько она в себе содержит и наслаждения, и пользы, — развилась она до столь полной красоты не с самого начала, но преимущественно в правление Августа. Ибо первичные разновидности пляски были как бы ее корнями и основанием постройки, а цвет ее и совершенный плод, который как раз теперь и достиг особенно высокого развития, — об этом-то ныне я и веду речь; поэтому я опущу пляску вприсядку «клещей», танец «журавля» и другие виды пляски, как отнюдь не свойственные искусству наших дней. Так и всем известный фригийский вид, что пляшет на пирушках в опьянении во время попоек деревенщина, выделывая, часто под дудку женщины, порывистые, тяжелые прыжки, — и эту разновидность, доныне еще преобладающую в деревнях, я пропустил не по незнанию, а потому, что она ничего не имеет общего с совершенным танцем. Ведь и Платон в своих «Законах» одни виды пляски одобряет, о других говорит с большим презрением, различая одни, служащие для увеселения, другие — для пользы, отвергая все непристойные, о других же отзываясь с уважением и даже с восхищением.
35. Вот и все — о самой пляске, так как удлинять речь введением всяческих подробностей может лишь невежда. А теперь я расскажу тебе о самом плясуне: какими качествами он должен обладать, какие упражнения ему надлежит проделывать, что надо знать и как овладеть своим искусством. Искусство это — ты сам убедишься — не из легких и быстро преодолимых, но требует подъема на высочайшие ступени всех наук: не одной только музыки, но и ритмики, метрики и особенно излюбленной твоей философии, как естественной, так и нравственной, — только диалектику пляска признает для себя занятием праздным и неуместным. Пляска и риторики не сторонится; напротив, и ей она причастна, поскольку она стремится к той же цели, что и ораторы: показать людские нравы и страсти. Не чужды пляске также живопись и ваяние, и с нескрываемым усердием подражает она стройной соразмеренности произведений, так что ни сам Фидий, ни Апеллес не оказываются стоящими выше искусства танца.
36. Но прежде всего плясуну предстоит снискать себе милость Мнемозины и дочери ее Полимнии и постараться обо всем помнить, ибо, по примеру гомеровского Калханта, плясун должен знать
…все, что есть и что будет и было доселе,
чтобы ничто не ускользало из его памяти, но всегда находилось у него наготове. Главная задача плясуна в том и состоит, чтобы овладеть своеобразной наукой подражания, изображения, выражения мыслей, умения сделать ясным даже сокровенное. То, что говорит Фукидид в отношении Перикла, превознося этого выдающегося человека, могло бы и для плясуна быть наивысшей похвалой: "Он знал все, что нужно, и умел истолковать это". В нашем случае под «истолкованием» я разумею выразительность отдельных фигур.
37. По сути дела, повторяю, пляска в целом есть не что иное, как история далекого прошлого, которое актеру надлежит всегда иметь наготове в своей памяти и уметь изобразить приличествующим образом: он должен знать все, начиная с самого хаоса и возникновения первооснов вселенной, вплоть до времен Клеопатры Египетской. Таким промежутком времени надлежит ограничить у нас многосторонние знания плясуна. В особенности внутри отведенного времени ему должны быть известны в совершенстве оскопление Урана, появление на свет Афродиты, битва с Титанами, рождение Зевса, обман Реи, подкладывание камня, заключение в узы Крона, раздел мира по жребию между тремя братьями.
38. Далее чередою идут: восстание Гигантов, кража огня, лепка из глины людей, наказание Прометея, силы двух Эротов, а после: блужданье Делоса и муки Латоны рожающей, уничтожение Пифона, покушение Тития и обнаружение середины земли путем слета двух орлов.
39. Затем — Девкалион и происшедшее при нем великое крушение жизни в волнах потопа, одинокий ковчег, сохранивший остатки человеческого рода, и новое возникновение людей из камней; потом — растерзание Иакха, коварство Геры, сожжение Семелы, двойное рождение Диониса, все предания про Афину, про Гефеста и Эрихтония, спор об Аттике и Галирротий, и первый суд на холме Ареса — словом, все целиком аттическое баснословие.
40. Особенно блуждание Деметры и обретение Коры, гостеприимство Келея, земледелие Триптолема, виноградарство Икария, несчастье Эригоны и все предания о Борее, все предания об Орифии, Тезее и Эгее. Кроме того — прием Медеи Эгеем, новое бегство ее к персам, дочери Эрехтея и дочери Пандиона, их страдания и деяния во Фракии. Потом Акамант и Филлида, первое похищение Елены, поход Диоскуров против Афин, страдания Ипполита и возвращение Гераклидов в Пелопоннес, — ибо и эти сказания с полным правом можно считать аттическими. Таковы те весьма немногие из афинских преданий, которые я привожу здесь в качестве примера, опустив множество других.
41. По порядку следует Мегара — Нис и дочь Скилла, красный волосок Ниса, плаванье Миноса и неблагодарность его к своей спасительнице. За Мегарой — Киферон, бедствия фиванцев и лабдакидов, прибытие Кадма на чужбину, отдых коровы, зубы дракона, рождение из почвы спартов-сеянцев, превращенье Кадма, в свою очередь, в змея, постройка стен под звуки лиры и безумие стеностроителя, надменность его жены Ниобеи, ее безмолвие скорби, судьба Пенфея и Актеона, история Эдипа и Геракла со всеми его подвигами и убийство им своих детей.
42. Дальше — Коринф, тоже полный сказаний. Тут и Главка с Креонтом, а до них еще Беллерофонт и Сфенебея, борьба Солнца с Посейдоном, а за нею — безумие Афаманта, бегство детей Нефелы по воздуху на златорунном баране и прием Ино и Меликерта морской пучиной.
43. Вслед за этим пойдут деяния Пелопидов: Микены и все, что случилось в них и раньше их. Это — Инах, Ио и стерегущий ее Аргус, Атрей, Фиест и Аэропа, золотой баран, брак Пелопеи, убийство Агамемнона и наказание Клитемнестры, а еще до этих событий — поход семи вождей, прием Адрастом изгнанников-зятьев и предсказанье о них оракула, лишение погребения павших и вызванная этим гибель Антигоны и Менекея.
44. Также о происшествиях в Немее, об Ипсипиле и Археморе всенепременно должен помнить танцор. Да и случившееся раньше он обязан знать: девство Данаи и рождение от нее Персея и предназначенное ему на долю состязание с Горгонами. С Персеем же тесно связаны и эфиопские сказанья о Кассиопее, Андромеде и Кефее, тех самых, что позднейшие верования сопричислили к созвездьям. Надо будет знать и древнюю повесть про Египет и Даная и про злодейский умысел первой брачной ночи.
45. Немало таких сказаний представляет и Лакедемон: Гиакинф, соперник Аполлона — Зефир, убийство отрока ударом диска, о цветке, из крови выросшем, жалобные знаки на нем по этому поводу, воскрешение Тиндарея и гнев Зевса на Асклепия. И дальше: радушный прием Париса и похищение Елены после разрешения спора о яблоке.
46. Надо сказать, что со спартанской историей тесно связана также история Илиона, история, богатая событиями и действующими лицами; и, конечно, каждый павший под Троей дает содержание для представления на сцене. Необходимо все это постоянно держать в памяти, в особенности же события начиная с самого похищения Елены и вплоть до совершившихся при возвращении героев из-под Трои, а равно и скитания Энея и любовь Дидоны. Не чужды этим и те события, что разыгрались вокруг Ореста, включая и отважные деяния героя в Скифии. И более ранние сказания не вносят разногласицы, но тоже родственны илионским: Ахилл в девичьем платье на Скиросе, мнимое безумие Одиссея, уединение Филоктета, все вообще скитания Одиссея, Кирка, Телегон, власть над ветрами Эола и остальные похожденья вплоть до наказанья женихов. А из случившегося ранее — заговор против Паламеда, гнев Навплия, безумие Аянта, гибель второго Аянта у скал Эвбеи.
47. Немало и в Элиде найдется такого, от чего может отправляться тот, кто ищет содержания для пляски: Эномай, Миртилл, Крон, Зевс, первые борцы на олимпийских состязаниях.
48. Много преданий и с Аркадией связано: бегство Дафны, превращенье Каллисто в зверя, кентавров пьяное бесчинство, рожденье Пана, влюбленность Алфея и подводный бег Аретусы.
49. Перенесемся мысленно на Крит, — и здесь искусство пляски соберет себе богатую добычу: Европу, Пасифаю, двух быков, Лабиринт, Ариадну, Федру, Андрогея, Дедала, Икара, Главка, Полиида дар прорицателя и Тала, медного сторожа, обходившего Крит.
50. Перейдем в Этолию, — и от нее пляска получит многое: Алфею, Мелеагра, Аталанту, тлеющую головню и реки с Гераклом борьбу, и рождение Сирен, и появление на море Эхинадских островов, ставших жилищем Алкмеона после безумия; наконец кентавра Несса и ревность Деяниры, а за нею — костер на Эте.
51. И Фракия имеет много такого, что должно быть известно всякому, кто посвящает себя пляске: Орфей и растерзание его на части, говорящая голова его, плывущая на лире; Гем, Родопа, наказание Ликурга.
52. Еще больше дает Фессалия: Пелия, Язона, Алкестиду, поход пятидесяти юношей, Арго и говорящий его киль.
53. Далее приключение на Лемносе, Эет, сон Медеи, растерзание Апсирта, события в пути, а после — Протесилай и Лаодамия.
54. Переправимся снова в Азию, и здесь также много подходящего для сцены: сразу перед нами — Самос, горестная участь Поликрата, скитания его дочери вплоть до страны персов и предания еще того древней: болтливость Тантала, угощение за его столом богов, разрубание на куски Пелопса и его плечо из слоновой кости.
55. В Италии — Эридан и Фаэтон и сестры-тополя, скорбящие и источающие янтарные слезы.
56. Придется знать нашему танцору и Гесперид, дракона, сторожившего золотые плоды, бремя Атланта, Гериона и угнанных из Эрифии быков.
57. Не останутся неизвестными ему и все рассказы о превращеньях людей, изменивших человеческий облик в древесный, звериный или птичий, о женщинах, ставших мужчинами, — я разумею Кенея, Тиресия и им подобных.
58. А в Финикии танцор узнает Мирру и знаменитый плач ассирийцев по Адонису, сменяемый весельем, а равно и позднейшие события: все то, на что отважились уже при македонском владычестве Антипатр и Селевк из-за любви к Стратонике.
59. По существу, таинственные сказания египтян танцор также должен знать, но толковать их в пляске иносказательно, — я разумею Эпафа и Осириса и превращения богов в животных. Но прежде всего любовные похождения их, в том числе и самого Зевса, все многочисленные образы, которые он принимал.
60. Наконец пусть не останутся танцору неизвестными все мрачные картины подземного царства, все наказания и вины каждого из осужденных, а равно и дружба Тесея с Перифоем, не прекратившаяся даже перед сошествием в Аид.
61. Короче говоря, танцору необходимо знать все, о чем повествуют Гомер и Гесиод и лучшие из остальных поэтов, в особенности — трагики. Итак, вот то весьма немногое, что я на выбор взял из огромного — лучше сказать, бесконечного — количества преданий. Я перечислил лишь главнейшие, опустив остальные: пусть воспевают их поэты и изображают пляской сами танцоры. А ты постарайся сам отыскать их по сходству с уже указанными мною. Все это должно быть у танцора всегда под руками, наготове для каждого случая, как бы хранящееся про запас.
62. Но, поскольку искусство танцора — подражательно, поскольку он обязуется движениями изобразить содержание песни, — танцор должен подобно ораторам упражняться, добиваясь наибольшей ясности, чтобы все, им изображаемое, было понятным, не требуя никакого толкователя. Зритель, видящий пляску, как сказал однажды пифийский оракул:
Должен немного понять и слушать хранящих молчанье.
63. Как раз это и случилось, говорят, с киником Димитрием. И он тоже подобно тебе порицал искусство пляски, утверждая, что танцор является всего лишь каким-то придатком к флейте, свирелям и отбиванию такта, не внося от себя ничего в развитие действия. Танцор-де движется, но движения эти совершенно нелепы и бессодержательны, в них нет никакого смысла, а зрителей одурачивает лишь оправа представления: шелковые наряды, красивая маска, флейта, ее переливы и стройное пение хора все то, чем украшается игра актера, сама по себе полное ничтожество. Случилось это во времена Нерона. И вот один пользовавшийся тогда известностью танцор, человек, как говорят, весьма неглупый, лучше чем кто-нибудь знавший историю и отличавшийся красотою движений, обратился к Димитрию с разумнейшею, на мой взгляд, просьбой: посмотреть сначала на его пляску, а потом уже бранить его, и обещал при этом показать свое искусство без сопровождения флейты и пения. Так он и сделал. Приказав молчать отбивавшим размер, флейтистам и даже хору, танцор сам, одною лишь пляской, изобразил противозаконную любовь Афродиты и Ареса, донос Гелиоса, коварство Гефеста, кующего сеть и набрасывающего ее на обоих, на Афродиту и на Ареса, представив богов, стоящих тут же, в отдельности каждого, охваченную стыдом Афродиту и смущенные мольбы Ареса — словом, все, что составляет содержание этого приключения. После этого Димитрий, сверх меры восхищенный виденным, выразил танцору величайшее свое одобрение, воскликнув громким голосом: "Удивительный ты человек! Я слышу, что ты делаешь, а не только вижу! Мне кажется: самые руки твои говорят!"
64. А теперь, поскольку мы уже заговорили о временах Нерона, я хочу рассказать тебе про случай с человеком не эллинского происхождения, имевший отношение к тому же самому танцовщику. Происшествие это может послужить к величайшей славе этого искусства. Один из живущих в Понте варваров, человек царской крови, посетил по каким-то делам Нерона и наряду с другими зрелищами увидел также этого актера, плясавшего столь выразительно, что иноземец, хотя и не разбирал слов хора, ведь он был греком лишь наполовину, — однако все понял. И вот, когда, уже собираясь обратно на родину, он прощался с Нероном и тот предложил гостю просить, что он хочет, обещая исполнить просьбу, иноземец сказал: "Танцора этого мне подари, и тем доставишь мне величайшую радость". Нерон спросил: "Да на что же он тебе будет нужен?" — "Соседи у меня есть, — отвечал чужестранец, — варвары, на другом языке говорящие, и переводчиков для них достать нелегко. Так вот, если мне что-нибудь понадобится, этот плясун все им растолкует знаками". Вот сколь сильное впечатление произвела на чужестранца игра танцора, сколь выразительной и понятной она ему показалась.
65. Эта игра, как я сказал, составляет основное содержание пляски, является ее целью, и это роднит ее с искусством ораторов, в особенности выступающих с так называемыми декламациями. Ибо ораторы, пользующиеся наибольшим успехом, бывают обязаны им правдоподобной передачей изображенных лиц. Оратор добивается того, чтобы слова его не расходились с образами выводимых им храбрецов, тираноубийц, бедняков или поселян, и стремится, чтобы в каждом из них выступали на вид своеобразные, именно ему свойственные черты.
66. Мне хочется привести тебе слова, сказанные по этому же поводу еще другим человеком не греческой крови. Увидавши пять масок, приготовленных для танцора, — из стольких частей состояло представление, — и видя только одного актера, чужестранец стал расспрашивать: кто же будет плясать и играть остальных действующих лиц? Когда же узнал, что один и тот же танцор будет играть и плясать всех, он сказал: "Я и не знал, приятель, что, имея одно это тело, ты обладаешь множеством душ".
67. Так сказал иноземец. Не без оснований и жители Италии именуют танцоров «пантомимами», то есть «всеподражателями»: это название передает довольно точно то, что танцоры делают. Помнишь прекрасный совет поэта юноше: "Повадку, мой мальчик, усвоив зверя морского, полипа, в скалах живущего, со всеми городами общайся". Вот то же необходимо делать танцору: нужно срастаться со своей ролью и вживаться в каждое из изображаемых лиц. Вообще пляска обязуется показать и изобразить нам нравы и страсти людские, выводя на сцену то человека влюбленного, то разгневанного; один раз изображая безумного, другой — огорченного; и все это — с соблюдением должной меры. Кажется почти невероятным, что в один и тот же день актер, только что бывший безумным Афамантом, сейчас же предстает нам как робкая Ино; он и Атрей и, немного спустя, Фиест, а потом — Эгисф или Аэропа. И все это — один и тот же человек!
68. Ведь во всех остальных случаях зритель или слушатель находится под воздействием лишь чего-нибудь одного: например — флейты или кифары, или напева, выводимого голосом, или высокой игры трагического актера, или забавных выходок комика, — танцор же все это в себе соединяет, и каждый может видеть собственными глазами, сколь разнообразно и сложно обставлено его представление: тут и флейта, и свирель, и отбивание размера ногами, и звон кимвала, и звучный голос актера, и стройное пение хора.
69. Далее, в прочих зрелищах проявляется лишь одна сторона человеческой природы: либо его душевные, либо телесные способности. В пляске же неразрывно связано то и другое: ее действие обнаруживает и ум танцора, и напряженность его телесных упражнений. И, что самое важное, в пляске каждое движение преисполнено мудрости, и нет ни одного бессмысленного поступка. Поэтому митиленец Лесбонакт, достойный во всех отношениях человек, прозвал танцоров «мудрорукими». Он посещал их представления, чтобы вернуться из театра, сделавшись лучше. А Тимократ, учитель Лесбонакта, попав как-то раз случайно на представление и увидев танцора, показывавшего свое искусство, сказал: "Какого зрелища лишился я из почтения к философии!"
70. И если истинно то, что говорит о душе человека Платон, то в танцоре прекрасно видны три составных ее части: гневная, когда он показывает нам человека рассерженного, страстная, когда изображает влюбленных, и разумная, когда танцор налагает узду на каждое из душевных движений. Эта сдержанность насквозь проникает всю пляску, как осязание все остальные ощущения. Уделяя особое внимание красоте и благообразию пляски, разве тем самым не заявляет танцор о правоте Аристотеля, восхваляющего красоту и считающего, что она тоже входит в состав добра, как одна из трех частей его? Я слышал даже, как один человек, в мальчишеском увлечении, толковал и самое безмолвие масок, употребляемых в пляске, как некоторый намек на учение Пифагора.
71. Далее, в то время как все прочие занятия сулят либо наслаждение, либо пользу, только одна пляска охватывает и то, и другое. И, разумеется, польза, ею приносимая, оказывается тем значительнее, что она сопряжена с удовольствием. В самом деле, насколько приятнее смотреть на пляску, чем на юношей, состязающихся в кулачном бою и обливающихся кровью, или на борющихся и катающихся в пыли.
Пляска же часто изображает то же самое, только с большей безопасностью и, вместе, с бульшей красотой и приятностью. И, конечно, напряженные движения танцора, его повороты, круговращенье, прыжки, откидывание тела доставляют наслажденье другим, смотрящим на танцора, и для него самого оказываются чрезвычайно здоровым занятием: я по крайней мере склонен считать пляску прекраснейшим из упражнений и притом превосходно ритмизованным. Сообщая телу мягкость, гибкость, легкость, проворство и разнообразие движений, пляска в то же время дает ему и немалую силу.
72. Не оказывается ли таким образом пляска чем-то исполненным высшего лада, раз она изощряет душу, развивает тело, услаждает зрителей, обогащает их знанием старины, — все это под звуки флейт и кимвалов, под мерное пение хора, чаруя и зренье, и слух? Итак, ищешь ли ты стройного сочетания человеческого голоса с другими, — где ты найдешь это, как не здесь? Где услышишь пение более многоголосное и мелодичное? Или хочешь флейт и свирелей более звонких, — вдоволь и этим сможешь усладить себя в пляске. Я не говорю уж о том, что и нравственно ты станешь лучше, общаясь с подобным зрелищем, когда увидишь, что театр ненавидит дурные деяния, оплакивает обиженных и вообще воспитывает зрителей и улучшает их нравы.
73. А теперь, говоря о том, за что танцор заслуживает величайшей похвалы, скажу так: заботиться одновременно и равно усердно как о силе частей своего тела, так и о мягкости и гибкости их — это, по-моему, столь же удивительно, как если бы человек изобразил вместе и мощь Геракла, и изнеженность Афродиты!
74. Продолжая далее мое слово, я намерен показать тебе, каким должен быть совершенный танцор по своим душевным и телесным качествам. Впрочем, о душевных я уже почти все сказал: я утверждаю, что танцор должен обладать хорошей памятью, быть даровитым, сметливым, остроумным и особенно метким в каждом отдельном случае. Кроме того, танцору необходимо иметь свое суждение о поэмах и песнях, уметь отобрать наилучшие напевы и отвергнуть сложенные плохо.
75. Что же касается тела, то, мне кажется, танцор должен отвечать строгим правилам Поликлета: не быть ни чересчур высоким и неумеренно длинным, ни малорослым, как карлик, но безукоризненно соразмерным; ни толстым, иначе игра его будет неубедительна, ни чрезмерно худым, чтобы не походить на скелет и не производить мертвенного впечатления.
76. Мне хочется привести тебе кое-какие возгласы из толпы зрителей, умеющей весьма неплохо разбираться во всем этом. Так, антиохийцы, славящиеся своим остроумием и высоко чтущие пляску, тщательно следят за всем, что говорится и делается на сцене, и ни для кого из них ничего не пройдет незамеченным. Однажды выступил малорослый актер и стал танцевать Гектора, но тотчас же все в один голос закричали: "Это Астианакт, а где же Гектор?" В другой раз случилось, что чрезмерно долговязый танцор вздумал плясать Капанея и брать приступом стены фиванцев. "Шагай через стену, — воскликнули зрители, — не нужна тебе вовсе лестница!" Тучному толстяку, пытавшемуся высоко подпрыгивать, зрители заявили: "Осторожней, пожалуйста! Не провали подмостков!" Чересчур худощавого, напротив, встретили, будто больного, криками: "Поправляйся скорее!" Обо всем этом я вспомнил не ради смеха, но желая показать тебе, что даже целые города оказывают чрезвычайное внимание пляске, будучи в состоянии взвесить достоинства ее и недостатки.
77. Далее, пусть наш танцор будет проворен и ловок во всяких движениях и умеет как ослаблять, так и напрягать мышцы тела, чтобы оно могло изгибаться при случае и стоять твердо, если это понадобится.
78. Не чужды пляске и движения рук, что применяются при борьбе. Напротив, в борьбе есть красота, которая отличает таких мастеров, как Гермес, Полидевк и Геракл. В этом ты сам убедишься на любом из танцоров, изображающих их, если посмотришь внимательно. Геродоту кажется более достоверным то, что мы видим, а не то, что слышим. А пляске свойственны впечатления для слуха и зрения.
79. Пляска обладает такими чарами, что человек, пришедший в театр влюбленным, выходит образумившимся, увидев, как часто любовь кончается бедой. Одержимый печалью возвращается из театра смотря светлее, будто он выпил какое-то дающее забвенье лекарство, "боли врачующее и желчь унимающее", по слову поэта. Доказательством того, что происходящее на сцене нам близко и понятно каждому из смотрящих на представление, служат те слезы, которые нередко проливаются зрителями, когда им показывают что-нибудь жалостное и трогательное. Вакхическая пляска, особенно процветающая в Ионии и в Понте, несмотря на свой шутливый характер, до такой степени покорила тамошних жителей, что в установленный срок они поголовно, забыв все другие дела, сидят в театре целыми днями и смотрят на тианов, корибантов, сатиров и пастухов. Мало того: исполняют эти пляски в каждом городе самые знатные люди, занимающие первенствующее положение. Они не только не стыдятся этого занятия, но, напротив, даже гордятся им больше, чем благородством своего происхождения, почетными обязанностями и заслугами предков.
80. Но, поскольку я сказал тебе, в чем добродетель танцора, послушай теперь об его недостатках. Телесные я тебе уже показал, а те, что коренятся в его душевных свойствах, ты, я думаю, сейчас сумеешь подметить. Дело в том, что многие из наших актеров по своему невежеству — неосуществимо, чтобы все были людьми учеными — ошибки грубые в пляске обнаруживают. Одни совершают нелепые движения, совсем, как говорится, не под струну, так что ноги их говорят одно, а ритм музыки — другое. Другие соблюдают хорошо размер, но путают изображаемые события, представляя то позднейшее, то случившееся раньше. Помню, я видел однажды такой случай: один актер, плясавший рождение Зевса и пожирание Кроном своих детей, по ошибке сплясал нечестие Фиеста, сбитый сходством обоих происшествий. А другой, представляя Семелу, поражаемую перуном Зевса, сделал ее похожею на Главку, которая жила гораздо позже. Однако за таких неудачных танцоров не следует, я думаю, осуждать самое искусство пляски. Нет, их надлежит считать тем, что они есть, невеждами — и всячески поощрять тех, чье исполнение отвечает в достаточной мере всем правилам искусства и ритму музыки.
81. Теперь подведу итоги. Танцору надлежит быть во всех отношениях безукоризненным: то есть каждое его движение должно быть строго ритмично, красиво, размеренно, согласно с самим собой, неуязвимо для клеветы, безупречно, вполне закончено, составлено из наилучших качеств, остро по замыслу, глубоко по знанью прошлого, а главное — человечно по выражаемому чувству. Ибо актер лишь тогда заслуживает полное одобрение зрителей, когда каждый смотрящий игру узнает в ней нечто, им самим пережитое; сказать точнее — как в зеркале увидит в танцоре самого себя, со всеми своими страданиями и привычными поступками. Вот тогда люди от восхищенья оказываются не в силах сдержать себя, но все без исключений начинают рассыпаться в похвалах, ибо каждый видит образ своей собственной души и узнает самого себя. Говоря проще, это зрелище осуществляет для собравшихся знаменитое дельфийское предписание: "Познай самого себя". Тогда зрители уходят из театра, поняв, на чем надлежит им остановить свой выбор и чего, напротив, избегать: уходят, научившись тому, чего раньше не знали.
82. Случается и танцору, как и оратору, что называется, «переусердствовать», когда он в своей игре теряет чувство меры и обнаруживает совершенно излишнюю напряженность: если нужно показать зрителю чтонибудь значительное, он показывает чудовищно огромное, нежность выходит у него преувеличенно женственной, а мужество превращается в какую-то дикость и зверство.
83. Подобный случай, припоминаю, имел место однажды на моих глазах с танцором, который до этого пользовался большим успехом, был вообще человеком умным и действительно достойным удивления, но тут, не знаю, по какой роковой случайности, он заблудился в преувеличениях и впал в безобразное переигрыванье. Он плясал Аянта, охваченного безумием тотчас после поражения, и до такой степени сбился с пути, что зритель с полным правом мог бы принять его самого за сумасшедшего, а не за играющего роль безумного: у одного из тех, что отбивали такт железною сандалией, танцор разорвал одежду; у другого, флейтиста, вырвал флейту и, обрушившись с нею на Одиссея, стоявшего рядом и гордившегося своей победой, раскроил ему голову. Если бы не защищала Одиссея его войлочная шапка, принявшая на себя большую часть удара, погиб бы злосчастный Одиссей, попавши в руки сбившемуся с толку плясуну. Впрочем, весь театр безумствовал вместе с Аянтом: зрители вскакивали с мест, кричали, бросали одежды, — так, по крайней мере, вела себя грязная чернь, уже тем самым невежественная, превратно понимающая красоту, не видящая, что — худо и что — хорошо, и считающая подобное изображение страсти верхом совершенства. Люди же более развитые понимали, что делается на сцене и краснели за танцора, однако из вежливости не хотели позорить его своим молчанием, но тоже выражали одобрение и прикрывали этим безумие пляски, так как совершенно ясно видели, что перед ними разыгрывается безумие не Аянта, а самого актера. Бедняге показалось мало всего перечисленного, и он проделал нечто еще того забавнее: спустившись со сцены в места для зрителей, он уселся среди сенаторов между двух консуларов, очень боявшихся, что он и кого-нибудь из них, как барана, возьмет и отхлещет плетью. Одни дивились этому происшествию, другие смеялись над ним, третьи подозревали, уж не охватил ли танцора действительный недуг от стремления изобразить его чересчур естественно.
84. Впрочем, и сам он, говорят, когда отрезвел, сильно раскаивался в ошибках, которых наделал, и даже заболел с горя, что его могли действительно заподозрить в сумасшествии. И это сам высказал с полной отчетливостью. Именно, когда поклонники стали просить танцора еще раз сплясать им Аянта, он извинился перед зрителями, сказав: "Актеру достаточно один раз сойти с ума". Но сильно его огорчил соперник по искусству, взявший его роль: когда для него был написал подобный же Аянт, он изобразил безумие с большой благопристойностью и скромностью и заслужил общее одобрение за то, что сумел остаться в границах пляски и не дошел в игре до пьяного бесчинства.
85. Этим немногим, милый друг, я ограничусь из всего, что можно было бы сказать о задачах пляски и ремесле танцора. Все это я изложил тебе, чтобы ты не слишком сердился на меня за мою страсть к этому зрелищу. А если ты согласишься пойти со мной посмотреть на пляску, я уверен, ты будешь совершенно пленен этим искусством и, мало того, будешь охвачен плясобезумием. Так что мне не будет нужды говорить тебе, как Кирка Одиссею: Дивно: ты выпил зелье мое, но не зачарован.
Ибо ты будешь зачарован, и, клянусь Зевсом, не ослиную голову, не кабанье сердце принесут тебе эти чары, но рассудок твой станет тверже, и, радуясь свершившемуся, ты и другим позволишь большими глотками испить того же напитка. Помнишь, Гомер говорит о золотом жезле Гермеса, что он им
…сном чарует очи людские
И отверзает сном затворенные очи у спящих.
То же самое делает и пляска: она завораживает взоры и в то же время заставляет бодрствовать и будит мысль каждой подробностью своего действия.
Кратон. Так, Ликин. Я уже покорился тебе. И глаза и уши мои во всю ширь распахнуты. Не забудь же, приятель: когда пойдешь в театр, займи и мне место рядом с собой, чтобы ты не один возвращался домой умнее нас.
Перевод Н. П. Баранова
1. Гермипп. Вчера, Харидем, прогуливался я под городом, нуждаясь в отдыхе среди полей и чувствуя потребность спокойно поразмыслить, так как у меня оказались кое-какие заботы. И вот встречается мне Проксен Эпикратов. Поздоровавшись, как принято, я спросил его, откуда он идет и куда держит путь. Он ответил, что пришел сюда тоже отдохнуть от трудов, полюбоваться видом полей и насладиться легким благорастворенным дыханьем обвевающего их ветерка. Идет же он с великолепной пирушки, устроенной в Пирее Андроклом, сыном Эпихара, который, принеся жертву Гермесу, праздновал победу, одержанную им на празднике Зевса, где он прочел свою книжку.
2. Проксен сказал, что на пирушке было много тонких и приятных разговоров и между прочим были произнесены гостями похвальные слова в честь красоты; Проксен добавил, что пересказать их он не в силах, так как стал забывать по старости лет, да и вообще не обладает даром слова, но ты легко мог бы все передать, так как ты и сам выступал с речами и других в продолжение всего обеда слушал внимательно.
Харидем. Случилось такое дело, Гермипп! Впрочем, и мне нелегко изложить все подробно, так как невозможно было бы все расслышать за великим шумом, поднятым прислугой и пирующими. Да к тому же вообще трудновато вспомнить, что говорилось на пиру: ты сам знаешь, что эта обстановка делает забывчивыми даже тех, кто обладает самой острой памятью. Но все же ради тебя я по мере сил попытаюсь передать полностью все, что запомнил, не опуская ничего.
3. Гермипп. И за это я, конечно, благодарю тебя. Но если бы ты рассказал обо всем с самого начала, — что за книга была, которую читал Андрокл, кого он победил и кто именно был приглашен им на пирушку, вот тогда благодарность моя была бы полной.
Харидем. Книга представляла похвальное слово Гераклу, составленное, как говорил Андрокл, под влиянием одного сновидения. А победу Андрокл одержал над Диотимом из Мегары, который боролся с ним за венок из колосьев, а больше за славу.
Гермипп. А что за книгу прочел Диотим?
Харидем. Тоже хвалебная речь в честь Диоскуров. Он, по его словам, был сам спасен божественными близнецами от великой опасности и в благодарность им сложил свою речь. Тем более, что они и сами призвали его к этому, появившись в минуту крайней опасности на верхушках мачт.
4. Присутствовало на пире, конечно, множество всякого народа: и родственники хозяина, и просто знакомые. Удостоились же выступить с речами и украсить ими все пиршество, произнеся хвалы красоте, вот кто: Филон, сын Диния, Аристипп, сын Агасфена, и третий — я. Возлежал вместе с нами Клеоним, прекрасный племянник Андрокла, изнеженный и избалованный мальчишка, но, по-видимому, не лишенный ума, так как он весьма внимательно вслушивался в речи. Первым стал говорить о красоте Филон, сделав следующее выступление…
Гермипп. Ни в коем случае, дружище! Пожалуйста, не начинай рассказа о самих речах, пока не скажешь мне, что именно послужило для вас поводом к ним.
Харидем. Ты заставляешь нас попусту тратить время, мой милый, тогда как мы могли бы давно покончить весь рассказ и быть свободными. Однако что ж тут станешь делать, когда друг настаивает? Приходится уступать во всем, о чем бы он ни попросил.
5. Поводом для наших речей, о котором ты спрашиваешь, послужил этот самый красавец Клеоним. Он возлежал между мной и божественным Андроклом; гости, люди простые, не блещущие образованностью, оглядывались на него, поражались сверх меры его красоте и вели о нем горячие разговоры: не обращая ни на что почти никакого внимания, они сидели и расточали похвалы молодому человеку. Мы были рады видеть в этих людях также любовь к красивому. Однако, одобряя, мы в то же время полагали, что окажемся великими лентяями, если в беседе о прекраснейшем отстанем от простых людей, тогда как именно в этом мы видим свое превосходство над ними. Итак, мы взялись поговорить о красоте. Но мы решили не произносить похвальных речей, обращенных прямо к юноше, это было бы нехорошо и ввергло бы его в тем большее тщеславие, — и не подражать прочим гостям, говоря беспорядочно, что кому вздумается, а сказать каждому из нас о том, что приводит ему на память настоящий случай.
6. Итак, Филон начал первым и построил свою речь следующим образом:
"Неслыханное будет дело, если мы, в наших повседневных занятиях всячески добиваясь красивого, о самой красоте ни слова не скажем, но так и будем сидеть и молчать, как будто мы боимся, чтобы ненароком не вырвалось у нас словечко о том, к чему мы сами ревностно стремимся все время. А между тем на чем другом мы достойно используем дар слова, если, хлопоча о вещах, ничего не стоящих, станем молчать о самом что ни на есть прекрасном? Да и можно ли прекрасней запечатлеть красоту слов, чем в речи, в которой, оставив мелочь в стороне, будем говорить о конечной цели всех наших стремлений? Но, чтобы не показаться, будто я лишь говорю о том, как надо поступать, а сам ни слова не умею сказать об этом, — я постараюсь с возможной краткостью вам обо всем подробно рассказать. Все, конечно, жаждут быть красивыми, но лишь немногие удостаиваются этого. Зато те, кто получил этот высокий дар, считаются счастливейшими из счастливых, встречая у богов и у людей приличный красоте почет. Вот вам пример: мы знаем, что из героев сделались богами Геракл, сын Зевса, Диоскуры и Елена. Первый из них, как говорят, за храбрость был удостоен этой чести, а Елена своей красотой и себя превратила в богиню, и стала причиной такого же превращения для Диоскуров, которые еще до ее восхождения на небо были причислены к подземным божествам.
7. Возьмем любого из людей, удостоенных общения с богами, — между ними не встретишь ни одного, кто бы не был причастен к красоте. Так, Пелоп за свою красоту вкусил божественной амбросии, а Ганимед, сын Дардана, настолько, говорят, покорил высочайшего из богов, что он не допустил никого из прочих богов к участию в охоте на этого отрока, но счел ее лишь для себя приличной, слетел на Гаргар, вершину Иды, и вознес оттуда мальчика на небо, чтоб навсегда оставить его при себе. И такое внимание Зевс всегда оказывает тем, кто прекрасен, что не только их удостаивал включенья в сонм небожителей, возводя на небо, но и сам не раз, превращаясь во что придется, сходил на землю и соединялся с любимыми: так, ставши лебедем, он сочетался с Ледой, в образе быка похитил Европу и, уподобившсь Амфитриону, породил Геракла. Немало можно было бы назвать уловок Зевса, пускавшегося на всякие хитрости для соединенья с тем, кто был предметом его страсти.
8. Но вот что всего важнее и во многих способно вызвать удивление: в обращении с богами (ибо с людьми Зевс не имеет общения, за исключением лишь тех, которые красивы), на собраниях богов он, по описанию поэта всех эллинов, является таким надменным, суровым, наводящим ужас! Геру, которая имела раньше обыкновение всячески укорять его, Зевс на первом же собрании жестоко напугал, и богиня была уже и тем довольна, что с ней не случилось ничего худшего, что гнев Зевса не пошел дальше слов. На втором, позднейшем, собрании он снова нагнал страх на всех богов, пригрозив, что вздернет и воздух, и землю вместе со всеми людьми, и море. Но, собираясь на свиданье с красивыми любимцами, он становится таким кротким, ласковым, во всем уступчивым, что в довершение всего даже совсем перестает быть Зевсом, боясь неприятным показаться мальчику, и притворно принимает иную наружность, к тому же наипрекраснейшую, способную привлечь взирающего на него. Такое уважение и почет воздает Зевс красоте.
9. И если бы один лишь Зевс был до такой степени в плену у красоты, из прочих же богов никто в ней не нуждался, тогда могло бы показаться, что сказанное мной больше говорит против Зевса, чем в пользу красоты. Но погляди внимательней, и ты увидишь, что со всеми богами творится то же, что и с Зевсом: Посейдон был побежден Пелопом, Гиакинфом — Аполлон, Гермес же — Кадмом.
10. Да и богини не стыдятся этой слабости. Напротив, это как будто даже льстит их честолюбию — дать людям повод говорить о связи их с таким-то красавцем. Мало того: во всем ином каждая из них ведает определенным кругом дел, и никогда богини не оспаривают друг у друга того, чем заправляют. Афина ведет дела людские по части войны и не борется с Артемидой за охоту. Точно так же Артемида уступает Афине дела военные. Гера предоставляет заботиться о браках Афродите, которая в свою очередь не докучает ей вмешательством в ее обязанности. И только когда коснется дело красоты, каждая так много мнит о себе и считает себя превыше прочих, что сам Раздор, желая поссорить богинь друг с другом, бросил между ними не что иное, как красоту, считая, что этим средством легче всего достигнет желанной цели. Расчет оказался правильным и предусмотрительным. Отсюда мы можем видеть, как всесильна красота. В самом деле: едва богини подняли яблоко и прочли надпись на нем, как тотчас каждая сочла его принадлежащим ей. И так как ни одна не решалась на приговор самой себе, признав, что с виду она безобразнее других, то они обратились к Зевсу, отцу двух из них и брату и супругу третьей, чтобы предоставить ему решение спора. Хотя Зевс сам мог объявить, кто из богинь красивей всех, хотя в Элладе и среди варваров немало было мужей и храбрых, и ученых, и разумных, Зевс поручил рассудить богинь Парису, сыну Приама, и тем самым вынес ясный и недвусмысленный приговор, что и разум, и ученость, и сила должны склониться перед красотой.
11. Богини всегда так хотели, так старались прослыть красивыми, что и восхвалителя героев, певца богов, убедили именовать их по красоте. Гере приятней, когда ее назовут «Белорукой», а не "старшею средь богинь дщерью великого Крона"; Афина не променяла бы прозванье «Большеокая» на «Тритогения», а Афродита предпочитает всем другим названиям — «Золотая». Все это — имена, стоящие в связи с их красотой.
12. Однако все сказанное мной не только показывает, как существа высшие относятся к красоте, но служит неложным свидетельством того, что красота сама стоит превыше всего прочего. Афина решила, что красота превосходит и мужество, и разум, вместе взятые: она ведь покровительница того и другого. Гера показала воочию, что предпочитает красоту всей своей власти и могуществу, а Зевс обнаружил, что в этом отношении мыслит согласно с ней. Итак, если красота столь божественна и величава, столь желанна для самих богов, то неужели прилично нам не взять примера с бессмертных и словом или делом, всем, чем можем, отказываться принять участие в прославлении красоты?"
13. Вот что сказал о красоте Филон, прибавив в заключение, что он сказал бы и больше, если бы не знал, насколько неуместно многословие на пиру. Вслед за ним Аристипп взял слово, после долгих уговоров со стороны Андрокла: он сначала не соглашался говорить, будто бы не решаясь выступить после Филона. Аристипп начал так:
14. "Многие и много раз, пренебрегая беседой о наилучшем и полезнейшем, заводят речи об иных предметах, надеясь сами приобрести известность, тогда как слушатели их из этих слов не выносят для себя ничего путного. Одни пространно препираются друг с другом, а другие рассуждают о небылицах, третьи пустословят о вещах, никому не нужных. Между тем надлежало бы им все эти занятия бросить и посмотреть, не найдется ли сказать о чем-нибудь более возвышенном. Я полагаю, что у таких ораторов нет ни единой здравой мысли о сущем, и я считаю также, что только совершенный глупец способен, обвиняя других в незнании лучшего, сам впасть в такие же ошибки, — а потому я избираю предметом моей речи самое прекрасное и вместе высоко полезное для слушателей, такое, о чем каждый, кто бы он ни был, скажет: "прекрасно слушать речи о прекрасном".
15. Если бы ныне мы вели беседу о чем-нибудь ином, не о красоте, то было бы достаточно выслушать одного оратора и на том покончить. Но красота — такой неисчерпаемый предмет для всех, кто хочет взять о ней слово, что, конечно, нельзя считать неудачливым оратора, который в своей речи не осветил вопроса с достаточной полнотой; напротив, если ко всем хвалам, произнесенным другими, он сумел и от себя хоть что-нибудь прибавить, надо признать, что речь его блестяще удалась. Красота — то, чему открыто воздают такой почет небожители; но она и для смертных столь же божественна и в высшей мере желанна. Она по своей природе вносит строй и лад во все сущее. Наконец, она делает людей, красотой обладающих, предметом всеобщих домогательств, а к тем, кто лишен красоты, рождает ненависть и отвращает от них взоры как от недостойных. Кто обладает даром слова, достаточным, чтоб по заслугам восхвалить ее? Никто, конечно. А потому, раз красота нуждается для прославления ее в многочисленных хвалителях и так трудно воздать ей должное, не будет нисколько неуместным, если и мы решимся кое-что сказать о ней, хотя бы выступая с речью после Филона. Красота превыше и божественней всего, что есть на свете.
16. Я обойду молчаньем все, чем почтили красавцев боги. Но уже с глубокой древности Елена, рожденная от Зевса, такой восторг возбудила у всех смертных, что Тесей, очутившийся по каким-то делам в Пелопоннесе, когда Елена была еще почти ребенком, увидав красоту ее, влюбился так, что, владея незыблемым троном и славой, какой не обладает первый встречный, он, невзирая ни на что, решил скорей перестать жить, чем лишиться Елены. Напротив, Тесей готов был счесть себя счастливцем из счастливцев, если ему удастся сделать Елену своей женой. Такие питая чувства, он отказался от мысли получить Елену от отца, который не отдал бы ему дочь, еще не достигшую совершеннолетья. Надменно пренебрегши отцовской властью и презрев все опасности, грозившие ему в Пелопоннесе, Тесей замыслил похитить Елену и, сделав Перифоя своим сообщником, силой взял Елену от отца и увез ее в Афидну, что в Аттике. За эту помощь Тесей был так благодарен Перифою, что на всю жизнь остался ему другом, и для потомков примером сделалась эта дружба Тесея с Перифоем. Когда же Перифою в свой черед пришлось спускаться в Аид, чтобы посватать дочь Деметры, Тесей долго отговаривал его, когда же оказался не в силах убедить друга отказаться от своей попытки, он последовал за Перифоем, считая, что таким способом, подвергая ради друга самую жизнь свою опасности, он достойно отблагодарит его.
17. Итак, Тесей снова отправился в странствия, а Елена вернулась в Аргос. Когда же пришла пора ей выйти замуж, то цари Эллады, хотя они могли взять себе жен из Греции, красивых и знатных родом, собрались и стали сватать Елену, с презрением отвергая прочих женщин, как стоящих ниже ее. Потом, когда они поняли, что Елена станет предметом борьбы, и испугавшись, как бы не возгорелась в Элладе война, в которой они столкнутся друг с другом, они по общему решению обязались взаимной клятвой поддерживать того, кто удостоится стать мужем Елены, и не допускать, чтоб кто-нибудь чинил ему обиды. Каждый был уверен, что он таким путем для себя подготовляет союзников. Однако все обманулись в собственных расчетах, кроме Менелая; силу же общего решения изведали очень скоро: как известно, немного времени спустя возник спор между богинями о красоте, и разрешить его они предоставили сыну Приама Парису. Он же, побежденный красотой богинь, был вынужден судить их по их дарам. И вот Гера предложила ему власть над всей Азией, Афина мощь воина, а Афродита — брак с Еленой. Парис решил, что ничтожным людям иной раз достается царство, ничуть не меньшее, чем Азия, Елену же не заслужит никто из грядущих поколений, — и выбрал брак с ней.
18. Когда же приключился знаменитый, воспетый в песнях поход под Трою, в котором Европа впервые выступила против Азии, то и троянцы имели возможность, возвратив Елену, спокойно жить у себя дома, и греки, уступив Елену троянцам, могли избавиться от трудностей войны и дальнего похода. Однако ни те, ни другие не пожелали этого, решив, как видно, что не найти другого, прекраснейшего повода к войне, за что бы стоило пожертвовать жизнью. И сами боги не отвращали своих сынов от этой войны, но напротив, побуждали принять участие в ней, хотя и знали наверно, что их ждет гибель: они полагали, что смерть в битве за Елену принесет их детям не меньшую славу, чем божественное происхождение. Впрочем, что я говорю о детях! Сами боги восстали один на другого яростнее и страшнее, чем прежде в войне против Гигантов, — в первой войне они стояли друг подле друга, а теперь друг против друга. Можно ли найти более очевидное свидетельство того, насколько перед судом бессмертных красота стоит превыше всех прочих человеческих достоинств? Когда мы видим, что ничто другое никогда не вызывало среди них раздоров и лишь во имя красоты боги не только жертвовали сыновьями, но и сами воевали друг против друга, а иные даже и ранены бывали, — разве не явствует из этого, что боги единогласно предпочитают всему красоту?
19. Но, чтобы не показалось вам, будто я теряюсь, куда направить речь о красоте, и потому так задерживаюсь на рассказе о Елене, я перейду теперь к другому, что докажет высокие заслуги красоты и ничуть не меньше, чем сказанное мной, — перейду к Гипподамии, дочери аркадца Эномая. Сколько людей, плененных красотой Гипподамии, предпочли лучше умереть, чем в разлуке с ней жить под солнцем! Когда Гипподамия превратилась из ребенка в девушку и отец заметил, какая пропасть отделяет от нее ее подруг, он сам пленился ее расцветом, ибо красота, облекавшая ее, была столь велика, что соблазнила даже родителя, наперекор природе, и потому решил удержать дочь при себе, однако сделал вид, что согласен отдать ее в супруги достойному ее. Во избежание нареканий людей отец хитроумную придумал хитрость, преступней самой страсти, уверенный, что с ее помощью легко осуществить свое желание. На колеснице, искусно изготовленной для самого быстрого бега, заложив в нее коней, рысистей которых было не сыскать во всей Аркадии, Эномай состязался с теми, кто сватал девушку, обещая дать дочь в награду победителю, который его обгонит, и снести голову тем, кто будет побежден. При этом Эномай требовал, чтоб дочь всходила на колесницу вместе с женихами, чтобы, занятые ею, они забыли об управлении лошадьми. Первый же выступивший на ристаньи потерпел неудачу и лишился любимой вместе с жизнью. Другие, считая малодушием уклоняться от состязания или отступать от принятых решений, проклинали жестокость Эномая и гибли один за другим, словно каждый боясь, что не успеет умереть за девушку. Число убитых юношей дошло уже до тринадцати. Тут боги, возмущенные злодейством Эномая, жалея как погибших юношей, так и Гипподамию, — тех за потерю прекрасной награды, эту за то, что красота ее увянет без наслажденья, — а равно заботясь о юноше, который собирался выступить на состязании, — это был Пелоп, — они подарили своему любимцу колесницу, еще прекрасней и искусней сложенную, и коней бессмертных, чтобы при их помощи он овладел любимой. Так и случилось, и у победной цели Пелоп умертвил своего тестя.
20. Итак, мы видим, что и люди божественным сокровищем считают красоту и чтят ее превыше прочих благ, и боги положили на нее немало сил. А потому и нас несправедливо было бы бранить за то, что, рассудивши, мы сочли уместным произнести перед вами нашу речь о красоте". Так закончив, Аристипп в свой черед умолк.
21. Гермипп. Остался только ты, Харидем, чтобы своей речью дать достойную концовку всем сказанному в честь прекрасной Красоты.
Харидем. Нет, нет! Ради богов, — не заставляй меня продолжать! Довольно с тебя и того, что я рассказал о нашем собрании и передал две речи. К тому же я не припомню, что говорил. Ведь легче удержать в памяти чужие речи, чем свои собственные.
Гермипп. А между тем с самого начала мне хотелось это от тебя получить! Я стремился услышать не столько слова говоривших, сколько твою речь. Значит, если ты меня лишишь этого удовольствия, то окажется, что ты напрасно трудился рассказывать остальное. Нет, во имя Гермеса, повтори свою речь с начала и до конца.
Харидем. Было бы лучше, если бы ты удовольствовался тем, что слышал, и избавил меня от этой трудной задачи. Но раз уж тебе так хочется услышать мою речь, придется оказать тебе и эту услугу. Итак, я сказал следующее:
22. "Если бы я первым выступал с речью о красоте, мне понадобилось бы длинное вступление. Но, поскольку я собираюсь держать речь после многих говоривших до меня, будет вполне уместным использовать их слова как вступление и сделать свою речь непосредственным продолжением. К тому же первые две речи произнесены не в другом каком-нибудь месте, но здесь же, в тот же самый день и поэтому можно так поступить незаметно для слушателей — как будто каждый из нас говорит не от себя, но все мы поочередно продолжаем одну и ту же речь. Если бы дело шло о чем-нибудь другом, то в похвалу ему довольно было бы того, что каждый из вас уже сказал от себя; но красоте присуще столь многое, что и для тех, кто придет на смену нам, всегда найдется о чем сказать во славу красоты. Откуда к красоте ни подойти, все кажется, что вот об этом-то и надо прежде всего сказать. Так, гуляя на цветущем лугу, открываешь взором все новые и новые цветы и, влекомый ими, не знаешь, какой цветок сорвать. Я выбрал из множества лишь те, о которых, мне кажется, не подобало бы молчать, и вкратце скажу, чтобы и красоте должное воздать, и вас порадовать, не пускаясь в пространные рассуждения.
23. Когда мы видим, что человек превосходит нас лишь храбростью или какой-нибудь иной доблестью, не вынуждая нас ежедневными услугами питать к нему добрые чувства, то мы скорее завидуем ему и ждем, когда же он потерпит неудачу в своих делах. Но, встретив человека, прекрасного собой, мы не только не завидуем его красоте, но, с первого же взгляда плененные им, начинаем любить его без меры и, не колеблясь, становимся его рабами, как существа высшего. Больше радости служить человеку во власти цветущей красоты, чем повелевать человеком, лишенным ее, и когда красивый отдает нам многочисленные приказания, мы больше бываем ему благодарны, чем если он ни с чем к нам не обращается.
24. Дальше: что касается прочих благ, для нас желанных, то мы стараемся только овладеть ими, не более того. Но красотой никогда никто не может насытиться! Если бы мы красотой превзошли сына Аглаи, ходившего с ахейцами под Илион, или прекрасного Гиакинфа, или Нарцисса, лакедемонянина родом, нам и этого бы казалось мало: мы боялись бы, что нас забудут, что на смену нам придут другие, еще более прекрасные.
25. Я готов сказать, что с красотой сообразуют люди все свои дела: и полководцам не безразлично, красиво или нет построены войска, и ораторы стремятся к ней, слагая речи, и живописцы, создавая свои картины. Впрочем, что говорить о тех делах, в которых красота служит конечной целью, когда и то, к чему нас вынуждает лишь потребность, мы тем не менее стремимся сделать прекрасным, насколько можем. Менелай не столько о пользе думал, строя свой дом, сколько о том, чтобы поразить входящих; потому-то он и отделал свои палаты с такой роскошью и красотой, и не ошибся в расчете: сын Одиссея, говорят, был настолько восхищен, посетивши дом Менелая, чтобы разузнать о своем отце, что сказал Писистрату, Нестерову сыну:
Зевс Олимпийский, наверно, в таких обитает чертогах!
Да и сам отец этого юноши вел под Трою вместе с другими греками «краснощекие» корабли, думая не о чем другом, как о том, чтобы поразить зрителей. Так и с любым ремеслом: исследуй — и найдешь, что все они имеют в виду красоту и достижение ее ставят превыше всего иного.
26. И настолько, как видно, красота превосходит все прочее, что можно найти немало вещей, которым воздается больший почет, чем получившим долю в справедливости, мудрости или храбрости, но ничего не сыщешь выше того, что причастно красоте. Точно так же наибольшее бесчестье ждет то, что чуждо ей: только некрасивых мы именуем уродами, как будто напрасно родился на свет человек, лишенный красоты, хотя бы он и обладал многими прекрасными качествами.
27. Тех, кто угождает желаньям стоящего у власти народа, мы зовем одних — демагогами, других — льстецами; и только тем, кто покоряется силе красоты, мы удивляемся и называем тружениками и поклонниками прекрасного, а тех, кто проявляет заботу об украшении города, считаем общими благодетелями. Итак, если красота рождает такое благоговение, если все причастны стремленью к ней и почитают за счастье хоть чем-нибудь ей послужить, то разве мы не заслужим порицанья, если добровольно упустим счастливую возможность такого счастья, не понимая, что этим мы сами себя наказываем?"
28. Такова была речь, произнесенная в свой черед мной. Много, конечно, я мог бы сказать о красоте, но опустил все это, видя, что беседа затягивается больше, чем следует.
Гермипп. Счастливцы вы, что насладились такой беседой. Впрочем, благодаря тебе и я, пожалуй, получил удовольствие не меньшее, чем вы.
Перевод Н. П. Баранова
1. Ликин. Любовной легкой беседой, мой милый Феомнест, ты с самого утра насытил мой слух, утомленный непрестанными делами. Я мучительно жаждал такого отдохновения, и как нельзя более вовремя разлился приятный поток твоих веселых слов. Немудрено: душа наша слаба, чтобы нести непременно тяготу важных дел. Почтенные труды тоже преисполняются желанием хоть ненадолго освободиться от тяжелых мыслей и стремятся отдаться наслажденью.
И на утренней заре поистине глубоко порадовала меня вкрадчивая и сладостная убедительность твоих немножко вольных рассказов. Я почти был готов признать себя каким-то Аристидом, околдованным милетскими рассказами, и, клянусь всеми стрелами Эрота, для которых ты служил столь верной целью, я огорчен тем, что сейчас ты перестал рассказывать.
Итак, обращаюсь к тебе с мольбой, во имя самой Афродиты, не подумай, что я говорю лишнее; напротив, если просится тебе на уста любовная история, случившаяся с мужчиной или, услышь меня Зевс, с женщиной, спокойно извлеки рассказ на свет призывом памяти. Ведь не напрасно мы справляем нынче праздник Геракла и жертвы ему приносим: конечно, тебе было небезызвестно, как стремителен этот бог на путях к Афродите. Итак, я полагаю, Геракл примет с величайшим наслаждением жертвоприношение твоих слов.
2. Феомнест. Ах, Ликин! Скорей можно сосчитать морские волны или снежинки, густо падающие с неба, чем всех владевших мной эротов! Я уверен, что все эроты остались с пустыми колчанами, и если захотят они устремить полет против кого-нибудь другого, то безоружная рука эрота будет осмеяна каждым. Чуть не с отроческих лет, с самого зачисления в эфебы, я брожу по пастбищам страсти, меняя одно на другое. Эроты принимают друг от друга власть надо мной: еще не успеет закончиться владычество одного, как воцаряется новый. Это — чудовище, головы которого вновь и вновь отрастают, как у Лернейской гидры, только кольца этого существа еще опасней — никакой Иолай не поможет: ведь огнем не угасить огня. Какой-то томный овод желаний пребывает в моих очах, овладевает всяческой красотой и не находит предела своему насыщению. И полная беспомощность овладевает мной: чем вызвано такое раздражение Афродиты против меня? Ведь я ж не похож на дочерей Солнца, я не оскорблял богиню, как женщины Лемноса, не обходился грубо с ней, насупив брови, как Ипполит, — чтобы возбудить в богине столь непрестанный гнев.
3. Ликин. Прекрати, Феомнест, это актерское несносное притворство! Как? Ты тяготишься подобной жизнью, тем жребием, что вынула тебе Судьба? Считаешь обременительным общество прелестных женщин и цветущих красотой отроков? Скоро, пожалуй, тебе и очистительная жертва понадобится против столь тяжкого недуга: поистине — жестокая болезнь! Но вместо того, чтобы щедро рассыпать пустые слова, не лучше ли будет сознаться, что ты — счастливец, поскольку божественные пряхи не выпряли тебе ни черной работы земледельца, ни скитаний купца, ни жизни воина всегда с оружием в руках. Нет: палестры, сияющие лоснящимися телами, нарядная одежда, пышно ниспадающая до самых пят, уход за прической, с отменным искусством слаженной, — вот все твои заботы! Что касается любовных желаний, то самая пытка их радует, а зубы страсти кусают сладко. Домогаясь, ты живешь надеждой, а достигнув своего, — вкушаешь желанный плод: и равноценны наслаждения, вкушаемые и ожидаемые.
И вот совсем недавно, когда ты сказывал мне предлинный, как каталог Гесиода, перечень тех, в кого ты был влюблен начиная с самых юных лет, веселые взгляды глаз, тая, становились влажными, а голос сладкий, как у дочери Ликамба, звучал еще нежнее, и по одному тону его сразу выдавал тебя и говорил о том, что ты влюблен не только в тех, о ком рассказывал, но и в самое воспоминание о них. Итак, если у тебя сохранилась не рассказанной часть повествования о плавании по морям Афродиты, не скрывай от меня ничего и сделай свою жертву Гераклу совершенной.
4. Феомнест. Этот бог — пожиратель быков, Ликин, и, как говорят, он менее всего радуется бездымным жертвам. Но так как мы нашей беседой отмечаем годичный праздник Геракла, то мои рассказы, длящиеся с самого утра, я полагаю, уже приелись. Пусть теперь твоя Муза, оставив привычную ей важность, на новый лад настроится и весело проведет весь этот день в угоду богу. А для меня будь сегодня судьей нелицеприятным, так как я не вижу, чтобы ты склонялся на сторону какой-нибудь одной из двух страстей. Итак, скажи, кого ставишь лучшими: тех, что любят отроков, или находящих утеху в милых женщинах? Что касается меня, то, пораженный и той, и другой страстью, я, как стрелка хорошо уравновешенных весов, склоняюсь равномерно к обеим чашкам. Ты же, как стоящий вне всего этого человек, сумеешь выбрать неподкупным решеньем разума то, что лучше. Итак, любезный друг, оставь всякое притворство и быстрее положи камешек, какой найдешь нужным, согласно оценке моих любовных увлечений.
5. Ликин. По-твоему, Феомнест, этот разговор — детская забава и шутка. А на деле он очень важен. Я, во всяком случае, говорю о нем под свежим впечатлением, зная, что эти дела чрезвычайно важны, когда услыхал горячий спор, который по обоим твоим вопросам вели между собой два человека. Воспоминание о нем до сих пор сохраняется у меня. При этом спорящих разделяли не только слова, но и страсти; не так, как тебя, который податлив и умеет, бодрствуя без сна, плату двойную собрать:
Стадо быков сторожа, а после — овец белорунных.
Из спорщиков же один безмерно наслаждался любовью мальчиков, считая Афродиту женских ласк губительной пропастью, другой же целомудренно чуждался мужского ложа, устремляя все свои желания к женщинам. В этой схватке двух страстей я был поставлен третейским судьей, и нет слов сказать, какое сверхудовольствие при этом я получил: следы тогдашних слов остались запечатленными в ушах, как будто я только что их слышал. Итак, убрав с дороги то, что послужило для обоих поводом пуститься в спор, я точно передам тебе все, что было сказано.
Феомнест. Отлично! Я же, оставив ложе, сяду против тебя, чтобы
Только упомянет Ахилл, подхватить напев его песни,
а ты славно поведай нам славу любовного спора.
6. Ликин. Я собирался плыть в Италию, и для меня был снаряжен один из тех двухъярусных быстроходных кораблей, которыми обычно пользуются либурны — племя, обитающее по берегам Ионийского залива. Когда необходимые приготовления были закончены, я поклонился всем отечественным богам и призвал Зевса Странноприимца милостиво сопутствовать мне в далекой моей поездке. Мне запрягли мулов, и я спустился из города к морю. Здесь я простился с толпой провожавших меня друзей, — на пристани собралась блестящая толпа образованных людей, с которыми я встречался постоянно и которые были огорчены разлукой. Потом я взошел на палубу и уселся на корме неподалеку от кормчего. Зазвучали дружно весла гребцов и скоро увели нас далеко от земли в открытое море. Дул попутный ветер, быстро подгоняя наше судно. Мы поставили лежавшую в трюме мачту, подняли и закрепили рею. Потом, натянув канаты, распустили все паруса. Ветер мягко наполнил ткань, и мы понеслись вперед, не уступая, я думаю, свистящему полету стрелы. Волны тяжело шумели за кормой, рассекающей их.
7. Впрочем, рассказ о том, что произошло во время переезда забавного иль важного, совершенно не к чему удлинять. Миновав побережье Киликии и войдя в Памфилийский залив, мы не без труда обогнули Хелидонские острова — счастливую границу древней Эллады. Мы посетили каждый из ликийских городов, развлекаясь всего более преданиями местной старины, ибо никаких других приметных остатков былого процветания здесь не видно. Достигнув наконец солнечного Родоса, мы решили сделать здесь кратковременную остановку в нашем плавании, дотоле непрерывном.
8. Гребцы, вытащив корабль из воды на сушу, расположились подле него в палатках, а для меня было приготовлено помещение в гостинице против храма Диониса. На досуге я пошел бродить по городу и преисполнился приятнейшими впечатлениями: этот город — настоящий город Солнца, и красота его достойна бога. Я обошел кругом колоннады Дионисова святилища, рассмотрел все находившиеся в них картины, отдельно каждую, и, наслаждаясь этим зрелищем, возобновлял попутно в памяти героические сказания. Тотчас два-три проводника, подбежав ко мне, предложили за небольшую мзду объяснить содержание всех картин. Впрочем, и без них я по догадке сам понял почти все.
9. Насмотревшись досыта, я намеревался уже отправиться домой, как вдруг судьба послала мне величайшую из возможных на чужбине радостей: встречу с двумя старинными приятелями, которых, по-моему, и ты должен знать, не раз встречавшись здесь с ними, когда они бывали у меня. Один — Харикл, родом из Коринфа, юноша далеко не урод, да к тому же всегда искусно причесанный, из желания, как видно, пленять собой милых женщин. Спутником его был Калликратид, афинянин, человек простой наружности, всему на свете предпочитающий деятельность политического оратора и выступления с речами в народных собраниях. Не брезгал он и телесными упражнениями и охотно посещал палестры, побуждаемый к тому, я думаю, не чем иным, как любовным влечением к юношам. На это были устремлены все его помыслы. А ненависть свою к женщине он доводил до того, что часто посылал проклятия Прометею. Завидев меня издали, оба кинулись ко мне с веселым и радостным видом. Затем, как водится, мы обменялись приветствиями, и каждый стал просить меня зайти к нему. Но я, видя, что между ними возникает соперничество из-за меня, сказал: "Сегодня, Калликратид и Харикл, будет всего лучше вам обоим посетить меня, не возбуждая дальнейших споров, а в последующие дни я решил остаться здесь дня на три, на четыре — вы поочередно угостите меня в ответ, решивши жребием, кому быть первым".
10. Так и решили. В этот день я был хозяином и угощал обоих, назавтра — Калликратид, а дальше, после него, — Харикл. Уже во время этих пирушек я заметил по многим несомненным признакам, какие мысли владели каждым: афинянин обзавелся красивыми мальчиками, и все рабы были у него безбородыми, оставаясь в доме лишь до тех пор, пока не начинал темнеть их подбородок; как только щеки покрывались первым пушком, Калликратид отсылал их прочь, назначая управляющими и приказчиками своих афинских имений. Харикл, напротив, был окружен целым хором танцовщиц, флейтисток и арфисток. Весь дом Харикла, словно во время праздника Фесмофорий, был полон женщин, и нельзя было встретить ни одного мужчины, разве только малыша-мальчика или какого-нибудь дряхлого старика-повара, который по возрасту уже не мог возбуждать ревнивых подозрений хозяина. Все это, как я уже сказал, с достаточной ясностью вскрывало род мыслей моих приятелей. Нередко дело доходило между ними и до легких схваток, но длились они недолго и не могли привести к решению вопроса. Когда же пришел срок отплытия, оба они вызвались сопровождать меня, и я взял их с собой на мой корабль: как и я, они собрались посетить Италию.
11. Мы решили причалить в Книде, чтобы осмотреть святилище Афродиты; славилось оно изображением богини — творение искусного резца Праксителя, возбуждающее любовь. Мы спокойно подошли к берегу: сама богиня, думается мне, вела наш корабль, послав на море сияющую ясность. Пока остальные мои спутники хлопотали, как водится, над пополнением наших запасов, я, взяв под руки чету моих любвеобильных приятелей, обошел с ними вокруг всего Книда, немало потешившись вольным видом книдских глиняных фигурок, достойных города Афродиты. Посетив сначала колоннаду Сострата и другие достопримечательности, вид которых мог усладить наш вздор, мы направились к храму Афродиты; двое, я и Харикл, горячо стремясь увидеть богиню, а Калликратид — неохотно, поскольку предстоял женский образ. Я уверен, Калликратид с наслаждением променял бы тогда книдскую Афродиту на Эрота из Феспий.
12. Едва мы подошли к священной ограде, как навстречу нам повеяли влюбленные ветерки. Ибо двор святилища не был обращен в бесплодный каменный настил из гладких плит, но, как подобает жилищу Афродиты, земля хранила здесь рождающую силу, и ограда была полна плодовых, разводимых человеком, деревьев, возносивших к небу зеленеющие верхушки и составлявших в вышине раскидистую сень. Особенно пышно зеленела щедротами самой владычицы взращенная и отягченная плодами мирта, да и остальные деревья все обладали своей долей красоты. И даже те, чьи стволы на старости лет уже поседели от времени, не засыхали, но стояли цветущими и молодыми, пуская новые побеги в напряжении жизненных соков. Вперемешку с этими деревьями росли и другие: те, что не рождают сами плодов, но красота их заменяет им плоды, — кипарисы и платаны поднимали вершины к светлому небу; была здесь среди них и Дафна-лавр, перебежчица к Афродите, давняя беглянка. Плющ влюбленно обвивал каждое дерево и устремлялся ввысь. Тяжелые виноградные гроздья в изобилии свисали с пышных лоз: любезнее нам Афродита с Дионисом в союзе, и сладостно смешение их, если ж расторгнуть эту чету, меньше утехи будет в каждом из них. Под густой тенистой сенью находились веселые шатры для всех, кто захочет отпраздновать праздник. Люди из высшего общества редко посещают эту рощу, но простой люд толпами стекается сюда, чтобы по-настоящему почтить Афродиту.
13. Вдоволь насладившись пышной растительностью, мы вошли внутрь храма. Богиня — прекраснейшее изваяние из паросского камня занимает середину помещения. Удивительное изображение: неуловимо улыбаясь, едва полуоткрыв уста. Вся красота богини ничем не скрыта, никакие одежды не облекают тела: богиня стоит обнаженной и только одной рукой незаметно прикрывает свой пол. И столь велика была творческая мощь искусства, что неподатливый и жесткий по своей природе мрамор послушно следует всем изгибам членов тела… При этом зрелище Харикл, словно охваченный каким-то безумием, воскликнул вне себя: "Наиблаженнейший из всех богов Арес, попавший из-за нее в оковы!" — С этими словами Харикл подбежал к изваянию и, насколько мог, вытянув шею, прильнул жадными губами к мрамору и поцеловал его. Калликратид стоял молча и дивился про себя.
Храм имеет два входа, с той и другой стороны, чтобы желающие могли и со спины разглядеть богиню, ничего не упустив и всему воздав подобающее восхищение. Войдя во вторую дверь, посетитель может весьма удобно с полным вниманием изучить красоту изваяния и с другой стороны.
14. Мы решили осмотреть все изображение и обошли вокруг ограды, к другому входу. Едва привратница, которой вверено хранение ключей, открыла нам дверь, внезапно оцепенение охватило нас перед явившейся красотой. Афинянин, незадолго перед этим взиравший совершенно спокойно, теперь, увидев у богини то, чем он привык восхищаться у юношей, тотчас с бульшим безумием, чем до него Харикл, воскликнул: "Геракл! Что за спина! Сколько благородства во всех размерах! Как полны изгибы бедер — они полную пригоршню руки заполнить могут! Как соразмерно очерченный зад изгибает свою плоть, ни облегая чересчур тесно кости, ни подымая свою полноту до чрезмерной толщины! Кто сможет выразить, как приятна улыбка изваянных с обеих сторон лядвей! Как безукоризненно стройна линия от бедра и протянутой прямо голени до самой ступни! Да! Вот таков Ганимед, в небесных чертогах наливающий Зевсу сладостный нектар. От Гебы, вздумай она мне прислуживать, я бы не принял напитка!"
А Харикл, пока Калликратид испускал эти вдохновенные возгласы, совсем окаменел от чрезмерного восторга, и взгляд его сделался томным, а глаза подернулись влагой от нахлынувшей страсти.
15. Когда мы насытились зрелищем и наше изумление несколько улеглось, мы заметили на одном из бедер пятно, будто грязь на одежде. Его безобразие выступало еще отчетливей на сверкающей белизне мрамора. И вот сначала у меня возникла вполне правдоподобная догадка: то, что мы увидели, я счел естественным пороком самого мрамора, ибо и камни подвержены недугам. Нередко случай становится поперек дороги произведениям искусства, которые иначе могли бы достигнуть совершенной красоты. Итак, я решил, что тело загрязнено темным пятном естественного происхождения, и еще раз подивился Праксителю, который скрыл отмеченный недостаток камня, поместив его там, где изъян менее всего бросался бы в глаза. Но стоявшая подле нас храмовая прислужница рассказала нам странную историю невероятного содержания. Она рассказала, что один молодой человек небезызвестной семьи — совершенное им деяние умолчало об имени юноши — часто посещал святилище и, обуянный какой-то злой силой, влюбился в богиню. Все дни юноша проводил в храме и сначала казался просто благоговейным поклонником. Встав на заре, задолго предваряя солнечный восход, он шел в святилище и только после заката нехотя направлялся домой. Целый день юноша сидел перед богиней и непрерывно направлял на нее в упор взгляды своих глаз. Юноша тихонько что-то шептал про себя и украдкой посылал богине нежные укоризны.
16. По временам, стремясь хоть ненадолго убежать от сторожившей его страсти, он, помолившись, подходил к столу, отсчитывал четыре бабки ливийской лани и вверял падению их свои надежды. Бросив кости, он смотрел, что они скажут, а потом, особенно когда счастливым случаем выпадала ему сама богиня и все кости ложились по-разному, он простирался ниц перед изваянием, уверенный, что скоро достигнет желанного. Но если, как это обычно бывает, удар был плох и кости рассыпались по столу, предвещая недоброе, юноша посылал проклятия всему Книду, печально потуплял взоры, словно с ним случилась непереносимая беда, а спустя немного опять хватался за кости и новым ударом думал помочь предыдущему промаху. Все больше и больше возбуждаемый страстью, юноша исчертил все стены, и нежная кора каждого дерева возвещала о прекрасной Афродите, Пракситель почитался наравне с Зевсом, и все хранившиеся дома сокровища, достойные богини, были посвящены ей в дар. Наконец неистовая напряженность желаний превзошла всякие границы — юноша обезумел, и тогда отчаянная дерзость обнаружила себя сводней этой страсти. Солнце уже клонилось к закату, когда юноша незаметно для присутствующих тихонько проскользнул за дверь и, притаившись в глубине помещения, стоял не двигаясь, почти не дыша. Храмовые служительницы, как обычно, удалились, затворив за собой тяжелую дверь храма, и наш новый Анхиз остался в святилище, запертый снаружи. "Но к чему вся эта болтовня, — закончила рассказчица, — зачем стараться описать во всех подробностях дерзость этой неизобразимой словами ночи? Наутро мы обнаружили следы любовных объятий, и замеченное вами пятно осталось на мраморе, на теле богини, изобличая совершенное насилие. А сам юноша? Народная молва гласит, что он или в пропасть бросился, или — в морские волны… Словом, юноша исчез бесследно".
17. Прислужница еще не закончила своего рассказа, как Харикл, перебивая ее, воскликнул: "Вы видите: женское начало, даже если оно в мраморе, возбуждает любовь! А что, если бы кто-нибудь увидел живой такую красоту? Разве не отдал бы он даже скипетр Зевса за одну лишь ночь?"
Калликратид усмехнулся и заметил: "Ну, еще неизвестно, Харикл: может быть, мы услышим множество подобных росказней, когда приедем в Феспии. Да и сейчас столь превозносимая тобой Афродита явно свидетельствует о том же". — "Как так?" — воскликнул Харикл. На это Калликратид весьма убедительно, по-моему, ответил: "Этот влюбленный юноша получил в свое распоряжение целую ночь и, значит, имел полную возможность насытить свою страсть. И что же? Он подошел к мрамору как к мальчику и хотел бы, я уверен в этом, чтобы даже спереди женское не было женским…"
Слова, бросаемые беспечно, без всякого разбора, грозили обратиться в шумный, неупорядоченный спор, но я, предотвращая его, сказал: "Друзья мои, мужчины! Исследуйте вопрос в пристойном порядке, как подобает людям просвещенным. Прекратите нестройные и ни к чему не ведущие препирательства, и пусть каждый из вас по очереди подробно выскажется в защиту своих мнений. Кстати, на корабль возвращаться еще рано, и хорошо будет употребить наш досуг на веселый и вместе с тем важный разговор, который соединит приятное с полезным. Давайте выйдем из храма. Смотрите: сюда направляется целая толпа благочестивых поклонников; расположимся в одной из беседок, где каждый сможет спокойно слушать и говорить все, что угодно. И помните, что побежденный сегодня в споре уже не имеет права вновь докучать нам подобными речами!"
18. Было признано, что я говорю правильно, и с одобрения обоих моих приятелей мы вышли из храма. Я был весел, и никакие заботы меня не мучили, они же имели вид сосредоточенный и переворачивали на разные лады предмет спора, как будто предстояло состязание в том, кому занять первое место в торжественном шествии в Платеях. Мы скоро нашли местечко, где ветви, тесно сплетаясь, бросали густую тень и можно было отдохнуть от летнего зноя. "Вот приятное место, — сказал я. — И цикады звонко распевают в листве над головой". Затем я уселся посредине, приняв подобающий судейский вид, и сама неподкупная Гелиея пребывала в моих насупленных бровях. Я бросил жребий, чтобы решить, кому говорить раньше, и когда Хариклу досталась первая очередь, я приказал ему немедля начать речь.
19. Харикл провел рукой по лицу, чтобы успокоиться, и, немного помедлив, начал приблизительно так:
"Тебя, Афродита, владычица, говоря в защиту твою, тебя в помощницы себе, молясь, призываю. Каждому делу легко стать совершеннейшим, если на него ты хоть немного прольешь от своей обворожительной силы; слова же любовные особенно нуждаются в твоей щедрости, ибо ты их наизаконнейщая мать. Явись же женщинам ты, богиня-заступница, как женщина, а мужчинам же даруй, да пребудут тем, чем породила их природа, — мужчинами! А я в самом начале своего слова призываю праматерь и первокорень всякого рождения в свидетели всего того, что я почитаю за истину, — разумею божественную природу всех вещей, которая, утвердив первостихии мироздания — землю, эфир, огонь и воду, — из взаимного их друг с другом смешения вызвала к жизни все, что живет и дышит. Но, ведая, что мы сотворены из вещества преходящего и что краткое время каждому для жизни отмерено, она уничтожение одного существа для другого рождением хитроумно соделала. Умирающее она рождающимся уравновесила, так что, одни другим наследуя, мы жили во все времена. Но, поскольку безвыходной трудностью представлялось, чтобы из единого порождалось нечто, природа устроила двойную природу всякого существа, одарив мужскую половину способностью разбрасывать семена жизни, а женскую как бы некоим вместилищем рождений сделавши. Одновременно она подмешала каждому телу одинаковую жажду к сопряженью друг с другом, начертив святой и непреложный закон, чтобы каждому пребывать верным своему естественному назначению и женскому началу не проявлять противоестественных мужских склонностей и мужскому женских. Вот почему общение мужей и жен доселе сохраняет жизнь рода человеческого, силу бессмертного наследования в рождениях, но ни один мужчина не похвалится тем, что он порожден мужчиной. И два имени, внушающие благоговение, мы продолжаем чтить всячески, равно преклоняясь перед отцом и матерью.
20. Итак, вначале человек, в мыслях равнявший себя с героями и чтивший соседку богов — добродетель, повиновался законам, установленным природой. Согласно этому мужчины, соразмерно летам каждого, сочетаясь с женщинами, становились отцами благородных детей. Немного позже время заставило спуститься людей с благородных высот в бездонные пропасти сладострастия и принудило их прокладывать чуждые и необычайные пути наслаждений. Тогда-то возникшая похотливость, дерзающая на все, преступила законы самой природы. Кто был тот, чьи глаза впервые посмотрели на мужчину как на женщину? Одно из двух: или совершивший насилие власть имущий, или подло обольстивший другого! Сошлась на одном ложе одна и та же природа: видя друг в друге самого себя, ни один не думал стыдиться того, что делал, и того, что позволял с собой делать. На бесплодный камень, как говорится, бросая семена, они за малую радость приобрели великое бесчестие.
21. Между тем дерзость, проявляющаяся в жизни насильников, дошла до того, что железом даже самую природу у человека святотатственно похитила: в опустошении мужской мужественности было найдено средство растянуть наслаждение за пределы, для него отмеренные. Жалкие и несчастные, они, вместо того чтобы подольше оставаться мальчиками, перестают быть мужчинами, — двусмысленная загадка двойственной природы, — потерянные для того дела, для которого порождены на свет, и не ставшие тем, во что превратились: в юности их замедленный расцвет иссушает преждевременная старость. Причисленные к юношам, несчастные в то же время оказываются уже стариками, не пройдя сквозь промежуточную пору зрелости. Так нечистая похотливость, всех пороков наставница, придумывая одну за другой бесстыдные утехи, доводя их до недуга, о котором и сказать прилично невозможно, заставляет скользить несчастных все ниже и ниже, чтобы не остался неизведанным ни один вид распутства.
22. А если бы каждый из нас непоколебимо стоял на том, что самой природой предусмотрительно для нас положено, мы довольствовались бы союзом с женщиной, и наша жизнь была бы чиста от всякого срама. За животных мы спокойны: они не могут никакого переворота внести в природу, следуя порочным склонностям, и естественное уложение соблюдается средь них безукоризненно: лев не выходит из себя от страсти ко льву, но, когда пора приходит, Афродита вызывает в нем влеченье к самке; бык, стадоводитель, покрывает коров, а баран наполняет всю отару плодотворящим семенем. Да только ли они? Разве кабаны не настигают в логове свиней? Разве волки не соединяются с волчицами? Сказать короче: ни птицы, свистом оглашающие воздух, ни существа, которым выпал влажный подводный жребий, ни одно из животных на земле не домогается общенья самца с самцом и пребывают недвижимыми законы божественного провидения. А вы, кого напрасно превозносят за разум, вы, поистине дрянная порода животных — люди, скажите: в силу какой неслыханной болезни нарушив законы природы, вы вызываете друг против друга униженья? Что за бесчувственная слепота души обтекает вас и заставляет бить дважды мимо цели: убегая от того, что надлежит преследовать, преследуя то, от чего должно убегать? И если все люди изберут вас предметом подражания, на земле не останется больше людей.
23. Вот тут-то и распускается этот удивительный цветок ученья сократовцев, которое морочит слух молодежи, совсем еще неопытной в рассуждениях, а тех, кто уже достиг вершин разумения, провести не в силах: последователи Сократа духовную влюбленность изобрели и, стыдясь любить красоту тела, добродетель именуют своей возлюбленной. Всякий раз, когда я слышу это, смех разбирает меня! Что с вами сталось, достопочтенные философы? Почему людей, долгой жизнью испытанных и вполне себя показавших, людей, добродетель которых засвидетельствована пристойной сединой и старостью, — вы пренебрежительно от себя отсылаете, а вся ваша мудрая влюбленность стремит свой полет к юности, хотя она еще и разобраться не может в предлагаемых ей рассуждениях, не зная, на чью сторону ей стать? Или существует такой закон, чтобы все некрасивое осуждать как порочное и, не задумываясь, провозглашать добром всякую красоту? Но разве Гомер, высокий пророк истины, не говорил:
Мужу иному случается с виду быть неказистым,
Но увенчал его бог красотою слова, и людям
В радость — глядеть на него и слушать спокойные речи
С тихим почтеньем. В собраньи — он между всеми отличен.
И, проходя по улицам города, кажется богом.
И в другом месте поэт говорит:
Мысли твои, поистине, были с видом не схожи.
И, невзирая на красоту Нирея, мудрый Одиссей заслуживает большей похвалы.
24. Как же это так? При виде мудрости, справедливости и прочих высоких качеств, которым судьба определила быть уделом взрослых мужей, любовный трепет не пробегает в вас, а красота подростка пробуждает наиострейшие порывы страсти! О, конечно, Платону очень стоило любить Федра за Лизия, которого он предал! И любовь к Алкивиаду, понятно, была вызвана его душевными достоинствами: Алкивиад разбивал изображения богов и в пьяной болтовне расплясывал святые тайны Элевсина! Кто б согласился признаться в любви к Алкивиаду, когда он предавал Афины, когда осадной стеной окружалась Декелея, когда он воочию, всем поведеньем своим, стремился к тирании? Нет, до тех пор, пока, по учению божественного Платона, Алкивиад не преисполнился брадатостью, он был для всех желанным; но, когда свершился переход из юности в мужчину и в этом возрасте ум Алкивиада, дотоле несовершенный, приобрел всю силу разума, — он всем стал ненавистен. Так в чем же дело? Да в том, что эти люди на позорных страстях стыдливо надписывают другие названия и добродетелью души величают красоту тела; философы — скорее младолюбы, чем мудролюбы. Чтобы не показалось, будто я с недоброжелательством отношусь к памяти замечательных людей, ограничусь сказанным.
25. Теперь от этих чрезвычайно важных вопросов я несколько спущусь к рассмотрению излюбленного тобой, Калликратид, рода наслаждения и покажу, что использование женщины значительно приятнее мальчика. Итак, прежде всего я полагаю всякую утеху тем приятнее, чем она длительней: слишком быстрое наслаждение отлетает прочь раньше, чем удастся его распознать, удовольствие же замедленное становится сильнее. О, если бы сроки жизни нам выпряла длинней скупая Мойра и если бы мы могли непрерывно наслаждаться всей полнотой здоровья и никакое огорчение не омрачало состояния нашей души, — тогда б все время мы справляли праздник и продолжалось одно сплошное торжество! Но так как завистливое божество отказало нам в больших для человека благах, то из тех, что даны, всего приятней нам длительные радости. И вот женщина с девичества и вплоть до средних лет, пока не расположатся на лице ее последние морщины старости, являет собой предмет, достойный любовных объятий, и позднее, когда минет пора расцвета, женский опыт "сказать сумеет юнцов умнее".
26. Если же кто захочет испробовать юношу лет двадцати, тот, кажется мне, высказывает неуместную свою похоть, преследуя двусмысленную Афродиту, — у любовника жесткими стали мышцы возмужавших членов и грубым когда-то нежный, ныне покрытый жесткой растительностью подбородок, и некогда стройные бедра теперь покрылись нечистоплотно волосами. Ну, а о том, что менее заметно, я предоставляю знать вам самим, по собственному опыту. А женщина? Все тело ее сверкает белизной и нежностью кожи; густые кольца кудрей спускаются с головы, равняясь красотой с цветущим гиацинтом: то рассыпаются сзади, украшая плечи, и ниспадают, огибая уши, с ее висков курчавей, чем сельдерей лугов; а остальное тело, на котором и бритва не нашла бы волоска, струит потоки света прозрачней, чем янтарь, сказал бы я, или хрусталь Сидона.
27. Почему в наслаждении не считаться с противником, чтобы нападающий и покоряющийся были равно утешены? Не настолько ведь мы походим на бессловесных животных, чтобы находить радость в уединенной жизни? Наоборот, дружелюбным союзом сопряженные, мы подчас и в благе видим больше радости, с другими ее разделяя, и тяготы жизненные легче переносим, друг друга поддерживая. Для этого и общий стол люди придумали: поместив очаг посредине дружеского сборища, мы предоставляем своему желудку положенную ему меру угощения; если случится пить фасосское вино, мы пьем его в не одиночестве и не наедине с собой насыщаемся изысканными яствами, но каждому вкуснее кажется разделенное с другом лакомство: объединивши наши радости, мы тем большую чувствуем вместе. Так вот с женщиной встреча любовная той же мерой воздает наслаждению, и любовники расстаются радостно, одаривши друг друга поровну, — если только не согласимся мы с суждением Тиресия, утверждавшего, что женщине достаются в наслаждении две полные доли против одной мужской. Надлежит нам, по-моему, не о том лишь думать, как бы в себялюбивой жажде удовольствия уйти, унося с собой какую-то выгоду, полной мерой взяв от другого наслаждение, но следует также о том позаботиться, чтобы равным воздать за полученное. Никто однако не скажет этого о другой любви, никто не дойдет до такого безумия. Здесь любовник, совершивши положенное, удаляется, получив изысканное, по его мнению, удовольствие, а поруганному им возлюбленному достаются на первых порах боль да слезы. Когда же со временем страдания немного умерятся, лишь докуку он испытывает, больше которой, говорят, и не придумаешь; радости же он не получает ни малейшей. Наконец, если позволительно сказать о кое-каких излишествах в святилище Афродиты и это дозволено, то с женщиной, Калликратид, возможно найти утеху и приятным для тебя способом, ибо здесь открыты пути и для того, и для другого наслаждения, тогда как с твоими возлюбленными ты никогда не изведаешь того, чем может порадовать женщина.
28. Итак, если женщина способна утолить и вашу страсть, пусть отныне воздвигнется стена между нами, мужчинами! Если же, по-твоему, пристойно мужчине разделять ложе с мужчиной, то дозволим впредь и женщинам любить друг друга. Да, да, сын нынешнего века, законоположник неслыханных наслаждений, ты придумал новые пути для мужской утехи, так обрадуй и женщин: подари им такую же возможность, пусть одна другой заменяет мужа! Пусть, надев на себя
29. Последние слова Харикл произнес с большим подъемом. Во время речи он приходил все в большее и большее волнение, и, когда окончил, его глаза метали взгляды страшные и яростные. Мне казалось, что он пользовался очистительным средством против всяких мужских любовных утех. Спокойно улыбнувшись и ласково переведя взор на афинянина я сказал:
"Я думал, Калликратид, что забавы и смеха ради займу место судьи, а между тем сам не знаю как, но только горячностью Харикла я приведен к разрешению совсем не шуточной задачи. Харикл как будто на холме Ареса боролся с убийцей, поджигателем или, Зевс свидетель, с отравителем, так безмерно страстной была его речь. Итак, теперь иль никогда — твой час настал и призывает тебя одной речью в порошок стереть все красноречие Афин и убедительность Перикла и ополчившиеся против македонян языки десяти ораторов, — напомни же нам одно из обличений, звучавших на Пниксе".
30. Калликратид немного помедлил, но по лицу его можно было заключить, что он преисполнен задором предстоящей схватки. Потом он начал свою ответную речь:
"Если бы женщины имели долю в народных собраниях, в судах, в делах общественных, они единогласно назначили бы тебя своим вождем или защитником и бронзовыми статуями на площадях почтили бы тебя, Харикл! Они и сами, пожалуй, если б получили возможность говорить, не сумели бы так горячо выступить в свою защиту, даже те из них, что выдавались своей ученостью: ни Телезилла, поднявшая оружие против спартанцев, ради которой в Аргосе сам Арес числится богом женщин; ни гордость Лесбоса, сладкозвучная Сафо, ни Феано, дочь пифагорейской мудрости. Я думаю, сам Перикл не сказал бы с такой силой речи в поддержку Аспазии. Но раз пристало мужчинам говорить в защиту женщин, что же, пусть скажут свое слово и мужчины в защиту мужчин. Ты ж, Афродита, будь милостива к нам: мы ведь тоже чтим твоего Эрота.
31. Я, признаться, думал, что спор у нас идет лишь ради забавы и не заходит глубже. Но, поскольку мой противник вздумал пофилософствовать о женщинах, я с радостью хватаюсь за этот случай, чтоб пуститься в путь: знайте, что только эрос, внушенный мужчиной, объединяет в себе и добродетель, и наслаждение. Я хотел бы, если б это было возможным, чтобы здесь над нами поднимал свою верхушку платан, внимавший некогда речам Сократа, — дерево счастливей Ликея и Академии, под которым возлежал, отдыхая, Федр, как с величайшим изяществом повествует божественный Платон. Это дерево, как некогда додонский дуб, священным голосом, слетевшим с его ветвей, благословило бы нашу любовь, храня воспоминание о прекрасном Федре. Но это — неосуществимо,
…ибо легли между нами
Горы, поросшие лесом густым, и шумное море.
Мы — на чужбине, спор застал нас вдали от отчизны, на Книде, — и это дает перевес Хариклу; но все же я не буду предателем истины и не уступлю трусливо.
32. Только ты, небожитель, не замедли: предстань нам благосклонным заступником дружбы, ты, вершитель великих тайн, божественный Эрос! Предстань не коварным мальчишкой, каким, забавляясь, рисует тебя рука художника, но таким, каким тебя произвела изначальность, принявшая в себя первые семена жизни, — с самого рожденья совершенным. Это ты из безвидной и безобразной бесформенности всему придал вид. Весь мир словно в какой-то общей гробнице покоился; но ты разбил ее; ты загнал облегавший мир хаос в самые дальние глуби преисподней, где, поистине,
Створы железных дверей и порог, окованный медью,
Несокрушимо его сторожат, заграждая путь к возврату.
А сияющему свету ты настежь распахнул темницу ночного мрака и стал творцом всего, что лишено дыханья, и всего, что дышит. Влив в людей замечательное единомыслие, ты связал их высокими узами страстной дружбы, чтобы она воспитывала в еще непорочной и нежной душе мужающего подростка благое стремленье к совершенству.
33. Брак представляет средство обеспечения необходимой преемственности рода человеческого. Но только любовь философа к юноше вызывается высоким величием души. А все, что от избытка порождает искусство, облекая красотою формы, имеет цену большую, чем то, что служит насущной потребности, и прекрасное всегда выше необходимого. И вот, пока человек пребывал в невежестве и не имел приятного досуга, чтоб с каждым днем становиться искушенней в лучшем, он был доволен узкими границами самого необходимого и, гонимый временем, не мог изобрести изящной жизни. Но, когда настоятельнейшие нужды были удовлетворены и умы потомков освободились от гнета необходимости, получили постоянный досуг и с ним возможность поразмыслить о предметах более высоких, — после этого мало-помалу стали вырастать различные науки. Об этом мы можем догадываться, наблюдая не дошедшие еще до своего совершенства искусства. Едва лишь появились на земле первые люди, как они стали искать средство утолить свой повседневный голод; находясь в плену у нужды сегодняшнего дня, когда недостаток не позволял выбрать лучшее, они питались простой травой, выкапывали из земли мягкие корешки, а чаще всего кормились плодами дуба. Со временем однако подобная пища была отвергнута и оставлена на долю животных, лишенных разума; настойчивый труд пахаря открыл посев пшеницы и ячменя, видя, как ежегодно они возобновляются. Безумец и тот не скажет, что дубовый желудь лучше, чем хлебный колос.
34. Дальше. Кто не знает, что в начале жизни человеческого рода люди, нуждаясь в прикрытии, одевались в косматые шкуры, содранные с животных? И разве не придумали люди укрываться от холода в пещерах гор, в старых корневищах или в дуплах сухих деревьев? После, подражая первым открытиям и непрестанно их совершенствуя, люди начали для себя ткать тонкие шерстяные одежды, стали строить дома, и незаметно, беря уроки мастерства у времени-учителя, люди испестрили простые ткани красивыми узорами, вместо бедных хижин искусно воздвигли каменные хоромы, высокие и пышные, а стен бесформенную наготу покрыли цветистой, красками переливающейся росписью. Впрочем, все науки и искусства развивались в безмолвии, мраком глубокого забвения покрыт длинный путь, пройденный ими шаг за шагом, незримо, как надолго закатившееся солнце, пока, наконец, не взошли они в своей ныне им присущей лучезарности. Каждый делал какое-нибудь открытие и передавал его тому, кто шел за ним. Эта преемственность, умножая полученное от предшественников тем, чему каждый сам научился, постепенно восполнила все недостатки.
35. Пусть же никто не требует, чтобы любовь мужчины к мужчине восходила в стародавние времена: тогда необходимо было общение с женщиной, чтобы без посева не погиб окончательно наш род. А всему многообразию знаний и этой жажде возвышенной любви к прекрасному было суждено выйти на свет лишь в нынешний век, не оставляющий без исследованья ничего, чтобы вместе с божественною философией расцвело юношелюбие. Берегись же, Харикл: не именуй презрительно негодным того, что не было известно раньше и лишь потом оказалось измышленным; хотя в записях времени сношенье с женщиною и старше, чем любовное влеченье к отроку, не унижай последнее: напротив, образ жизни древних давайте считать рожденным необходимостью, а то, что разум человека, получив досуг, недавно открыл сверх того, должно цениться выше.
36. Право, я едва удерживался от смеха, когда Харикл недавно восхвалял бессловесный скот и скифские пустыни; в чрезмерном усердии недоставало, чтобы Харикл раскаялся в том, что родился эллином. Слова Харикла звучали совсем обратно тому, что он хотел сказать. И, как будто он ничего не сказал противного тому, за что держался во время речи, Харикл, не понизив звука голоса, что было мочи, во все горло кричал: "Ни львы, ни медведи, ни кабаны не питают любви друг к другу, и одно лишь влеченье к самке властвует над ними!" Немудрено! Что справедливо выбрал разумный человек, то не встретить у существ бессмысленных и не могущих рассуждать. Когда бы Прометей иль кто-нибудь другой из богов вложил в каждого из них человеческий разум, они бы не бродили в пустыне, не паслись в горах и не употребляли друг друга в пищу, но с нами наравне воздвигли бы святилища и, поставив каждый средь своего жилища собственный очаг, сложили гражданство, управляясь общими законами. Сама природа осудила животных не получать ни одного из благ, доставляемых разумом и предназначенных ею для других, — так что не удивительно, если вместе с остальными они не знают и страсти, внушаемой мужчине мужчиной. Да, львы не любят львов, но ведь на то они и не философы; не влекутся и медведи к медведям, но ведь и прелесть дружбы им не известна. Тогда как мысль человека в союзе со знанием, изведав многое на опыте, остановила свой выбор на прекраснейшем, признав любовь к мужчине надежнейшей из всех видов любви.
37. Итак, Харикл, не собирай рассказов о распутной жизни гетер, не выступай спесиво с пустою речью против наших высоких чувств и Эроса небесного не смешивай с глупым мальчишкой. Подумай, — правда, поздно уже тебе, по возрасту, менять свои привычки, — подумай все же, хотя бы теперь, раз не надумал раньше, что двойственна любовь и двойствен Эрос: не одним единственным путем он навещает нас и не одним и тем же божественным наитием возбуждает наши души. О нет! Один Эрос, как я думаю, мыслит совсем по-ребячески, и никакой рассудок не в силах обуздать его стремленья. Этот Эрос наполняет души бессмысленных людей, и страсть к женщине особенно ему любезна. Он дружен с недолговечным и грубым чувством и безрассудно мчит к предмету желаний. Но есть другой Эрос: он в отцы годится Огигиеву веку, видом величав, являя взорам поистине божественное зрелище. Этот Эрос — ключарь страстей благоразумных, он наполняет мысли своих поклонников дыханьем кротким, и мы, получив в удел милость этого бога, веселимся, соединяя наслажденье с душевным совершенством. Да, прав трагический поэт, сказавший, что Эрос дышит дыханьем двойственным, и именем одним мы именуем чувства, друг с другом не схожие. Не так ли и Стыд есть бог двусмысленный, в одно и то же время и благодетельный, и пагубный:
Стыд, что приносит людям вред великий и пользу,
Так и вражда не одна на земле: существует два разных
Рода: один, коль подумать, весьма одобренья достоин,
Но порицанья — другой: различны их мысли и чувства.
Итак, ничего нет удивительного, что страсть обозначается именем, общим с добродетелью, тем, что любовью зовем мы и наслажденье распутника, и скромную радость благомыслящего человека.
38. Он говорит: "Ты брак не ставишь ни во что, совершенно изгоняешь из жизни женское начало. Но как же тогда ты думаешь продлить род человеческий?" Да, конечно, завидною была бы наша участь, по мудрейшему слову Еврипида, если бы без всякого общения с женщиной мы, мужчины, могли, обходя святилища и храмы, за серебро и золото покупать себе детей, чтоб не остаться без наследников. Но Необходимость, наложившая тяжкое ярмо на наши шеи, силой заставляет подчиняться ее веленьям. Так пусть же Разум избирает прекрасное, и одна лишь Польза уступает Необходимости. Что касается детей, — будем считаться с женщиной, но что до остального — прочь: мы обойдемся без нее! Разве может человек в своем уме стерпеть женщину, что с самого утра начинает прихорашиваться, пускаясь на всякие лукавства? На самом деле, отмеченная печатью безобразия, женщина чужеродной красотою обманывает свой от природы неблагопристойный вид.
39. Погляди на женщину, когда под утро она поднимается с ночного ложа, — ты убедишься, что она отвратительней тех животных, чье имя в час утренний звучит зловеще. И вот женщина тщательно запирается в своих покоях, чтобы ни один мужчина ее не видел; старухи и служанки, толпа таких же, как она, уродов, окружив ее, натирают всяческими притираниями злосчастное лицо. Вместо того, чтобы чистой струей воды смыть прочь оцепененье сна и тотчас взяться за неотложные дела, женщина множеством хитро составленных присыпок наводит глянец на безрадостную кожу своего лица; служанки одна за другой, будто в торжественном шествии, подносят ей — одна серебряное блюдечко, другая кружку для омовенья, третья зеркало; кругом, как в лавке, торгующей лекарствами, рой баночек, сосудов, полных всяческого злого наважденья; в них таятся сокровища: порошок, что очищает зубы, или составы, изобретенные для чернения ресниц.
40. Но больше всего берет времени прическа волос: одна пускает в ход те средства, что обливают волосы багрянцем полуденного солнца, и для этого, как шерсть овечью, купает кудри в золотистой краске, свершая суд над их природным цветом; другая думает, что ей к лицу вороная грива, и тратит на нее богатства законного супруга: едва ли не вся Аравия благоухает в ее прическе. Железные орудия, нагретые на медленно пылающем огне, насильно завивают в кольца пышность кудрей, и волосы, праздно падая на лоб вплоть до бровей, оставляют спереди открытой лишь узкую полосу, а сзади надменно низвергаются по спине волнами локонов.
41. Потом цветисто окрашенная обувь сжимает ногу, впиваясь в тело, стан же покрывает ткань тонкая, слывущая одеждой, чтобы женщина казалась не совсем обнаженною. Все, что скрыто под этой тканью, доступнее для взоров, чем само лицо, за исключеньем уродливо отвисающих грудей, которые держат всегда в плену повязок… К чему распространяться о прочем, еще злейшем мотовстве? Красным морем присланные камни многоталантным грузом отягчают кончики ушей; запястья и предплечья обвиты змеями, ах, если бы то были не золотые змеи, а настоящие! Повязка обегает чело, сверкая созвездием индийских самоцветов; драгоценные ожерелья ниспадают с шеи, а ниже, до пределов ног, спускается униженное золото: чуть обнажится щиколка, повсюду сверкают тесные браслеты. Пусть бы по заслугам железо оковало запястьями женские ноги! А когда все тело женщин, как будто волшебством, засветится обманной красотою поддельных прелестей, они наводят румянец на бесстыдные ланиты, притираются, чтобы на сверхбледной и жирной коже зарделись пурпурные цветы!
42. А как проходит день женщины после всех этих приготовлений? Тотчас вслед за ними — выход из дома и посещение всяческих богов, раздражающих супругов. Злосчастные мужья даже имен не знают некоторых из этих богов: разные Колиады и Генетиллиды, а не то — фригийская богиня с ее гуляниями в честь неудавшейся любви к пастуху, покрытые молчаньем посвящения, недоступные для мужчин, подозрительные таинства, короче — к чему говорить обиняками — душу губящий разврат. Далее, когда женщина покончит с этими делами, тотчас дома начинается длительное омовение, потом обильный — свидетель этому Зевс — обед, а за обедом великое жеманство перед мужчинами. Наполнив через край неистовую прожорливость желудка, так что даже глутка их уже не в силах принять ни крошки пищи, они кончиками пальцев пощипывают лежащие пред ними яства, отведывая каждого, а между тем ведут беседы о ночах, о цветных снах, об изнеженном женском ложе, восстав с которого, сейчас же нуждаешься в купаньи.
43. Вот чем отмечена жизнь хорошо поставленная. Есть однако более горькая. Кто захочет узнать подробно всю правду, тот предаст проклятью Прометея, разразившись известными стихами Менандра: Но правильно ль рисуют Прометея нам,
К утесам пригвожденного недвижимо?
Он только светоч дал нам, больше ничего
Хорошего. Но, всем богам на ненависть,
Он женщин вылепил, о боги чтимые,
Сей мерзкий род. Что ж нам жениться надобно?
А в будущем — желанья злые, скрытые,
Прелюбодей на брачном ложе нежится,
Отравы разные, да из болей — тягчайшая
Завистливость. Вот в чем вся жизнь для женщин.
Кто станет гнаться за такими благами? Кому желанна столь злополучная жизнь?
44. Теперь достойно будет противопоставить порокам женским поведенье мужающего отрока. Чуть свет покинув ложе, не разделенное ни с кем, и смыв чистою водою с глаз остатки сна, закрепивши пряжкой на плече плащ, подросток оставляет отчий очаг и, потупив взоры, идет по улице, не глядя в лицо никому из встречных. Пристойный хор служителей и дядек идет за ним, держа в руках высокие орудья добродетели: не блестящие надрезы гребня, могущего разгладить прическу, не зеркала неписанные образы, что с точностью вторят чертам лица, — нет, многочисленные складни табличек письменных идут вслед ему или книги, хранящие деянья старинной доблести, или, если путь лежит к учителю музыки, — мелодическая лира.
45. После, вдоволь изощривши душу во всяких ведущих к мудрости науках, насытив ум свой всем кругом добрых знаний, юноша и тело свое предает трудам благородных упражнений: фессалийские кони занимают его, а потом, быстро укротив свою юность, как молодого коня, юноша среди мира изучает военное искусство: бросает дротики и метко целящей рукой пускает стрелы. Затем — блестящие палестры. Под зноем полуденного солнца прах покрывает крепнущее тело; пот гимнастических трудов струится каплями. После — короткое купанье и трезвый стол, чтоб, подкрепившись, тотчас же снова приступить к работам. Ибо снова с юношей беседуют наставники, и снова его память изощряется затейливыми вопросами о древних подвигах: кто из героев отличался мужеством? кто дал свидетельства высокого ума? кто справедливость возлюбил и скромность? Так еще нежная душа увлажняется росою добродетели. Когда же вечер положит предел занятиям и желудок предъявит свои неизбежные права, подросток платит ему умеренную дань и засыпает сладким сном, вкушая завидный отдых от дневных трудов.
46. Так кто же не станет любовником такого отрока? Чьи глаза глядят так слепо? Кто так убог рассудком и увечен мыслью? Как не полюбить его, Гермеса в палестрах, Аполлона в мусических искусствах, наездника не хуже Кастора, его, кто смертным телом преследует божественную добродетель? Боги небесные! Да я бы согласился всю жизнь без перерыва сидеть вот так, напротив друга, и слушать близко его сладостную болтовню; когда он выходит, выходить с ним вместе и быть сообщником его во всем, что б он ни делал. О, конечно, любовнику хотелось бы, чтоб неуклонно, ни разу не споткнувшись, прошел любимый всю свою жизнь до старости, не ведая печалей, не узнавши никогда испытаний злобной судьбы. Но если все же, по закону человеческой природы, недуг его коснется, я буду страдать со страждущим. Вздумает он пуститься в бушующее море — я поплыву с ним вместе; и если насилие тирана заключит его в железо, я сам скую себя такими же цепями. Враг, ненавидящий его, всегда будет моим врагом, и милы мне будут те, кто питает к нему привязанность. А если разбойников увижу иль воинов, на него устремляющих свой меч, я подыму оружие, хотя бы через силу. Когда ж возлюбленный умрет, я пережить его не соглашусь и ближайшим после него друзьям моим отдам последнее распоряженье: общий курган насыпать и, смешавши с костями кости, даже безгласный прах мой не разлучать с прахом любимого.
47. Но не моя любовь достойнейшим впервые начертает все это. Нет! Высокий дух героев, близкий богам, установил закон, чтобы любовная привязанность друзей не умирала до последнего дыханья. Фокида с детских неразумных лет связала Ореста и Пилада. Взявши бога в свидетели своей взаимной страсти, они, как на одном челне, проплыли всю жизнь: вместе убили Клитемнестру, словно оба были сыновьями Агамемнона; от руки обоих пал мертвым Эгисф. Когда Орест бежал, гонимый Карами, Пилад страдал не меньше его, а на судилище был защитником Ореста. Границы самой Эллады не могли измерить их дружеской влюбленности, и поплыли они на край земли, в пределы скифов: один — охваченный недугом, второй — не оставляя друга своим уходом. Но, едва они вступили на землю тавров, как тотчас же их приняла Эриния, карающая матереубийц: в припадке обычного безумия Орест упал, и варвары кругом обступили лежащего. Но Пилад
Отер с уст пену и заботливой рукой
Его одеждой добротканною покрыл,
обнаружив нрав не просто любовника, но и отца. Когда же было решено, чтобы один из них остался и был предан закланью, а другой отправился в Микены, чтобы доставить письмо Ифигении, то оба вызвались остаться друг за друга, и каждый думал, что он сам будет жить в оставшемся в живых. Орест, отталкивая от себя письмо, считал, что достойней взять его Пиладу; казалось, из любимого он сам превратился в любовника. Он говорил:
Ему закланным быть! О, тягостный удар
Мне, мореходу по морям жестоких бед!
И, спустя немного, снова:
…ему отдай письмо,
Пусть едет в Аргос, чтобы он доволен был,
Меня ж убейте, если это нужно вам.
48. Так-то всегда бывает: с детства вскормленная глубокая любовь мужает в возрасте, уже способном мыслить; любимый воздает теперь былому любовнику ответною любовью, так что и распознать бывает трудно, кто из двух влюблен в другого: привязанность того, кто полюбил, передается обратно любимому, как образ, отраженный от зеркала. Зачем же ты поносишь, как чуждую нам, какую-то изнеженность, когда это благо некогда божественный закон установил, и что от поколенья к поколенью дошло до нас? Радостно приняв наследие, мы с чистым сердцем блюдем святой обычай. Да, воистину блажен, по слову мудрых, тот, у кого
…молоды слуги, и кони о крепком копыте.
Старость грядущую он перенесет без труда,
Юной любовью согретый…
По крайней мере учение Сократа, это блестящее судилище, в котором решались споры о добродетели, заслужило почетный отзыв дельфийского треножника: пифиец изрек не ложный оракул:
Из всех мужей наимудрейший муж — Сократ,
Сократ, который, среди прочих наставлений, обогативших человеческую жизнь, признал высоким и полезным чувством юношелюбие.
49. Должно так любить юных, как Сократ — Алкивиада, с которым он отцовски вкушал сон под одним плащом. А в заключение я с великим наслаждением дополню сказанное мною словами Каллимаха. Да слышат все:
Если бы вы, что на юношей мечете нежные взоры,
Так любили бы, как Эрхий любить повелел, -
Был бы тогда мужами достойными полон ваш город!
Помните это, юноши, и благоразумно идите к добрым отрокам. Не рассыпайте ради ничтожного наслаждения великую привязанность, не длите до поры полного расцвета вымышленные любовные страсти, но, преклонившись перед небесным Эросом, с детских лет до старости ищите чувств надежных и прочных; для тех, кто умеет так любить, сладостны жизненные сроки: живущая в них совесть не укоряет юношей ни в чем предосудительном; а после смерти, воспеваемые в песнях, они достигают славы у всех людей. Если верить философам, эфир принимает после жизни на земле тех, кто ревностно служил небесному Эросу, и, уйдя по смерти в жизнь лучшую, они владеют там бесценным даром нетленной добродетели!"
50. Калликратид произнес свою торжественную речь пылко, с молодым задором. Харикл пытался снова взять слово, но я удержал его, так как уже время было возвращаться на корабль. Однако, когда оба стали просить меня высказать откровенное свое мнение, я подумал немного, взвесил слова каждого и сказал:
"Не на скорую руку, как видно, друзья мои, не кое-как произнесли вы речи неподготовленные; нет, клянусь Зевсом, на них видны следы непрерывного и усиленного размышления. Пожалуй, все, что следовало, вы сказали, так что другим уж и говорить нечего. Велика ваша опытность в этих делах, еще больше ваше красноречие, так что мне, со своей стороны, хотелось бы, когда б то было в моих силах, стать сейчас знаменитым Фераменом, что "Сапогом на обе ноги" прозвали люди; я тогда вас обоих признал бы победителями, чтобы вы из этого спора вышли как равные. Но, поскольку вы, как видно, не хотите отлагательства, да и сам я уже решил, чтобы в пути нам больше не докучали такие споры, — я выскажу сейчас тот взгляд, что представляется мне наиболее правильным.
51. Брак с женщиной для мужчины — дело жизненно полезное и счастливое, если супружество удачно. Любовь же мужчины к юноше, закрепляя узы святой и чистой дружбы, по-моему, относится всецело к философии. А потому жениться должен всякий, а юношелюбие оставим одним лишь мудрецам, поскольку женщине менее всего присуща полнота добродетели. И ты, Харикл, не огорчайся, если в этом споре Коринфу придется отступить перед Афинами".
52. Из чувства стыдливости я поспешил возможно сжато высказать мой приговор и тотчас встал. Я видел, что Харикл совсем повесил голову, как будто приговоренный к смерти; напротив, лицо афинянина сияло радостью, и, вскочивши со скамьи, он пошел с самым гордым видом: можно было подумать, что им одержана полная победа над флотом персов при Саламине. Я извлек из своего суда ту выгоду, что победитель в честь своей победы угостил нас с еще большим великолепием: Калликратид вообще отличался в общежитии исключительною щедростью. Впрочем, и Харикла я ласково утешил, не переставая безмерно восхищаться искусством его речи и тою силой, с какой он защищал труднейшее положение.
53. Так провели мы время в Книде, и наша болтовня в святилище богини, заполнив наш досуг веселым делом и изящной шуткой, завершилась вынесенным мною приговором. Ну, Феомнест, а ты? Ты вызвал в памяти моей весь этот случай. Скажи: если бы тогда ты был судьею, что бы ты ответил?
Феомнест. Бессмертные боги! Мелетидом, что ли, ты меня считаешь, или Коребом, чтобы я стал подавать свой голос против твоего справедливого решения. Я был вознесен твоим рассказом на вершину блаженства. Мне казалось, что я сам — в Книде, и даже этот убогий домишко я был готов принять за знаменитый храм Афродиты. Но все же… Ведь сегодня — праздник, когда обо всем говорить дозволено, и всякий смех, хотя бы и легкомысленный, подойдет к сегодняшему торжеству… Итак, я, конечно, удивлялся возвышенным, хотя и чересчур заносчивым речам твоего юношелюбителя; но, признаться, не очень-то желанным мне казалось дни и ночи проводить с любимыми отроками, терпя при этом казнь Тантала: видеть глазами волны красоты, готовые тебя затопить, но не иметь возможности исчерпать ее и оставаться томимым жаждой. Нет, недостаточно созерцать любимого, сидеть напротив и слушать его болтовню. Любовь воздвигла как бы лестницу наслаждений, в которой зрение лишь первая ступень: смотри, а наглядевшись, возникает желание сблизиться и испытать прикосновение. Только коснись кончиком пальцев, тотчас по всем членам пробежит желанье. Удачно добившись этого, пытайся в поцелуе подняться еще на одну ступень, на третью. Но не спеши, не будь чрезмерно любопытен — тихо сближай с губами губы; пусть пред тем, как до конца свершится встреча, губы помедлят, чтобы подозрения не оставалось и следа. Потом, когда любимый уступит — пользуйся минутой. Поцелуи, чем дальше, тем становятся сочнее, они как будто всего тебя расплавляют. Наконец уста тихонько размыкаются… А руки между тем не остаются в бездействии: они или открыто в одеждах сплетают тело с телом, завязывая сладкую борьбу, или правая украдкой нежно проникает за пазуху и груди сжимает, а они уже понемногу набухают сверх отведенной им природной полноты. Пальцы неспешно обегают упругую округлость живота, а дальше ложатся на покрытый первым пушком цветок юности. Но -
Неизреченное к чему перечислять?
Добившись этих прав, любовь завязывает более горячее дело: бедра вступленьем к нему служат, а там, по слову комедии, — бей прямо в цель!
54. Таким пусть будет для меня ваше юношелюбие. А превыспренные пустомели и разные насупленные мудрецы, разводящие морщины вплоть до висков, пускай пасут невежественное стадо похвальбами высоких слов. Ибо и сам Сократ не хуже всякого другого был влюблен, и Алкивиад, полежав под одним с ним покрывалом, встал не без урона для себя. Впрочем, что ж удивительного? Ведь любовь Ахилла к Патроклу не ограничивалась тем, что Патрокл сидел напротив друга, готовый
Чуть замолчит Эакид, тотчас подхватить его песню.
Нет, и в их дружбе посредником было наслажденье. Поэтому не нарушил истины Ахилл, оплакивая смерть Патрокла, когда он с безудержной страстью воскликнул:
О бедра друга! Скорбь по вас — святая скорбь!
Итак, кого эллины именуют "веселыми гуляками", я не чем иным считаю, как любовниками. Но, может быть, мне скажут, что о таких вещах и говорить зазорно.
Ликин. В третий раз я не выдержу, любезный Феомнест, если когда-нибудь ты снова заговоришь об этом. Только в праздник подобает слушать такие речи; в другое же время пусть они держатся подальше от моих ушей. Итак, не станем затягивать наш разговор и пойдем на площадь: наступило время зажечь костер Гераклу; зрелище это послужит нам немалым развлеченьем и напомнит о страданиях бога на Эте.
Перевод С. В. Толстой
1. Говорят, милый Филон, что абдеритов еще в правление Лисимаха постигла вот какая болезнь: сначала все поголовно заболели в первый день месяца, началась сильная и упорная лихорадка; на седьмой день у одних пошла обильная кровь из носу, а у других выступил пот, тоже обильный, который прекратил лихорадку, но привел их умы в какое-то смехотворное состояние. Все абдериты помешались на трагедии и стали произносить ямбы и громко кричать, чаще же всего исполняли печальные места из Еврипидовой «Андромеды», чередуя их с декламацией речи Персея. Город полон был людьми, которые на седьмой день лихорадки стали трагиками.
Все они были бледны и худы и восклицали громким голосом:
Ты, царь богов и царь людей, Эрот…
и тому подобное. Это продолжалось долгое время, пока зима и наступивший сильный холод не прекратили их бреда. Виновником подобного случая был, как мне кажется, знаменитый в то время трагик Архелай, который среди лета, в сильную жару, так играл перед ними роль Андромеды, что от этого представления большинство пришло в лихорадочное состояние, а после прекращения болезни все помешались на трагедии. Андромеда долго оставалась в их памяти, а Персей вместе с Медузой носился в мыслях каждого.
2. Итак, сопоставляя, как говорится, одно с другим, можно сказать, что тогдашняя болезнь абдеритов постигла и теперь большинство образованных людей. Они, правда, не декламируют трагедий, — было бы меньшим безумием, если бы они помешались на чужих ямбах, и притом недурных, — но с тех пор, как начались теперешние события, война с варварами, поражение в Армении и постоянные победы, нет человека, который бы не писал истории, — больше того, все у нас стали Фукидидами, Геродотами и Ксенофонтами, так что, по-видимому, верно было сказано, что "война — мать всего", если одним движением произвела столько историков.
3. И вот, мой друг, наблюдая и слыша все это, я вспомнил слова синопского философа. Когда распространился слух, что Филипп приближается, на коринфян напал ужас, и все принялись за дело: кто готовил оружие, кто таскал камни, кто исправлял стену, кто укрепил на ней зубцы, каждый приносил какую-нибудь пользу. Диоген, видя это и не зная, за что бы взяться, так как никто совершенно не пользовался его услугами, подпоясал свое рубище и стал усерднейшим образом катать взад и вперед по Крании глиняный сосуд, в котором он тогда жил. На вопрос кого-то из знакомых: "Что это ты делаешь, Диоген?" — он отвечал: "Катаю мой глиняный сосуд, чтобы не казалось, будто я один бездельничаю, когда столько людей работает".
4. Вот и я, милый Филон, чтобы не молчать одному среди такого разнообразия голосов или чтобы не ходить взад и вперед, зевая, как статист в комедии, счел уместным по мере сил катать свой сосуд; не то чтобы я сам решил писать историю или описывать великие деяния, — я не так высокомерен, в этом отношении ты можешь за меня не бояться. Я знаю, как опасно катить сосуд вниз со скалы, тем более такой, как мой глиняный горшочек, — он совсем некрепко вылеплен. Как только ударится он о маленький камешек, мне придется собирать черепки. Я тебе расскажу, что я решил и как могу безопасно принять участие в войне, находясь сам вне обстрела. Я буду благоразумно держаться вдали от "этого дыма и волнения" и забот, с которыми сопряжено писание истории; вместо этого я предложу историкам небольшое наставление и несколько советов, чтобы и мне принять участие в их постройке; хоть на ней и не будет стоять моего имени, но все-таки концом пальца и я коснусь глины.
5. Правда, большинство думает, что не надо никаких наставлений в этом деле, так же как не надо уменья для того, чтобы ходить, смотреть или есть, и считает, что писать историю — дело совсем легкое, простое и доступное каждому, кто только может изложить все, что ему придет в голову. Но ты, конечно, и сам знаешь, мой друг, что это дело трудное и не такое, которое можно сделать с плеча; как и всякое другое дело в литературе, оно требует наибольшей работы мысли, если желать, как говорит Фукидид, создать вечный памятник. Я знаю, что обращу немногих из историков, а некоторым покажусь даже докучливым, особенно тем, история которых уже окончена и издана. Если историки встретили похвалу со стороны слушателей, то просто безумно надеяться, будто они переделают или напишут заново что-либо из того, что раз получило утверждение и как бы покоится в царских чертогах. Однако не лишним будет обратиться с речью к ним, чтобы, если когда-либо возникнет новая война, у кельтов с гетами или у индов с бактрийцами, — ведь с нами уж, конечно, никто не решится воевать после того, как все покорены, — историки могли бы лучше строить свое здание, пользуясь установленным образцом, если, конечно, он покажется им правильным; если же нет, пусть они мерят той же меркой, как теперь; врач не будет очень огорчен, если все абдериты станут добровольно декламировать "Андромеду".
6. Так как всякие советы преследуют двойную задачу: учат одно выбирать, а другого избегать, — скажем сначала, чего должен избегать пишущий историю и от чего прежде всего должен освободиться, а затем — что он должен желать, чтобы не уклониться от прямого и кратчайшего пути. Как ему следует начать и в каком порядке расположить события, как он во всем должен соблюдать меру, о чем умалчивать и на чем останавливаться, а о чем лучше упомянуть лишь вскользь, и как все это изложить и связать одно с другим, — обо всем этом и о подобных вещах после. А теперь скажем о недостатках, которые присущи плохим историкам. Те погрешности, которые свойственны всякой прозе, — погрешности в языке, в плане, в мыслях, происходящие вообще от недостатка техники, — было бы слишком долго перечислять, и это не относится к нашей задаче.
7. А относительно того, чем грешат историки, ты, вероятно, и сам, если будешь внимателен, заметишь то же, в чем мне часто приходилось убеждаться, когда я их слушал, — особенно если уши твои будут открыты для всех. А пока не мешает напомнить кое-что для примера из написанных уже таким образом историй. Прежде всего рассмотрим, как сильно они грешат в следующем: большинство историков, пренебрегая описанием событий, останавливается на восхвалениях начальников и полководцев, вознося своих до небес, а враждебных неумеренно унижая. При этом они забывают, что разграничивает и отделяет историю от похвального слова не узкая полоса, а как бы огромная стена, стоящая между ними, или, употребляя выражение музыкантов, они отстоят друг от друга на две октавы: хвалитель заботится только об одном, чтобы как можно выше превознести хвалимого и доставить ему удовольствие, хотя бы он мог достигнуть этой цели только путем лжи, — история же не выносит никакой даже случайной и незначительной лжи, подобно тому как, по словам врачей, дыхательное горло не выносит, чтобы в него что-нибудь попало.
8. Затем эти люди, по-видимому, не знают, что у поэзии и поэтических произведений одни задачи и свои особые законы, у истории — другие. Там — полная свобода, и единый закон — воля поэта, так как он преисполнен божества и находится во власти Муз. Ему нет запрета, если он захочет запрячь в колесницу крылатых коней или если взойдет на нее, чтобы нестись по водам или по вершинам колосьев. И когда у поэтов Зевс на одной цепи поднимает всю землю и море, — никто не боится, чтобы она не оборвалась и все, упав, не погибло. Если же они хотят прославить Агамемнона, то никто не запретит, чтобы он головой и глазами был подобен Зевсу, грудью — его брату Посейдону, станом — Аресу, и вообще чтобы сын Атрея и Аеропы был соединением частей всех богов, так как ни Зевс, ни Посейдон, ни Арес в отдельности не могут дать полного выражения его красоты. История же, если она будет применять подобную лесть, окажется не чем иным, как прозаической поэзией, так как она будет лишена ее звучности, а остальные выдумки, не скрашиваемые стихом, будут еще более бросаться в глаза. Да, это большой — вернее, огромный — недостаток, если кто не умеет отличать историю от поэзии и начнет вносить в историю принадлежащие поэзии украшения, мифы и похвальные речи и свойственные им преувеличения. Это все равно, как если бы кто-нибудь одного из лучших атлетов, точно выточенных из дуба, нарядил в пурпуровое платье, снабдил украшениями гетер и стал румянить и белить ему лицо; каким смешным, о Геракл, он сделал бы его, опозорив подобным нарядом!
9. Я не хочу этим сказать, чтобы нельзя было иногда и похвалить в истории, но похвала должна быть уместна, и в ней должна соблюдаться мера, чтобы она не была неприятна будущим читателям, как и вообще мерилом подобных вещей должно быть мнение будущих поколений, о чем я скажу немного позже. Те же, которые думают, что правильно делить историю надвое — на приятное и полезное, и вследствие этого вносят в нее также и похвальные речи, как нечто приятное и радующее всякого, — ты сам видишь, насколько они ошибаются. Во-первых, такие историки применяют неправильное деление: у истории одна задача и цель — полезное, которое может вытекать только из истины. Что же касается приятного, то, конечно, тем лучше, если и оно будет сопутствовать, как красота борцу, но если ее и не будет, все-таки ничто не помешает Никострату, сыну Изидота, считаться учеником Геракла, раз он благороден и сильнее всех своих противников, хотя бы он был и безобразен на вид и хотя бы с ним боролся красавец Алкей из Милета, как говорят, его любимец. Так и история: если в ней случайно окажется изящество, она привлечет к себе многих поклонников, но если даже в ней будет хорошо выполнена только ее собственная задача, то есть обнаружение истины, — ей нечего заботиться о красоте.
10. Заслуживает упоминания также то, что баснословные рассказы вовсе не являются украшением для истории, а похвалы являются вещью обоюдоострой, если, конечно, ты имеешь в виду не большую необразованную толпу, но людей, слушающих как строгие судьи, пожалуй, даже как сикофанты, от которых ничто не ускользнет, так как взор их острее Аргуса и они видят всеми частями тела; каждое слово они взвешивают, как менялы монету, и все поддельное сейчас же отбрасывают, а берут себе только подлинное, настоящее и чисто отчеканенное. Только с такими слушателями обязан считаться пишущий, а на всех остальных не должен обращать внимания, как бы они ни рассыпались в похвалах. Если же ты, пренебрегая первыми, будешь подслащивать историю баснями и похвалами и другого рода приманками, ты сделаешь ее подобной Гераклу, каким он был в Лидии: ведь ты, конечно, видел его где-нибудь на картине в рабстве у Омфалы, одетого в странную одежду; у Омфалы накинута на плечи львиная шкура, а в руке она держит палицу, точно она — Геракл; он же, в шафрановой и пурпуровой одежде, чешет шерсть, и Омфала бьет его сандалией. Неприятное зрелище представляет отстающая от тела, а не облегающая его одежда и принявшее женственные формы мужественное тело бога.
11. Толпа, может быть, будет хвалить тебя за это, но образованные люди, которыми ты пренебрегаешь, будут смеяться досыта, видя, как искусственно склеены в твоем труде разнородные и не соответствующие друг другу части; ведь всякой вещи свойственна особая красота, и если ее перенести на что-нибудь другое, она становится уродством. Уж я не говорю о том, что похвала приятна только тому, кого хвалят, остальным же она надоедает, особенно если в ней есть чрезмерные преувеличения, — а такой похвала бывает у большинства писателей, так как они ищут одобрения со стороны хвалимых и посвящают ей так много времени, что лесть становится всем очевидной. Такие люди не умеют поступать искусно и не затемняют своей лести, но, берясь за дело грубой рукой, смешивают все в одну кучу и рассказывают просто неправдоподобное.
12. Таким образом они не достигают даже того, к чему более всего стремятся; напротив, те, кого они хвалят, ненавидят их и справедливо отворачиваются от них, как от льстецов, особенно если это люди мужественного образа мыслей. Так поступил, например, Александр; когда Аристобул описал поединок его с Пором и прочел ему именно это место из своего сочинения, — он думал сделать приятное царю, выдумывая ему новые подвиги и сочиняя дела большие, чем действительные, — Александр взял книгу и бросил ее в воду (они в это время как раз плыли по реке Гидаспу) со словами: "И с тобой бы следовало сделать то же, Аристобул, за то, что ты за меня сражался и убивал слонов одним ударом". И понятно, что Александр должен был так рассердиться, раз он не потерпел самонадеянности архитектора, который обещал превратить Афон в его изображение и придать горе черты царя, но сейчас же узнал в этом человеке льстеца и уже не привлекал его более ни к каким работам.
13. Где же после этого приятность в подобных произведениях? Пожалуй, только совершенно безрассудный человек станет радоваться подобным похвалам, которые можно сейчас же изобличить. Так безобразные люди, и в особенности женщины, приказывают художникам писать их как можно более красивыми: они думают, что станут лучше оттого, что художник наложит больше краски и примешает много белил. Таково большинство историков: они заботятся каждый о сегодняшнем дне и о пользе, которую они надеются извлечь из истории; их, по справедливости, надо ненавидеть, так как по отношению к современникам они — явные и неискусные льстецы, а перед будущими поколениями они своими преувеличениями делают подозрительными все свои исторические произведения. Если же кто-нибудь думает, что все-таки некоторая приятность должна быть введена в историю, то сколько есть истинно приятных вещей, заключающихся в красотах изложения, но большинство, пренебрегая этим, насильно вносит в свой труд совсем ему чуждое.
14. Я слышал не так давно в Ионии и чуть ли не вчера в Ахайе, как историки излагали эту самую войну. Постараюсь пересказать, насколько помню, и пусть, во имя Харит, никто не относится с недоверием к тому, что я буду говорить. В том, что все это правда, я бы охотно поклялся, если бы было прилично включать в сочинение клятву. Один из историков, например, начал с призыва Муз, прося богинь принять участие в его труде. Видишь, какое красивое начало, как оно к лицу истории и как оно подходит к этому виду литературы. Затем немного далее он сравнил нашего правителя с Ахиллом, а персидского царя — с Терситом, не зная, что Ахилл был лучше, так как убил Гектора, а не Терсита, и так как
Славный бежал впереди, но преследовал много славнейший.
Затем он вставил самовосхваление, доказывая, что он достоин описывать такие славные деяния. Описывая возвращение войска, он восхваляет и свою родину Милет, добавляя, что поступает лучше Гомера, который ничего не упомянул о своей родине. Затем к концу предисловия он определенно и ясно обещает наших превозносить, а с варварами воевать, насколько это будет в его силах. Начинает же он свою историю такими словами, в которых указывает вместе с тем и причину начала войны: "Нечестивейший и проклятый Вологез начал войну по следующей причине…"
15. Так пишет этот историк.
Другой — крайний последователь Фукидида, очень близко подошедший к своему образцу; он и начал так же, как тот, с собственного имени, избрав это начало, самое изящное из всех и отзывающее аттическим духом. Вот посмотри: "Креперей Кальпурниан Помпейуполит написал историю войны парфян и римлян, как они воевали друг с другом, начавши свой труд тотчас после ее возникновения". После такого начала стоит ли говорить об остальном, какую речь он произносит в Армении, состязаясь с коркирским оратором, или какую чуму он заставляет претерпеть жителей Нисибеи за то, что они не стали на сторону римлян, заимствуя все целиком у Фукидида, за исключением только Пелазгикона и Длинных стен, внутри которых жили тогда больные чумой. В остальном же чума так же началась в Эфиопии, затем перешла в Египет и в обширные владения персидского царя и там, к счастью, остановилась. Я оставил его хоронящим несчастных афинян в Нисибее, так как все равно отлично знал, что он будет говорить после моего ухода. Это — тоже одно из достаточно распространенных в наше время мнений, будто бы подражание Фукидиду состоит в том, чтобы, кое-что изменив, говорить то же самое, что он. Да, я еще чуть не забыл об одном: этот самый историк пишет названия многих из видов оружия и военных приспособлений так, как их называют римляне, а также такие сооружения, как ров, мост и многое другое. Подумай, как это возвышает историю и как достойно Фукидида, чтобы среди аттических слов встречались италийские, подобно пурпуровой полосе, украшающей тогу, и какой блеск это придает речи и вообще как это соответствует одно другому.
16. Третий составил в своем сочинении сухой перечень событий, вполне прозаический и низкого стиля, какой мог бы написать любой воин, записывая происшествия каждого дня, или какой-нибудь плотник или торговец, следующий за войском. Но этот автор по крайней мере был скромен, — из его труда сразу видно, кто он такой; при этом он сделал подготовительную работу для какого-нибудь другого, образованного человека, который сумеет взяться за написание настоящей истории. Я осуждаю его только за то, что он озаглавил свои книги следующим высокопарным образом, не соответствующим его сочинению: "Книги парфянских историй Каллиморфа, врача шестой когорты копьеносцев", и в каждой книге прописал номер. Кроме того он написал в высшей степени бессодержательное предисловие, в котором рассуждает таким образом: врачу свойственно писать истории, так как Асклепий — сын Аполлона, а Аполлон — предводитель Муз и родоначальник всякой образованности. При этом, начав писать на ионическом наречии, не знаю зачем, он вдруг переходит на общеэллинское; так, он говорит, например: «врачевание», "испытание", «колико», "болящий" и употребляет выражения, присущие обыденной речи, простонародному языку.
17. Если я должен упомянуть также о философе, то имя его пусть останется скрытым; об его образе мыслей и сочинении, которое я слышал недавно в Коринфе и которое превосходит все ожидания, я кое-что скажу. Уже в самом начале, в первом же периоде предисловия, спеша показать читателям образчик своей мудрости, он доказывает, что только философ способен писать историю. Затем немного далее следует новый силлогизм, потом опять новый, и таким образом все его предисловие состоит из разных фигур силлогизмов. Его лесть доходит до отвращения, похвалы тяжеловесны и очень грубы, хотя и не лишены логичности и даже состоят из умозаключений. Неприличными и недостойными длинной седой бороды философа показались мне и его слова в предисловии, что особым преимуществом нашего полководца является то, что описывать его деяния не считают ниже своего достоинства даже философы. Об этом, — если уж вообще у него явилась такая мысль, — надо было предоставить судить нам, а не самому высказывать это.
18. Нельзя обойтись без упоминания и того историка, который начал таким образом: "Я хочу повествовать о римлянах и персах", и немного далее: "Было суждено, чтобы персы потерпели поражение"; затем: "Осрой, которого эллины именуют Оксироем, начал войну", и так далее. Ты видишь, как он похож на второго из упомянутых мною историков, с тою только разницей, что тот воспроизводил Фукидида, а этот — Геродота.
19. Следующий, прославленный за свое красноречие, тоже похож на Фукидида или немного лучше его. Все города и все горы, равнины и реки он описывал так, чтобы они представлялись как можно яснее и ярче, как он думал, но пусть лучше бог обратит эти бедствия на головы врагов. В его описании было больше холода, чем в каспийском снегу или кельтском льду. Описание щита императора едва уместилось в целую книгу — тут и Горгона в середине щита, и ее глаза из лазури и белого олова и черни, и пояс, подобный радуге, и змеи, извивающиеся кольцами, как локоны. Но это все еще ничто в сравнении с тем, сколько тысяч строк потребовалось для описания штанов Вологеза и узды лошади, для качества волос Осроя, когда он переплывал Тигр, и того, в какую пещеру он бежал, и как плющ, мирт и лавр сплели свои ветви и совершенно скрыли его в своей тени. Суди сам, насколько это все входит в задачи истории: без этого бы из тамошних событий мы ничего не узнали.
20. Вследствие своего бессилия создать что-нибудь полезное или благодаря незнанию, что надо говорить, такие историки обращаются к подобным описаниям местностей и пещер, а когда они наталкиваются на крупные события, становятся похожими на разбогатевшего раба, только что получившего наследство от своего господина и не умеющего ни накинуть как следует плащ, ни порядочно есть: когда на столе птица, свинина и зайцы, он наедается вареными овощами или соленой рыбой так, что готов лопнуть. Историк, о котором я начал говорить, описывает также совершенно невероятные раны и небывалую смерть; например, кто-то, будучи ранен в большой палец ноги, сейчас же умирает, или стоило легату Приску закричать, как двадцать семь врагов упали в обморок. А относительно числа убитых он врал, противореча даже донесениям военачальников. Например, у Европа, по его словам, врагов погибло 370 206 человек, а римлян — только двое, и девять было ранено. Не знаю, как здравомыслящий человек может этому поверить.
21. Надо упомянуть еще об одном немаловажном обстоятельстве. Вследствие своего крайнего аттицизма и в стремлении к строгому и чистому языку он нашел нужным переделывать римские имена и переводить их на греческий язык. Так, Сатурнина она называет Кронием, Фронтона — Фронтидом, Титиана — Титанием и так далее, часто еще смешнее. Кроме того этот самый человек написал еще о кончине Севериана, будто все остальные заблуждаются, думая, что он умер от меча, на самом же деле он будто бы умер голодной смертью; такая смерть ему кажется наиболее легкой, но он, очевидно, не знает, что все его страдания продолжались не более трех дней, а воздерживающиеся от пищи в большинстве случаев живут до семи дней, так что остается предположить, что Осрой выжидал, пока Севериан не умрет от голода, и потому не наступал в продолжение недели.
22. А что сказать, мой милый Филон, о тех, которые употребляют в истории поэтические слова и говорят, например: "Двинулась осадная машина, и стена с шумом мощно пала на землю", и затем в другой части своей прекрасной истории: "Так Эдесса бряцала оружием, и все там оглашалось гулом и треском", или "Вождь был полон дум, как лучше всего подвести войско к стене". И среди этого вдруг вводит такие дешевые и простонародные, даже нищенские слова, как "Начальник лагеря написал господину", или: "Солдаты стали покупать съестное", или: "Они уже выкупались и занялись собою", и т. п. Таким образом его работа напоминает трагического актера, у которого одна нога обута в котурн, а другая в сандалию.
23. Вообще ты можешь встретить многих, которые пишут предисловия блестящим и высоким стилем и делают их излишне длинными, так что можно ожидать услышать после этого чудеса; главная же часть истории оказывается у них маленькой и невзрачной, так что сочинение их напоминает ребенка, например Эрота, в шутку надевшего огромную маску Геракла или Пана. Слушатели сейчас же кричат им: "Гора родила мышь". По-моему, надо поступать иначе: необходимо выдерживать все в одном тоне так, чтобы тело подходило к голове и чтобы не был шлем золотым, панцирь же сшитым из каких-то смешных лохмотьев или из кусков гнилой кожи, щит — из ивовых веток, а поножи — из свиной кожи. В таких историках, которые не задумались бы, пожалуй, приставить голову Родосского колосса к телу карлика, недостатка нет; другие, напротив, выводят безголовые тела и ссылаются при этом, как на своего союзника, на Ксенофонта, который начал так: "У Дария и Парисатиды было двое детей", и на многих других из старых историков. Но они не знают, что бывают предисловия, которых многие не замечают, хотя они по существу являются таковыми, как мы это и покажем в другом месте.
24. Эти погрешности в языке и, например, в общем построении еще можно терпеть, но если историки врут относительно местности и притом ошибаются не на парасанги, а на целые дневные переходы, то как это назвать? Один, например, так легкомысленно отнесся к делу, что, не видя никогда сирийцев и, как говорится, даже в цирюльнях не слыша рассказов о подобных вещах, пишет о Европе: "Европ лежит в Месопотамии, в двух днях пути от Евфрата, и является колонией Эдессы". Но и этого ему было мало: и мой родной город Самосату этот благородный муж в той же книге, подняв с места вместе с акрополем и стенами, перенес в Месопотамию, так что обтекают город обе реки и чуть ли не касаются стен. И не смешно ли, что мне следовало бы теперь оправдываться перед тобой, милый Филон, и доказывать, что я не уроженец Парфии или Месопотамии, куда переселил меня этот удивительный историк.
25. Этот самый человек сообщает также вполне правдоподобный рассказ о Севериане, с клятвой, что он его слышал от кого-то из бежавших с этой битвы: будто Севериан не захотел лишить себя жизни при помощи меча или посредством яда и петли, но изобрел трагическую смерть и странную по той решимости, которая для нее требуется: у него были случайно очень большие стеклянные кубки из отличного стекла; когда Севериан окончательно решил умереть, он разбил самый большой из этих кубков и воспользовался осколком, чтобы лишить себя жизни, перерезав себе стеклом горло. Так он не нашел ни кинжала, ни какого — нибудь копья, чтобы умереть смертью, достойной мужчины и героя.
26. Затем, так как Фукидид написал надгробную речь в честь первых из павших в описываемую войну, он, наш историк, нашел нужным напутствовать Севериана в могилу; ведь все историки состязаются с Фукидидом, ни в чем не повинным в поражениях в Армении. Похоронив великолепным образом Севериана, он выводит на могилу какого-то центуриона Афрания Силона, соперника Перикла, который говорил так долго и такие вещи, что, клянусь Харитами, я плакал от смеха, особенно когда к концу речи оратор Афраний со слезами и болезненными воплями стал вспоминать щедрые пиры и попойки, а затем закончил речь как некий Аянт: выхватил меч и благородно, как и подобало Афранию, на глазах у всех убил себя на могиле, — и, действительно, клянусь Эниалием, он вполне заслужил смерть на том месте, где произнес такую речь.
Видя это, как он говорит, все присутствующие восхищались и восхваляли Афрания. Я же, осуждая его за то, что он вспоминал чуть ли не похлебки и посуду и плакал при мысли о кренделях, еще осудил его более за то, что он умер, не убив сначала и автора всей этой трагедии.
27. Я мог бы перечислить, мой друг, еще много других подобных историков, но, упомянув еще только некоторых, перейду ко второму обещанию — к советам, как можно написать историю лучше. Есть люди, которые крупные и достойные памяти события пропускают или только бегло упоминают о них, а вследствие неумения, недостатка вкуса и незнания, о чем надо говорить и о чем молчать, останавливаются на мелочах и долго и тщательно описывают их; они поступают так же, как если бы кто в Олимпии не смотрел на всю величественную и замечательную красоту изображения Зевса, не хвалил бы ее и не рассказывал бы о ней тем, кто ее не видел, а стал бы удивляться хорошей и тонкой отделке подножия и соразмерности основания и все это бы тщательно описывал.
28. Я, например, слышал, как один историк упомянул о битве при Европе менее чем в семи строках, но зато потратил двадцать или еще более того мер воды на пустой и не имеющий никакого отношения к делу рассказ о том, как какой-то всадник мавр, по имени Мавсак, блуждал по горам, ища воды, чтобы напиться, и встретил несколько сирийских земледельцев за завтраком. Сначала те испугались его, но затем, узнав, что он из их друзей, приняли его и угостили; оказалось, что один из них сам был в Мавритании, так как там служил в войске его брат.
Затем следуют длинные рассказы и отступления о том, как он охотился в Мавритании, где видел много слонов, пасущихся стадами, и как едва не был съеден львом, и каких больших рыб покупал в Цезарее. И вот наш удивительный историк, оставив ужасную резню при Европе, конные сражения и вынужденное перемирие, свою и вражескую стражу, до позднего вечера стоял и смотрел, как сириец Мальхион дешево покупал в Цезарее огромных рыб, и если бы не наступила ночь, он, вероятно, дождался бы, когда эти рыбы будут приготовлены, и пообедал бы с ним. Если бы он всего этого тщательно не записал в своей истории, мы оставались бы в неведении относительно очень важных вещей, и для римлян было бы нетерпимым ущербом, если бы мавр Мавсак, страдая от жажды, не нашел воды и вернулся бы в лагерь, не пообедав. А я, однако, умышленно упустил много еще более важного: что к ним пришла флейтистка из соседней деревни, и что они обменялись подарками, мавр подарил Мальхиону кинжал, а тот — Мавсаку пряжку, и еще многое другое, составляющее, очевидно, самую сущность битвы при Европе. Таким образом, по справедливости, можно сказать, что подобные люди не видят самой розы, но отлично усматривают шипы на ее стебле.
29. Другой историк, также довольно странный человек, не выходивший никогда ни на шаг из Коринфа, не бывший даже в Кенхреях, а не то чтобы в Сирии или Армении, начал такими словами, — они мне запомнились: "Ушам следует доверять менее, чем глазам, а потому я пишу, что видел, а не то, о чем слышал". А видел он все так хорошо, что считает парфянских змей, которые являются значками военных отрядов (если не ошибаюсь, один змей полагается на отряд в тысячу человек), огромными живыми змеями, происходящими из Персии, немного выше Иберии. Этих змей они, по его словам, привязывают к длинным палкам и держат высоко над головой, чтобы издалека нагонять страх, наступая, а затем, уже в сражении, отвязывают их и посылают на врагов. Очевидно, многие из наших были проглочены таким образом, а другие, обвитые змеями, задушены и раздавлены. А историк стоял и смотрел на это, конечно, в безопасном месте и с высокого дерева делал свои наблюдения; и он хорошо поступил, что не начал боя с этими животными, иначе у нас не было бы теперь такого удивительного историка и притом лично совершившего столько великих и славных подвигов в этой войне. Он даже часто подвергался опасности и был ранен под Сурой, очевидно с Крания, гуляя по берегу Лерны.
И все это наш историк читал перед коринфянами, которые отлично знали, что он даже на картине не видел никогда войны. Мало того, он не был знаком ни с оружием, ни с осадными машинами и не знал названий военных построений и отрядов; поэтому он и не придавал большого значения тому, что называл построение фалангой — флангом, а развернутое построение — боковым.
30. А один какой-то чудак все события, случившиеся с начала до конца войны в Армении, в Сирии, в Месопотамии, на Тигре и в Лидии, скомкал, уместив менее чем в пятьсот строк, и думает, что написал историю. Заглавие же поставил чуть ли не длиннее, чем все сочинение: "Антиохиана, победителя на священных играх Аполлона (вероятно, будучи ребенком, он победил в беге), изложение недавних деяний римлян в Армении, Месопотамии и Лидии".
31. Я слышал такие историка, написавшего историю будущих событий: взятие в плен Вологеза и смерть Осроя, который будет брошен льву, а в особенности так страстно желаемый нами триумф. Очевидно, он владел даром пророчества, а кроме того ему хотелось дойти до конца своей работы. Он построил даже город в Месопотамии, величайший и красивейший в мире, и теперь обдумывает и колеблется, как его назвать: «Победным» ли в память победы, или "Городом Согласия", или "Городом Мира". Это еще не решено, и прекрасный город, полный болтовни и тупоумия историков, остается пока безымянным. Кроме того он обещал описать и предстоящие подвиги в Индии, и плавание вдоль берегов океана, и это не остается одними обещаниями: уже готово предисловие к индийской истории, и третий легион, галаты и небольшой отряд мавров, во главе с Кассием, уже перешли реку Инд. А что они там будут делать и каким образом выдержат нападение слонов, — об этом в скором времени этот удивительный историк сообщит нам из Музириды или из страны оксидраков.
32. Много подобных вещей болтают историки вследствие своего невежества, не видя нужного, а если бы и видели, не в состоянии были бы как следует рассказать; они изобретают и выдумывают, что только придет в голову, гордятся числом книг и особенно их заглавиями, которые также бывают забавными: "Такого-то, Побед над парфянами столько-то книг", или "Парфиды, книга первая, вторая"; другой называет свое сочинение гораздо изысканнее, я это сам читал: "Деметрия из Сагаласса, победоносная война с парфянами".
Я привел все это не для того, чтобы выставить в смешном виде такие прекрасные исторические труды и позабавиться на их счет, но ради пользы: тот, кто избегнет этих и подобных ошибок, достигнет уже значительного успеха в хорошем написании; вернее, ему будет недоставать лишь немногого, если правильно говорится в диалектике, что из двух положений, между которыми нет среднего, уничтожение одного ведет за собой полное утверждение другого.
33. Кто-нибудь может сказать: теперь для тебя почва хорошо расчищена, все шипы уничтожены, терновник вырублен, чужие обломки унесены, и если были где-либо неровности — они сглажены; поэтому построй теперь что-нибудь и сам с целью доказать, что ты умеешь не только разрушать чужое, но и сам можешь придумать дельное, над чем никто, даже сам Мом, не будет в состоянии посмеяться.
34. Итак, я утверждаю, что тот, кто хочет хорошо написать историю, должен с самого начала обладать двумя основными достоинствами: государственным чутьем и уменьем излагать; первому нельзя научиться — оно является как бы даром природы; второе достигается в значительной степени упражнением, непрерывным трудом и подражанием древним. Ни то, ни другое не требует никакой теории и не нуждается в моих советах. И моя книжка не обещает сделать умными и проницательными тех, кто не обладает этими качествами от природы; она была бы очень драгоценной, вернее неоценимой, если бы способна была совершать переделки и превращения, например свинец обращать в золото или олово в серебро, или Конона — в Титорма, а Леотрофида — в Милона.
35. Но для чего же могут быть полезны теория и советы? Не для создания качеств, но для надлежащего пользования ими. Так, очевидно, Икк или Геродик, или Феон, или какой-нибудь другой учитель гимнастики, взяв себе в ученики Пердикку, — если это действительно он, влюбившись в свою мачеху, совсем зачах, а не Антиох, сын Селевка, влюбившийся в известную Стратонику, — не станут обещать сделать его победителем на Олимпийских играх и соперником Феагена с Фасоса или Полидаманта из Скотуссы, но смогут лишь усовершенствовать при помощи теории хорошие природные задатки для гимнастики. Так и нам пусть будут чужды такие опасные обещания. Мы не утверждаем, что изобрели теорию того великого и трудного дела, не говорим каждому встречному, что сделаем из него историка, но обещаем только человеку умному от природы и хорошо упражнявшемуся в речи указать несколько верных путей, пользуясь которыми, — конечно, если они покажутся ему верными, — он скорее и легче достигнет цели.
36. Ты, конечно, не станешь утверждать, будто умный человек не нуждается в теории и обучении тому, чего он не знает. Если бы это было так, он мог бы, не учась, все-таки играть на лире или флейте и все умел бы делать; однако он этого не сделает, не учившись, но если кто-нибудь ему покажет, он легко научится и хорошо справится с работой.
37. Пусть и мне будет дан такой ученик — способный понимать и излагать свои мысли, проницательный, могущий справиться с порученным ему государственным делом, обладающий военными и государственными способностями, опытный в военном деле и, конечно, бывавший в лагере и видевший, как упражняются и строятся солдаты, знакомый с оружием и осадными сооружениями, знающий, что такое фланг и фронт и каковы задачи пеших отрядов и конницы, откуда и как следует развертываться и обходить противника, — словом, нам нужен не домосед и не человек, способный только верить рассказам.
38. Прежде же всего пусть суждения его будут свободны, и пусть он не боится никого и ни на что не надеется, иначе он будет похож на плохих судей, которые судят пристрастно и за деньги; и пусть ученик не боится изобразить Филиппа таким, каким он был при Олинфе — с глазом, выбитым стрелком Астером из Амфиполя; пусть не боится, что Александр будет недоволен, если без прикрас будет описано жестокое убийство Клита во время пира; хотя Клеон имеет такую силу в народном собрании и держит в своей власти ораторскую трибуну, — пусть он все-таки не побоится сказать, что он вредный и безумный человек, а страх перед целым городом афинян пусть не остановит его рассказать сицилийское поражение, взятие в плен Демосфена, смерть Никия и то, как они там страдали от жажды и какую воду пили и как большинство из них в это время было перебито. Он должен считать, что справедливо, что ни один здравомыслящий человек не поставит ему в упрек его описания несчастий и безумных поступков, согласного с действительностью. Ведь не он их виновник, он только повествователь. Так что, если афиняне терпят крушение — не автор их топит; если принуждены обратиться в бегство — не он их преследует, разве только, что он забыл помолиться, когда следовало. Если бы Фукидид мог исправить несчастия, умолчав или рассказав обратное, конечно, ему ничего не стоило бы одним легким движением тростника разрушить вражеское укрепление в Эпиполах, потопить триеру Гермократа и убить проклятого Гилиппа в то время, как он перерезал дороги валами и рвами, и, наконец, сиракузян отправить в каменоломни, а афинянам дать возможность обогнуть Сицилию и Италию согласно первоначальным надеждам Алкивиада. Но, я думаю, то, что совершилось, даже Клото не может уже восстановить или Атропос изменить.
39. Итак, единственное дело историка — рассказывать все так, как оно было. А этого он не может сделать, если боится Артаксеркса, будучи его врачом, или надеется получить в награду за похвалы, содержащиеся в его книге, пурпуровый кафтан, золотой панцирь, нисейскую лошадь. Но этого не сделает ни Ксенофонт, ни настоящий историк, ни Фукидид; напротив, если он лично и ненавидит кого-нибудь, — общий интерес будет ему ближе, и истину он поставит выше личной вражды и любимого человека не пощадит, если тот ошибается; это одно, как я сказал, является сущностью истории, и тот, кто собирается писать историю, должен служить только одной истине, а на все остальное не обращать внимания; вообще у него может быть только одно верное мерило: считаться не с теперешними слушателями, а с теми, кто впоследствии будет читать его книги.
40. Если же кто служит только текущему мгновению, его по справедливости можно причислить к шайке льстецов, которых история уже давно, с самого начала, отвергла так же, как гимнастика — косметику. И по этому поводу можно вспомнить слова Александра, который сказал: "Я хотел бы, Онесикрит, после смерти ненадолго воскреснуть, чтобы видеть, как люди тогда будут читать твою работу. Если они теперь ее хвалят и приветствуют, — не удивляйся: они думают, что это является как бы приманкой, на которую каждый из них поймает мое благоволение". Гомеру, хотя он и написал много мифического об Ахилле, некоторые склонны верить и приводят как доказательство истины тот важный довод, что поэт писал о нем после его смерти, а потому они не видят повода, почему бы Гомер стал сочинять.
41. Итак, да будет мой историк таков: бесстрашен, неподкупен, независим, друг свободного слова и истины, называющий, как говорит комический писатель, смокву смоквой, а корыто — корытом, не руководящийся ни в чем дружбой или враждой, не знающий пощады или жалости, ложного стыда или страха, справедливый судья, доброжелательный ко всем настолько, чтобы никому не давать больше, чем он того заслужил, чужестранец, пока он пишет свой труд, не имеющий родины, не знающий никакого закона, кроме самого себя, не имеющий над собой никакого владыки, не мечущийся во все стороны в зависимости от чужого мнения, но описывающий то, что есть на самом деле.
42. Поэтому Фукидид прекрасно возвел все эти качества в закон и определял по ним то, что является достоинством и пороком в историке. Видя сильнейшее восхищение Геродотом, книги которого даже носят имена Муз, Фукидид говорит, — то, что пишет он, является скорее памятником для вечности, нежели попыткой соревнования, приятной только для современности, он не останавливается на баснях, но оставляет в наследие будущим поколениям истину о событиях. Фукидид имеет в виду, по его словам, полезное и ту задачу, какую ставят истории здравомыслящие люди, а именно: если случится когда-либо снова что-нибудь сходное, быть в состоянии, смотря на то, что раньше написано, правильно отнестись к современности.
43. Пусть же явится историк с такими взглядами на свою задачу. Относительно же языка и способа изложения я скажу следующее: пусть историк приступает к работе, не отточив своего языка для этого страстного и едкого стиля, целиком состоящего из периодов, окруженного силлогизмами и вообще усвоившего себе все риторическое искусство, но пусть он будет настроен мягче. Суждение его пусть будет метко и богато мыслями, а язык ясен и достоин образованного человека, — таков, чтобы им можно было наиболее отчетливо выразить мысль.
44. Подобно тому, как для мыслей историка мы поставили целями свободу слова и истину, так для его изложения единственной и первой задачей является: ясно выразить и как можно нагляднее представить дело, не пользусь ни непонятными и неупотребительными словами, ни обыденными и простонародными, но такими, чтобы все понимали их, а образованные — хвалили. Изложение может быть украшено фигурами, а особенно такими, которые не носят на себе отпечатка искусственности и в такой степени, чтобы они не надоедали; благодаря им язык делается похож на хорошо приготовленное блюдо.
45. Мысли историка пусть не будут чужды поэзии, но соприкасаются с ней, поскольку благородна и возвышенна сама история, в особенности когда он имеет дело с военным строем, с битвами и морскими сражениями; историк нуждается тогда как бы в дуновении поэтического ветра, попутного для его корабля, который будет гордо нести его по гребням волн. Язык же историка все-таки пусть не возносится над землей; красота и величие предмета должны его возвышать и как можно более уподоблять себе, но он не должен искать необычных выражений и некстати вдохновляться, — иначе ему грозит большая опасность выйти из колеи и быть унесенным в безумной поэтической пляске. Таким образом надо повиноваться узде и быть сдержанным, помня: "высоко парить" и в речи представляет большую опасность. Лучше, когда мысли мчатся на коне, чтобы язык следовал за ними пешком, держась за седло и не отставая при беге.
46. И в распределении слов следует соблюдать соразмерность и середину, не быть чуждым ритма, не исключать его, так как это делает речь шероховатой, и не делать целиком ритмичной, как у поэтов; второе вызывает осуждение, первое неприятно для слуха.
47. Самый же состав изложения надо собирать не случайно, но трудолюбиво и тщательно обсуждая все по несколько раз; лучше всего брать только то, при чем сам присутствовал и что сам наблюдал. Если же это невозможно, то слушая тех, кто наиболее беспристрастно рассказывает и о ком можно предполагать, что он из любви или вражды ничего не умолчит и не прибавит к действительности. Здесь историку нужно особое чутье и дар сопоставлять, чтобы находить то, что наиболее заслуживает доверия.
48. После того, как историк соберет все или большую часть, пусть он сделает себе набросок, представляющий собой как бы остов, лишенный еще пока всякой красоты и вида; затем, приведя все в порядок, пусть позаботится о внешней привлекательности и украсит соответствующим языком, фигурами и ритмом.
49. Вообще историк должен быть похож в это время на гомеровского Зевса, который созерцает то землю всадников-фракийцев, то землю мизийцев: так и он должен видеть и изображать нам то события в нашем лагере, как они представляются ему, наблюдающему как бы с птичьего полета, то у персов, или и то и другое вместе, если происходит сражение. И во время самой битвы он должен смотреть не на одну какую-нибудь часть и не на одного определенного всадника или пехотинца, — если только это не Брасид, стремящийся вперед, и не Демосфен, препятствующий высадке, — но сначала на полководцев, и если они будут ободрять воинов, он должен и это слышать и заметить, как они построили свое войско и из каких соображений и в каких целях. Затем, когда все смешаются, взор должен охватывать все; историк должен взвешивать события, как на весах, и следовать за преследующими и за бегущими.
50. Всему автор должен знать меру, чтобы рассказ не надоел, чтобы он не был безвкусным или игривым; историк должен уметь с легкостью оборвать его, должен переходить с места на место, если происходят важные события, и снова возвращаться, если дело этого требует. Всюду автор должен поспевать и, насколько возможно, улавливать одновременные события и носиться из Армении в Мидию, а оттуда одним взмахом крыльев в Иберию, затем в Италию, чтобы нигде не упустить важного события.
51. Но прежде всего ум историка должен походить на зеркало, правдивое, блестящее и с точным центром; какими им воспринимаются образы вещей, такими они должны и отражаться, ничего не показывая искривленным или неправильно окрашенным, или в измененном виде. Задача историков не такова, как у ораторов; то, о чем надо говорить, должно быть рассказано так, как оно есть на самом деле. Ведь все это уже совершилось — надо только расположить все и изложить.
Таким образом историк должен обдумывать, не что сказать, но как сказать. Вообще надо считать, что историк должен походить на Фидия и Праксителя или Алкамена, или на кого-либо другого из художников, так как и они не создавали золота или серебра, или слоновой кости, или другого материала: он уже существовал и имелся налицо, добываемый элейцами и афинянями или аргосцами. Художники же только ваяли, пилили слоновую кость, обтачивали ее, склеивали и придавали соразмерный вид и украшали золотом. Искусство состояло в том, чтобы должным образом использовать материал. Такова приблизительно и задача историка: хорошо распределить события и возможно отчетливо их передать. Если кому-нибудь из слушателей покажется после этого, что он сам видит то, о чем говорится, и за это похвалит историка, тогда, значит, действительно труд Фидия историк хорошо выполнил и получил подобающую ему похвалу.
52. Когда уже все подготовлено, историк может начать иногда и без особого предисловия, если он не чувствует особой потребности подготовить к главной части; по существу у него и тогда будет предисловие, разъясняющее, чту он будет говорить.
53. Если же историк пишет предисловие, в него должны входить две вещи, а не три, как у ораторов: не взывая к благосклонности слушателей, пусть он возбуждает в них только внимание и любознательность. Они будут внимательны, если автор укажет, что будет говорить о вещах важных или необходимых, или близких им, или полезных; а доступным и ясным он сделает дальнейшее изложение, указывая заранее причины и выдвигая главнейшие события.
54. Таковы были предисловия у лучших историков; так, Геродот заботится, чтобы время не изгладило великих и достойных удивления событий, свидетельствующих о победах эллинов и поражениях варваров. Фукидид также начинает писать, ожидая, что эта война будет великой и достопамятной и более значительной, чем все бывшие до тех пор, так как и бедствия во время нее были велики.
55. После предисловия, которое сообразно с предметом будет или распространенным, или сжатым, переход к изложению должен быть плавным и нерезким. Вся остальная часть истории является длинным изложением, поэтому она должна быть украшена свойственными изложению качествами, должна течь гладко и ровно, всегда одинаково, без скачков вверх и вниз; затем все оно должно отличаться ясностью, что достигается, с одной стороны, способом выражения, как я уже говорил, с другой стороны — соответственным распределением материала. Пусть историк все расчленит и округлит, а затем, лишь закончив одно, переходит к дальнейшему. При этом одно должно вытекать из другого и быть связано с ним, как связаны между собой звенья цепи; так чтобы изложение не разбилось и не получились отдельные рассказы — один рядом с другим, но чтобы всегда они не только внешним образом соприкасались, но были связаны друг с другом общностью и сливались на границах.
56. Прежде всего — полезная краткость, особенно если нет недостатка в сведениях, и этого надо достигать не столько сокращением числа слов, сколько данных. Я хочу этим сказать, что надо упоминать вскользь мелочи и менее важное и достаточно долго останавливаться на крупном, многое можно даже совсем пропустить. Ведь, когда ты угощаешь друзей и у тебя все приготовлено, не станешь ты среди пирогов, птиц, вепрей, зайцев, грудинки и всевозможных блюд подавать также соленую рыбу и вареные овощи, потому только, что и это приготовлено, — ты пренебрежешь этими дешевыми вещами.
57. Больше же всего надо проявлять сдержанность в отношении гор, стен или рек, чтобы не казалось, что ты, между прочим, хочешь выказать, и притом очень некстати, твое искусство в речи и, забывая об истории, занимаешься тем, что тебе ближе; слегка коснувшись этого, насколько это полезно для твоей цели и требуется ясностью изложения, возвращайся к основной задаче, избегая соблазна, который заключается в этих отступлениях. Ты видишь, что и вдохновенный Гомер поступал так же, несмотря на то что был поэт: он всколзь упоминает Тантала, Иксиона, Тития и других, а если бы это описывал Парфений или Евфорион, или Каллимах, как ты думаешь, сколько бы стихов понадобилось, чтобы довести воду до губ Тантала, или в скольких стихах он кружил бы Иксиона? Посмотри, как Фукидид, умеренно пользуясь этим литературным приемом, кратко описывает какую-нибудь машину или способ осады, или укрепление Эпипол, или сиракузскую гавань и сейчас же переходит к другому, хотя это близко относится к делу и полезно. Правда, в описании чумы он может показаться многоречивым, но всмотрись в суть дела, тогда ты увидишь его краткость: самый предмет своей важностью как бы задерживает его стремление вперед.
58. Если же понадобится, чтобы кто-нибудь произносил речь, — прежде всего необходимо, чтобы эта речь соответствовала данному лицу и близко касалась дела, а затем и тут надо стремиться к возможной ясности; впрочем, здесь тебе представится возможность проявить твое знакомство с ораторскими приемами и красноречие.
59. Похвала и хула должны быть крайне сдержанными, осторожными, чуждыми клеветы, снабженными доказательствами краткими, уместными, так как историк говорит не перед судом. Иначе тебя будут обвинять в том же, в чем обвиняют Феопомпа, который сварливо осуждал почти все и сделал из этого свое любимое занятие, так что он более судит, чем излагает события.
60. Если придется к слову, можно передать и миф, но не следует ему безусловно доверять, лучше не решать этого вопроса, чтобы каждый судил об этом, как захочет; таким образом ты, не склоняясь ни в ту, ни в другую сторону, будешь свободен от упреков.
61. В общем же помни следующее, — я это еще часто буду повторять … и не пиши, считаясь только с настоящим, чтобы современники тебя хвалили и почитали, но работай, имея в виду все будущее время, пиши лучше для последующих поколений и от них добивайся награды за свой труд, чтобы и о тебе говорили: "Это, действительно, был свободомыслящий человек и пропитанный искренностью; в нем не было ничего льстивого или рабского, и во всем, что он говорил, заключается правда". Это разумный человек поставит выше всех предметов стремлений, которые так недолговечны.
62. Посмотрите, как поступил книдский архитектор: построил величайшее и прекраснейшее сооружение — маяк на Фаросе, чтобы он на большое пространство светил мореплавателям и чтобы они благодаря этому не уклонялись в сторону Паретонии, — как говорят, очень опасного места, из которого нельзя спастись, если наткнуться на подводные камни. Итак, построив такое сооружение, строитель внутри на камнях написал собственное имя, а затем, покрыв его известью, написал поверх имя тогдашнего царя, предвидя, как это и случилось, что оно очень скоро упадет вместе со штукатуркой и обнаружится надпись: "Сострат, сын Дексифана, книдиец, богам-спасителям за здравие мореплавателей". Он считался не со своим временем, а с вечностью, пока будет стоять маяк — произведение его искусства.
63. Так надо писать и историю: правдиво, имея в виду то, чего можно ожидать от будущего, а не льстиво рада удовольствия современников. Вот тебе правило и мерило истинной истории; если им будут мерить, — хорошо: значит оно верно написано, если же нет, — все-таки и я катал "глиняный сосуд на Крании".
Перевод К. В. Тревер
1. Подобно тому, как атлеты и люди, заботящиеся о силе и здоровье своего тела, посвящают свое внимание не только физическим упражнениям, но и своевременному отдыху, и считают его важнейшим условием правильного образа жизни, так и тем, кто занимается наукой, подобает, по-моему, после долгого напряженного чтения дать уму отдых и укрепить его силы для предстоящих трудов.
2. Лучшим способом отдохновения является такое чтение, которое не только доставит остроумное и приятное развлечение, но также будет заключать в себе не лишенное изящества наставление. Предполагаю, что настоящее мое сочинение и будет представлять собой подобный вид чтения. В нем читателя будут привлекать не только своеобразность содержания и прелесть замысла, не только пестрота выдумок, изложенных убедительным и правдоподобным языком, но и то, что каждый из рассказов содержит тонкий намек на одного из древних поэтов, историков и философов, написавших так много необычайного и неправдоподобного и которых я мог бы назвать по имени, если бы ты при чтении сам не догадался, кого я имею в виду.3. К ним относится, например, книдиец Ктесий, сын Ктесиоха, писавший о стране индов и их жизни, хотя он сам никогда там не бывал и не слышал о них ни одного правдивого рассказа. Ямбул также написал много удивительного о живущих в великом море; всем было известно, что все это — созданный вымысел, но тем не менее выдумка его была не без приятности. Многие другие, пойдя по тому же пути, якобы свои описывая скитания и странствия, рассказывали про величину зверей, дикость людей и необычайность нравов. Руководителем, научившим описывать подобного рода несообразности, был Одиссей Гомера, который рассказывал у Алкиноя про рабскую службу ветров, про одноглазых, про людоедов и про других подобных диких людей, про многоголовых существ, про превращение спутников, вызванное волшебными чарами, и про многое другое, рассказами о чем Одиссей морочил легковерных феаков.
4. Я не ставлю всем этим рассказчикам вымыслы в особую вину, потому что мне приходилось видеть, как сочинительством занимаются также люди, посвящающие свое время, как они говорят, только философии. Одно всегда удивляло меня: уверенность в том, что вымысел может быть не замечен. Побуждаемый тщеславным желанием оставить и по себе какое-нибудь произведение, хотя истины в нем, увы, будет столько же, сколько у других писателей (в жизни моей не случилось ничего такого, о чем стоило бы поведать другим), я хочу прибегнуть к помощи вымысла более благородным образом, чем это делали остальные. Одно я скажу правдиво: я буду писать лживо. Это мое признание должно, по-моему, снять с меня обвинение, тяготеющее над другими, раз я сам признаю, что ни о чем не буду говорить правду. Итак, я буду писать о том, чего не видел, не испытал и ни от кого не слышал, к тому же о том, чего не только на деле нет, но и быть не может. Вследствие этого не следует верить ни одному из следующих приключений.
5. Пустившись в плавание, я миновал столпы Геракла и выехал, сопутствуемый благоприятным ветром, в западный океан. Причиной и поводом моего путешествия были отчасти любопытство, отчасти страстная любовь ко всему необычайному и желание узнать, где находится конец океана и что за люди живут по ту сторону его. Погрузив поэтому большое количество припасов и соответствующее количество воды, я набрал себе пятьдесят спутников одного со мной образа мыслей, запасся всевозможным оружием, нанял наилучшего кормчего, прельстив его большой платой, и снабдил мой корабль — это была легкая парусная лодка — всем необходимым, как для далекого и опасного плавания.
6. День и ночь мы плыли по ветру и двигались не особенно быстро, пока была видна земля. На следующий день с восходом солнца ветер стал усиливаться, волны возрастать, наступила темнота, и не было никакой возможности подобрать паруса. Брошенные на волю ветров и поручив им свою жизнь, мы провели таким образом семьдесят девять дней, а на восьмидесятый при свете внезапно засиявшего солнца мы увидели невдалеке высокий, поросший лесом остров, вокруг которого не слышно было рева волн. Вскоре сила бури стала умеряться. Приблизившись к острову, мы высадились и после великих своих бедствий пролежали долгое время на земле. Поднявшись, мы выбрали из своей среды тридцать человек, которые в качестве стражи должны были остаться у корабля; двадцать же остальных отправились со мной на разведку острова.
7. Пройдя приблизительно три стадия от моря в лес, мы увидели какой-то медный столб, а на нем греческую надпись, стершуюся и неразборчивую, гласившую: "До этого места дошли Геракл и Дионис". Вблизи на скалах мы увидели два следа, один величиной в плетр, другой поменьше, и я решил, что Дионису принадлежит след, который поменьше, первый же Гераклу. Почтив их падением ниц, мы отправились дальше. Не успели мы немного отойти, как были поражены, увидев реку, текущую вином, очень напоминающим собой хиосское. Течение реки было широко и глубоко, так что местами она могла быть судоходна. При виде столь явного доказательства путешествия Диониса мы еще сильнее уверовали в истинность надписи на столбе. Я решил обследовать исток реки, и мы отправились вверх по течению, но не нашли никакого источника, а вместо него увидели множество больших виноградных лоз, увешанных гроздьями. У корня каждой лозы просачивалась прозрачная капля вина, и от слияния этих капель образовался поток. В нем виднелось много рыб, цветом и вкусом своим напоминавших вино. Мы изловили несколько штук, проглотили их и сразу опьянели; разрезав их, мы действительно нашли, что они были наполнены винным осадком. Впоследствии нам пришла мысль смешать этих рыб с пойманными в воде и таким образом умерили силу виноядения.8. Пройдя реку в мелком месте, мы натолкнулись на удивительный род виноградных лоз: начиная от земли ствол был свеж и толст, выше же он превращался в женщин, которые приблизительно до бедер были вполне развиты, — вроде того, как у нас рисуют Дафну, превращающуюся в дерево в то мгновение, когда Аполлон собирался ее схватить. Из концов пальцев у них вырастали ветки, сплошь увешанные гроздьями. Головы женщины были украшены вместо волос виноградными усиками, листьями и гроздьями. Когда мы подошли к ним, они встретили нас приветствиями и протянули нам руки; одни из них говорили на лидийском, другие на индийском, большинство же на эллинском языке. И они целовали нас в уста. Кого они целовали, тот сразу пьянел и становился безумным. Плодов однако они не позволяли нам срывать, а если кто-нибудь рвал грозди, то они кричали как от боли. Им страстно хотелось соединиться с нами любовью. Двое из наших товарищей исполнили их желание, но не могли потом освободиться, точно связанные ими. Они, действительно, срослись с ними и пустили корни, а потом стали вырастать ветки из их пальцев, они обвились лозами; не хватало только того, чтобы и они стали производить плоды.
9. Покинув их, мы устремились к нашему судну и, придя к оставшимся на нем товарищам, рассказали им обо всем и о превращении наших спутников в виноградные лозы. Взяв несколько кувшинов, мы наполнили их водой и вином из реки. Ночь мы провели на берегу недалеко от реки, а ранним утром, сопутствуемые не особенно сильным ветром, пустились в дальнейший путь.
Около полудня, когда мы потеряли уже из виду остров, вдруг налетел вихрь, и, закружив наш корабль, поднял его вверх на высоту около трехсот стадий; затем опустил, но не на море, а оставил высоко в воздухе. Ветер ударил в паруса и, раздувая их, погнал нас дальше.
10. Семь дней и столько же ночей мы плыли по воздуху, на восьмой же увидели в пространстве перед нами какую-то огромную землю, которая была похожа на сияющий и шарообразный остров и испускала сильный свет. Подплыв к ней, мы бросили якорь и высадились. Обозревая эту страну, мы убедились в том, что она обитаема, так как земля была всюду обработана. Днем мы не могли хорошенько осмотреть всего, но, когда наступила ночь, вблизи показались многие другие острова, некоторые побольше, другие поменьше, но все огненного вида. Внизу же мы увидали какую-то другую землю, а на ней города и реки, моря, леса и горы. И мы догадались, что внизу перед нами находилась та земля, на которой мы живем.
11. Мы решили отправиться дальше и вскоре встретили Конекоршунов, как они здесь называются, и были ими захвачены. Эти Конекоршуны не что иное, как мужчины, едущие верхом на грифах и правящие ими как конями. Грифы эти огромных размеров, и почти у всех три головы. Чтобы дать понятие об их величине, достаточно сказать, что каждое из их маховых перьев длиннее и толще мачты на товарном корабле. Конекоршуны были обязаны облетать страну и, завидев чужестранцев, отводить их к царю. Нас они, схватив, тоже повели к нему. Когда он увидел нас, то, судя, должно быть, по нашей одежде, спросил: "Вы эллины, о чужестранцы?" Мы ответили ему утвердительно. "Каким образом, — продолжал он, проложили вы себе дорогу через воздух и явились сюда?" Мы ему рассказали обо всем, после чего и он в свою очередь стал нам рассказывать про себя, про то, что и он человек, по имени Эндимион, который был унесен с нашей земли спящим, и что, явившись сюда, он стал править этой страной. "А земля эта, — сказал он, — не что иное, как то, что кажется нам внизу Луной". Эндимион велел нам ободриться, так как нам не грозила никакая опасность, и обещал снабдить нас всем необходимым.
12. "Если мне посчастливится в войне, — продолжал он, — которую я веду с жителями Солнца, то вы заживете у меня самой блаженной жизнью". На наш вопрос о том, кто враги его и что является причиной раздоров, он рассказал следующее: "Фаэтон, царь Солнца (которое обитаемо так же, как и Луна), уже долгое время враждует с нами. Началось все это вот по какой причине: я как-то задумал, собрав самых бедных из моих подданных, переселить их на Утреннюю Звезду, которая представляет собой необитаемую пустыню. Позавидовавший нам Фаэтон воспротивился этому замыслу и, стоя во главе Муравьеконей, на полдороге преградил переселенцам путь. Ввиду того, что мы не были подготовлены к подобному нападению, мы понесли поражение и должны были отступить. Ныне же я собираюсь нагрянуть на него войной и вновь отправить переселенцев. Если вы желаете, то примкните к нашему войску, я предоставлю каждому из вас по одному из царских грифов и все необходимое вооружение. В поход мы выступаем завтра". — "Если таково твое решение, — ответил я, то пусть будет так".13. Итак, мы остались у Эндимиона, поужинали, а на другой день поднялись с рассветом и выстроились в боевом порядке, так как наши лазутчики дали нам знать, что неприятель уже приближается. Войско наше, не считая обоза, осадных орудий, пехоты и союзных отрядов, состояло из ста тысяч человек; среди них было восемьдесят тысяч Конекоршунов и двадцать тысяч человек на Капустокрылах, которые представляют собой огромных птиц, вместо перьев сплошь обросших капустой, и с крыльями, очень напоминающими листья этого растения. Рядом с ними выстроились Просометатели и Чеснокоборцы. Кроме того, явились еще союзники с Большой Медведицы, в лице тридцати тысяч Блохострелков и пятидесяти тысяч Ветробежцев. Из них Блохострелки ехали верхом на огромных блохах, от которых и получили свое название. Блохи эти были величиной в двенадцать слонов. Ветробежцы же были пешеходами и мчались по воздуху, хотя у них и не было крыльев. Этого они достигают следующим образом: свои длинные спускающиеся до ног одежды они подпоясывают так, что ветер раздувает их парусом, и они мчатся тогда точно челн. В битвах они большей частью выступают в качестве легковооруженных. Говорили также о том, что со звезд, находящихся над Каппадокией, прибудут семьдесят тысяч Воробьиных Желудей и пять тысяч Журавлеконей. Но мне не удалось повидать их, так как они не явились, поэтому я и не решаюсь дать описание их вида, хотя о нем и рассказывали много чудесного и невероятного.
14. Такова была сила Эндимиона. Вооружение у всех было, впрочем, одинаковое. На головах были шлемы из бобов, а бобы здесь громадной величины и крепости. Броня их представляла собой чешую, сшитую из кожуры волчьих бобов, которая здесь непроницаема, точно рог. Щиты и мечи напоминали собой греческие.
15. Когда наступило время, мы выстроились следующим образом. Правое крыло состояло из Конекоршунов, предводителем которых был царь, окруженнный отборными воинами, — среди них находились и мы. На левом крыле стояли Капустокрылы. Посредине находились союзные войска, выстроившиеся каждое по своему усмотрению. Пехота, которой было около шестидесяти миллионов, расположилась таким же образом. На Луне существует множество огромных пауков, из которых каждый больше Кикладских островов. Им было приказано протянуть паутину через все воздушное пространство от Луны до Утренней Звезды. Приказание было тотчас же исполнено, и таким образом приготовлена равнина, на которой пехота и выстроилась в боевом порядке. Предводителем ее был Ночник, сын Властителя хорошей погоды, вместе с двумя другими.
16. У врагов левое крыло составляли Муравьекони, среди них находился Фаэтон. Муравьекони представляют собой всадников на огромных крылатых животных, отличающихся от наших муравьев только своими размерами. Самый большой из них был величиной в два плетра. Сражаются же не только всадники, но и сами муравьи, преимущественно рогами. Число их определялось в пятьдесят тысяч. На правом крыле выстроились Воздушные Комары, числом также в пятьдесят тысяч, все стрелки верхом на огромных комарах. За ними стояли Воздухоплясуны, лишенные панцирей, но очень воинственная пехота. Они метали издалека громадные репы, и пораженный ими должен был тут же и умереть, а рана его издавала какой-то зловонный запах. Говорят, что они смачивают свое оружие ядом мальвы. За ними выстроились Стеблегрибы — тяжеловооруженное войско, сражавшееся врукопашную, числом в десять тысяч. Стеблегрибами они называются потому, что щитами их служат грибы, а копьями — стебли спарж. Вблизи них стояли Собачьи Желуди, которые были посланы на помощь Фаэтону жителями Сириуса, числом в пять тысяч. Это были мужчины с собачьими лицами, сражавшиеся на крылатах желудях. Говорили, что из союзников не явились еще пращники с Млечного пути и Облачные Кентавры. Эти последние явились тогда, когда исход боя был уже решен, так что могли бы и совсем не приходить. Пращники же вообще не явились, за что Фаэтон, разгневанный, как говорят, этим поступком, истребил впоследствии их страну огнем. Такова была сила, которую Фаэтон выслал против нас.
17. Когда войска встретились, был подан знак; с обеих сторон завыли ослы, — ими здесь пользуются как трубачами, — и битва началась. Левое крыло жителей Солнца сразу же бросилось бежать, не дождавшись даже приближения Конекоршунов, а мы преследовали их убивая. Правое же крыло их стало одолевать наше левое, и Воздушные Комары, наступая на него, дошли до нашей пехоты, которая вступилась за оттесненных так, что неприятелю пришлось отступить и обратиться в бегство, особенно после того, как они заметили, что левый фланг их потерпел поражение. В результате славной победы мы забрали многих в плен живыми, многих убили. Кровь ручьями струилась на облака, так что они как бы омылись в ней и стали багряными, какими мы видим их во время захода солнца. Кровь стала даже обильно просачиваться на землю, и мне пришло в голову, что в древности здесь наверху произошло, должно быть, нечто подобное, на основании чего Гомер и говорит о кровавом дожде, который Зевс пролил на землю по поводу смерти Сарпедонта.
18. Прекратив наконец преследование неприятеля, мы принялись воздвигать два победных трофея: один на паутине в честь пехоты, другой в облаках в честь сражавшихся в воздухе. Только мы занялись этим, как дозорные дали нам знать о приближении Облачных Кентавров, которые до сражения еще должны были явиться к Фаэтону. Вскоре мы увидели, как они надвигались на нас, и зрелище это было более чем удивительное: эти чудовища состоят из крылатых коней и людей, причем человеческая часть их будет величиной в верхнюю половину колосса Родосского, конская же приблизительно в огромное товарное судно. Числа я их называть не буду — оно было настолько велико, что мне все равно никто не поверил бы. Предводителем их был стрелец из Зодиака. Как только Кентавры узнали про поражение друзей, они послали сказать Фаэтону, чтобы он тотчас же вернулся; сами же выстроились в боевом порядке и напали на ошеломленных Селенитов, войско которых во время преследования врагов, захватывая добычу, пришло в полное расстройство. Им удалось поэтому обратить наших в бегство; самого царя они преследовали вплоть до города, перебили большинство его птиц, низвергли наши трофеи, разрушили сотканную пауками поверхность, меня же и двух товарищей взяли в плен живыми. Тогда вновь появился сам Фаэтон, и люди его воздвигли новые трофеи, а нас в этот же день отправили на Солнце, связав нам руки на спине обрывками паутины.
19. Они решили не осаждать нашего города, а вместо этого выстроили вокруг него в воздухе стену, чтобы ни один луч Солнца не мог проникнуть на Луну. Стена эта была двойная и воздвигнута из облаков. Теперь затмение Луны стало неизбежным, и вся она погрузилась в непрерывную ночь. Эндимион, удрученный всем этим, отправил послов к Фаэтону, которые должны были умолить его уничтожить воздвигнутое сооружение и не принуждать их жить во мраке. Сам же он обещал платить Фаэтону дань, сделаться его союзником и в подтверждение этих обещаний дать ему заложников. Фаэтон созвал тогда два народных собрания, из которых первое ничего не могло постановить, так как возмущение было еще очень велико, второе же изменило уже свое мнение, и мир был заключен таким договором:
20. "Гелиоты со своими союзниками порешили заключить мир с Селенитами и их союзниками на следующих условиях. Гелиоты обязуются разрушить выстроенную ими стену, никогда больше не нападать на Луну и выдать пленников, каждого за отдельный выкуп. Селениты же, со своей стороны, обязуются не нарушать автономии других светил, не ходить войной на Гелиотов, и те и другие должны являться на помощь в случае нападения со стороны. Далее, царь Селенитов обязывается платить царю Гелиотов ежегодную дань, состоящую из десяти тысяч кувшинов росы, и выставить от себя десять тысяч заложников. Что касается колонии на Утренней Звезде, то они должны основать ее сообща, и другие желающие могут принять в ней участие. Договор этот должен быть записан на янтарном столбе и поставлен в воздухе на границе обоих государств. Со стороны Гелиотов в правильности изложенного поклялись Огневик, Летник и Пламенный; со стороны Селенитов — Ночник, Луновик и Многосверкатель".
21. Таковы были условия мира. Стена была тотчас разрушена, а нас, военнопленников, освободили. Когда мы вернулись на Луну, товарищи наши и сам Эндимион встретили нас со слезами и радостными приветствиями. Царь просил нас остаться у него, участвовать в новой колонии и обещал даже дать мне в жены своего собственного сына (женщин у них нет). Я не соглашался остаться и, несмотря на все его слова и убеждения, просил его отправить нас опять вниз на море. Убедившись в том, что слова его не могут повлиять на нас, Эндимион угощал нас в продолжение семи дней, а затем отпустил.
22. Теперь я хочу рассказать о всем новом и необычайном, что мы заметили на Луне во время нашего пребывания на ней. Во-первых, жители Луны рождаются не от женщин, а от мужчин. Браки здесь происходят между мужчинами, и слово «женщина» им совершенно незнакомо. До двадцати пяти лет Селенит выходит замуж, после этого он женится сам. Детей они своих вынашивают не в животе, а в икрах. После зачатия одна из икр начинает толстеть; через некоторое время утолщение это разрезают, и из него вынимают детей мертвыми, но если положить их с открытым ртом на ветер, то они начинают дышать. Мне думается, что отсюда и образовалось греческое слово «икры», так как Селениты в них, а не в животе вынашивают плод. Но теперь расскажу еще более странную вещь. Существует у них род людей по имени «древесники», которые происходят следующим образом: у человека вырезается правое яичко и садится в землю. Из него произрастает огромное мясистое дерево, напоминающее собой фалл и покрытое ветвями и листвой. Плодами его являются желуди длиной в локоть. Когда эти желуди созревают, то их срывают, а из них вылупляются люди. Половые органы у них — приставные, причем у некоторых они сделаны из слоновой кости, у бедняков же из дерева, и с их помощью между супругами и происходит сношение и оплодотворение.
23. Когда же человек стареет, то он не умирает, а растворяется, точно дым, становится воздухом. Пища Селенитов одинаковая: разведя огонь, они жарят на углях лягушек, которые в большом количестве летают у них по воздуху. Селениты усаживаются вокруг огня, точно за обеденный стол, глотают поднимающийся от лягушек дым и таким образом насыщаются. В этом заключается все их пропитание. Питьем служит воздух, выжимаемый в чаши, которые при этом наполняются водой, похожей на росу. Селениты не мочатся и не испражнятся. Отверстие у них находится не там, где у нас, и мальчики не подставляют седалище, а в коленной впадине над икрами. Красивыми у них считаются только лысые и вообще безволосые, других же они презирают. На кометах же, напротив, длинноволосые называются прекрасными, — об этом нам рассказывали бывавшие на Луне уроженцы этих светил. Но над коленом у Селенитов все-таки имеется небольшая растительность. На ногах у каждого имеется только по одному пальцу, а ногтей вообще нет. Над задом у каждого из Селенитов находится большой кочан капусты, точно хвост; он постоянно свеж и в случае падения на спину не отламывается.
24. При сморкании из носа у них выделяется очень кислый мед. Когда Селениты работают или занимаются гимнастикой, то покрываются молоком вместо пота; в это молоко они прибавляют немного меду и получают таким образом сыр. Из луковиц они приготовляют жирное масло, которое очень пахуче и напоминает благовонную мазь. Земля Селенитов производит много водянистого винограда; ягоды гроздьев похожи на крупинки града, и мне думается, что если набежавший ветер раскачивает виноградные деревья, то они, оторвавшись от лоз, в виде града падают на нашу землю. Живот служит Селенитам вместо сумки, в которой они прячут все нужное. Он у них открывается и закрывается; внутренностей в нем нет, но зато он внутри оброс густыми волосами, так что их младенцы в холодные дни прячутся в него.
25. Богачи у Селенитов носят одежды из мягкого стекла, у бедняков же платье выткано из меди, которой изобилует их почва; смешивая медь с водой, они выделывают ее точно шерсть. Что же касается глаз их, то я не решаюсь говорить об их совсем невероятном свойстве, чтобы не навлечь на себя названия лжеца. Но, так и быть, расскажу уж и об этом. Глаза у них вставные, так что при желании их можно вынуть и спрятать, а в случае надобности опять вставить и смотреть. Многие, потеряв свои, пользуются глазами, взятыми в долг у других. У богатых людей они имеются в запасе в очень большом количестве. Уши у них сделаны из листьев платана, а у тех людей, которые произошли из желудей, они из дерева.
26. В чертогах царя я увидел еще одно чудо: на не особенно глубоком колодце лежит большое зеркало. Если спуститься в этот колодец, то можно услышать все то, что говорится на нашей земле. Если же заглянуть в это зеркало, то увидишь все города и народы, точно они находятся перед тобой. Заглянув в него, я, действительно, увидел всю свою семью и родину; видели ли они меня, об этом я не берусь сказать что-нибудь определенное. Кто не захочет поверить, тот, придя сюда, может убедиться в истинности моих слов.
27. Простившись с царем и придворными его, мы взошли на корабль и пустились в путь. Эндимион почтил меня еще дарами: двумя стеклянными хитонами, пятью медными и броней из волчьих бобов. Все это я оставил впоследствии в ките. Он отправил с нами вместе тысячу Конекоршунов, которые должны были сопровождать нас пятьсот стадий.
28. Проехав во время нашего плавания еще мимо многих стран, мы высадились на Утренней Звезде, которая с недавних пор заселена колонистами. Отправляясь в дальнейший путь, мы забрали с нее запас воды. Затем мы въехали в Зодиак и, проехав вплотную мимо Солнца, оставили его за собой по левую сторону. Мы не высаживались на нем, хотя многие из товарищей моих сильно желали этого; высадка была невозможна ввиду того, что ветер дул нам навстречу. Мы, однако, успели заметить, что страна Гелиотов цветуща, плодородна, хорошо орошаема и полна всяких благ. Вдруг нас заметили Облачные Кентавры, наемники Фаэтона, и набросились на наше судно, но, узнав, что мы союзники, удалились.
29. Теперь с нами расстались и Конекоршуны. Мы проплыли всю следующую ночь и день, а под вечер приехали в город, называемый Светильнеград. Город этот находится в воздухе между Гиадами и Плеядами, но значительно ниже Зодиака. Сойдя на землю, мы не встретили ни одного человека, но видели множество светильников, бегающих по всем сторонам и чем-то занятых на рынке и в гавани. Все они были невелики и казались бедняками; больших и знатных было немного, их можно отличить по яркости и блеску. У каждого из них был свой собственный дом и подсвечник. Подобно человеку, каждый светильник назывался своим именем и был одарен голосом. Хотя они нас ничем не обижали, а, напротив, приглашали к себе в гости, мы все-таки боялись их, и никто из нас не решался ни пообедать, ни переночевать у них. Городское управление находится у них среди города, и там всю ночь напролет восседает городской старшина и вызывает каждого из них по имени. Того, кто не явился на зов, как беглеца присуждают к смертной казни как покинувшего строй — казни, которая состоит в том, что светильник гасят. Мы стояли тут же, глядели на все происходящее и слышали, как светильники оправдывались и излагали причины своего запоздания. При этом я узнал и наш домашний светильник; заговорив с ним, я стал расспрашивать его про домашние дела, и он поведал мне все, что знал. Пробыв всю ночь в Светильнеграде, мы на следующее утро собрались в путь и поплыли уже мимо облаков. Мы были очень удивлены, когда увидели здесь город Тучекукуевск, но, к сожалению, не могли причалить к нему, так как этому мешал ветер. Говорят, что там теперь царствует Корон, сын Коттифиона. При этом случае я вспомнил поэта Аристофана, мудрого и правдивого мужа, рассказам которого напрасно не верят. На третий день мы совсем отчетливо увидели океан, но наша земля все еще не была заметна, только в воздухе виднелись огненные и сверкающие земли. В полдень четвертого дня, с помощью ветра, мягко подталкивавшего и усаживавшего корабль, мы опустились на море.30. Что за радость, что за восторг охватили нас, когда мы прикоснулись опять к воде. Из оставшихся у нас запасов мы устроили хорошее угощение, а после стали купаться, так как наступило полное затишье, и море стало совсем гладким.
Но оказывается, что переворот к лучшему зачастую бывает началом больших бедствий. Два дня мы плыли благополучно, на третий же, с восходом солнца, мы вдруг увидели множество чудовищ и китов, среди которых один отличался своей величиной: длина его равнялась приблизительно полутора тысячам стадий. Он быстро надвигался на нас, разинув свою пасть, волнуя все море и взметая брызги пены. Обнаженные зубы его были гораздо больше наших фаллов, остры, как колья, и белизной своей напоминали слоновую кость. Мы простились друг с другом навеки и, обнявшись, ожидали конца: кит приблизился и проглотил нас вместе с судном. Он, однако, не успел размозжить нас своими зубами, и корабль наш проскользнул через отверстие в его внутренности.
31. Очутившись внутри, мы сначала ничего не могли рассмотреть, так как господствовал полный мрак; но, когда кит опять разинул пасть, мы увидели, что находимся в темной пещере такой необычайной ширины и высоты, что в ней мог бы уместиться город с десятью тысячами жителей. Всюду были разбросаны большие и маленькие рыбы, раздробленные животные, паруса и якоря кораблей, человеческие кости и корабельный груз. Посреди пещеры я увидел землю, покрытую холмами, образовавшуюся, по моему мнению, из того ила, который был проглочен китом. Земля эта вся поросла лесом, всевозможными деревьями и овощами и вообще производила впечатление обработанной почвы; в окружности она имела двести сорок стадий. Морские птицы, чайки и зимородки вили себе гнезда на деревьях.
32. Сначала мы долго плакали, но потом я ободрил моих товарищей; мы привязали наш корабль, высекли огонь, разложили костер и приготовили себе обед из мяса рыб, валявшихся всюду в изобилии. Вода у нас оставалась еще из запаса, взятого на Утренней Звезде. Проснувшись на следующее утро, мы видели урывками, — когда кит разевал свою пасть, — то горы, то только небо, довольно часто острова, и на основании всего этого заключили, что кит очень быстро передвигается по всему морскому пространству. Когда мы уже стали привыкать к месту нашего пребывания, я взял с собой семерых спутников и отправился с ними в лес, чтобы осмотреться. Не успели мы пройти и пяти стадий, как натолкнулись на храм, судя по надписи, посвященный Посейдону. Неподалеку от него находился целый ряд могил с погребальными плитами, и вблизи протекал источник прозрачной воды. Послышался лай собаки, впереди показался дым, и мы на основании всего этого заключили, что скоро дойдем до какого-нибудь жилья.
33. Мы быстро пошли дальше и вскоре увидели старика и юношу, усердно работавших в огороде и проводивших в него воду из источника. Обрадованные, но вместе с тем испуганные, мы остановились. И они стояли безмолвные, испытывая, должно быть, то же самое, что и мы. Через некоторое время старец произнес: "Кто вы такие, чужестранцы? Божества ли вы морские, или люди, товарищи нам по несчастью? И мы были людьми и жили на земле, теперь же стали жителями моря и плаваем вместе с этим чудовищем, в котором мы заключены. Мы не имеем точного представления о своем состоянии: с одной стороны, кажется, как будто мы умерли, но с другой — нас не покидает уверенность, что мы еще живем". На это я ему ответил: "И мы, отец, люди, только что попавшие сюда; третьего дня мы были проглочены вместе с нашим кораблем. Сюда же мы явились из желания посмотреть, что это за лес; он показался нам большим и очень густым. По-видимому, добрый дух привел нас к тебе; теперь мы видим и знаем, что не мы одни заключены в этом чудовище. Поведай же нам участь свою, кто ты таков и каким образом попал ты сюда". На это старик нам ответил, что не станет ни рассказывать, ни расспрашивать, не угостив нас сначала тем, что имеется у него. Он повел нас с собой в свой дом, который удовлетворял всем потребностям. В нем были устроены сидения из тростника и припасено все нужное. Старик угостил нас овощами, плодами и рыбой, налил нам вина и, когда мы в достаточной мере насытились, попросил рассказать о наших приключениях. Я стал ему рассказывать все по порядку: и про бурю, и про все остальное, случившееся с нами до того, как нас проглотил кит.
34. Выслушав мою повесть, которая повергла его в великое удивление, он в свою очередь рассказал о своей судьбе следующее: "Родом я, гости мои, с Кипра; по торговым делам я отправился из моей родины в Италию вместе с сыном, которого вы видите здесь, и многочисленными слугами. Я вез разнообразные товары на моем большом судне, обломки которого вы, наверное, видели в пасти кита. До Сицилии мы плыли благополучно, но там поднялся ужасный ветер. На третий день нас вынесло в океан, где мы и повстречались с этим китом и были проглочены им вместе с нашим кораблем. Только мы вдвоем спаслись, все остальные погибли. Мы похоронили товарищей наших, построили храм Посейдону и проводим здесь жизнь, разводя овощи и питаясь плодами и рыбой. Огромный лес, который вы видите вокруг, полон виноградных лоз, которые дают нам очень сладкое вино. Вы видели, должно быть, также источник, снабжающий нас прекрасной и прохладной водой. Ложе мы себе приготовляем из листьев; разводим, когда надо, огонь и охотимся за птицами, расставляя сети. Иногда мы отправляемся на жабры чудовища, где ловим живую рыбу; там же мы и купаемся, когда нам захочется. Неподалеку от нас находится озеро, имеющее двадцать стадий в окружности, и в нем имеется всевозможная рыба; в этом озере мы плаваем и катаемся на маленькой лодке, которую я соорудил. Таким-то образом мы прожили с того дня, как были проглочены, двадцать семь лет.
35. Мы могли бы и впредь прожить так, если бы нам не мешали очень неприятные и злостные соседи — дикий и неуживчивый народ". "Как? — воскликнул я, — в ките живут еще и другие люди?" — "Очень даже многие, — ответил он, — все они необычайного вида и очень необщительны. В западной части леса, ближе к хвосту кита, живут Солители, с глазами угря и лицом жука, воинственный, отважный и питающийся мясом народ. На другой стороне, ближе к правому краю, живут Тритономечи, которые верхней частью своего тела напоминают человека, нижней же меч-рыбу. Что касается их нравов, то они менее несправедливы, чем все остальные живущие здесь народы. По левую сторону живут Ракорукие и Тунцеголовые, которые в союзе и дружбе между собой. Середину же занимают Рачники и Камбалоногие, воинственное и быстро передвигающееся племя. Земля, лежащая на восток около пасти кита, по большей части необитаема, так как ее омывает море. Несмотря на это я живу на ней, платя Камбалоногим ежегодную дань, состоящую из пятисот устриц.
36. Такова эта страна. Вы теперь должны решить, как мы сможем сражаться со столькими народами и как будем существовать". — "А сколько их будет всего?" — спросил я. "Больше тысячи", — ответил он. "А какое у них оружие?" — "Никакого, — получил я в ответ, — кроме рыбьих костей". — "Итак, — сказал я, — лучше всего будет, если мы начнем войну с ними, ввиду того что они безоружны, а мы в полном вооружении. Если мы их осилим, то без страха проживем всю остальную жизнь".
Порешив это, мы вернулись на наш корабль и приступили к приготовлениям. Поводом к войне должен был послужить отказ старика от уплаты дани, срок которой уже приближался. Явились послы и потребовали дани, но старик отказал с надменным видом и прогнал их. Тогда рассвирепевшие Камбалоногие, за ними и Рачники с большим криком напали на Скинфара — так звали старика.
37. Мы уже приготовились к нападениям, ожидая их в полном вооружении. Двадцать пять человек я послал в засаду, приказав им напасть на врага, как только они завидят его, что и было исполнено ими. Напав с тыла, они принялись бить их, а я с отрядом в двадцать пять человек, — так как Скинфар и сын его тоже принимали участие в сражении, — пошли им навстречу и вмешались в борьбу, подвергая опасности душу и тело. Мы одержали победу и преследовали врагов до самых их пещер. У врагов было сто семьдесят убитых, у нас же только один — наш кормчий, пронзенный сзади ребром краснорыбицы.
38. День этот и ночь мы провели на поле битвы, предварительно водрузив в виде трофея высушенный позвоночный столб дельфина. На следующее утро явились другие народы, услышавшие о поражении: правое их крыло занимали Солители под предводительством Тунца, левое — Тунцеголовые, середину же — Ракорукие. Что касается Тритономечей, то они, соблюдая мирные отношения, не примкнули ни к той, ни к другой стороне. Мы пошли им навстречу до самого храма Посейдона и вступили с ними в битву со страшным криком, который отдавался внутри кита, точно в пещере. Ввиду того, что они были безоружными, мы обратили их в бегство и преследовали до самого леса. Таким образом мы овладели всей страной. Вскоре они прислали послов, которые должны были похоронить мертвых и вступили с нами в мирные переговоры.
39. Мы же решили не заключать мира, а, отправившись на следующий день опять в поход, уничтожили их всех окончательно, за исключением только Тритономечей, которые при виде всего происходящего бросились бежать и с жабр кита попрыгали все в море. Вслед за этим мы обошли всю страну, нашли ее очищенной от неприятелей и стали с этих пор спокойно жить, занимаясь гимнастическими упражнениями и охотой, разводя виноград и собирая плоды с деревьев — словом, вели приятный и независимый образ жизни в этой огромной темнице, из которой нам не было исхода.
40. Таким образом прожили мы год и восемь месяцев. В пятнадцатый день девятого месяца, во время второго разевания пасти, — которое кит производил через каждый час, так что по нему мы определяли время, вдруг послышался грозный крик и шум, точно приказания гребцам и звук весел. Обеспокоенные этим шумом, мы вылезли на самую пасть чудовища и, стоя между зубов, увидели самое удивительное зрелище, какое я когда-либо видел. На огромных островах, точно на триерах, подплывали громадные люди в полстадия ростом, Я знаю, что рассказ мой покажется невероятным, тем не менее я продолжу его. Острова эти были длинные, но не особенно высокие, и имели около ста стадий в окружности. На каждом из них находилось около ста двадцати человек, которые сидели в два ряда по обеих сторонам острова и гребли, точно веслами, огромными кипарисами, покрытыми ветвями и зеленью. Позади на высоком холме или, как нам показалось, на корме стоял кормчий, держа медный руль длиной в пять стадий. На носу стояло человек сорок, вооруженных, готовых уже к сражению. Во всем они походили на людей, кроме волос, вместо которых голову их окружал пылающий огонь, так что они не нуждались в шлемах. Парусом служил лес, который на каждом острове находился в большом количестве; ветер ударял в него, раздувал и мчал судно в ту сторону, в которую его направлял кормчий. Здесь же находился начальник гребцов, и при такой гребле острова подвигались очень быстро вперед, точно огромные корабли.
41. Сначала мы заметили только два или три таких острова, но затем их показалось около шестисот. Выстроившись в боевом порядке, они начали морское сражение. Многие из них сталкивались носами и с пробитыми бортами шли ко дну; другие же, сцепившись, вступали в отчаянный бой, и нелегко было бы разнять их. Воины, выстроившиеся на носу, обнаруживали необычайную храбрость, взбираясь на чужие суда и уничтожая все на пути. Живым никого в плен не брали. Вместо железных крючков они бросали друг в друга огромных полипов, находящихся на привязи; они своими щупальцами оплетали весь лес и удерживали таким образом остров. Кроме того они метали устриц, из которых каждая заняла бы целую повозку, и губки с плетр величиной и наносили ими раны.
42. По тому, как они перекликались друг с другом и выкрикивали имена царей, мы услышали, что одного предводителя звали Ветряным Кентавром, другого Морским Пьяницей. Битва между ними началась, по-видимому, из-за грабежа: Морской Пьяница увел у Ветряного Кентавра несколько стад дельфинов. Наконец победило войско Ветряного Кентавра, которое потопило сто пятьдесят вражеских островов; три других они захватили вместе с находящимися на них людьми, остальные же, дав задний ход, пустились в бегство. Победители преследовали их некоторое время, а когда настал вечер, вернулись к обломкам морской битвы, захватили большую часть и подобрали свое. В общем ко дну пошли не менее восьмидесяти островов. Они воздвигали также трофей в знак островного сражения, прибив один из неприятельских островов к голове кита. Ночь эту они провели под открытым небом около чудовища, прикрепив к нему причалы и бросив поблизости якоря. Они пользуются якорями большими, стеклянными, прочными. На следующий день они совершили на ките жертвоприношение, похоронили на нем своих и очень довольные уплыли, распевая песнь наподобие пеана. Это все, что я хотел рассказать про островное сражение.
1. С этого времени пребывание в ките стало мне казаться невыносимым; все здесь мне до того надоело, что я стал придумывать какое-нибудь средство, с помощью которого мы могли бы освободиться. Сначала мы решили бежать, прокопав правый бок кита, и тотчас же принялись за дело. Прокопав около пяти стадий и убедившись, что конца нашему делу не предвидится, мы прекратили эту работу и порешили зажечь лес. От пожара внутри кит должен был умереть, и освобождение тогда не представило бы никакого затруднения. Мы приступили к делу и зажгли лес, начиная с хвоста. Прошло семь дней и столько же ночей, а кит как будто не замечал пожара, но на восьмой и на девятый день он, видимо, заболел, так как стал медленно разевать свою пасть, а когда открывал ее, то очень скоро захлопывал снова. На десятый и одиннадцатый день можно было заметить, что конец его приближается, так как он стал уже распространять дурной запах. На двенадцатый день мы, к счастью, догадались, что если мы не воткнем при разевании пасти подпорок, то нам угрожает опасность остаться заключенными в мертвом теле кита и таким образом погибнуть. Итак, мы сунули ему в пасть огромные бревна, приготовили наше судно и снабдили его водой и всем необходимым в возможно большем количестве. Скинфар согласился быть нашим кормчим.
2. На следующее утро кит умер. Мы втащили тогда наш корабль наверх, провели его через все отверстия, прикрепили к зубам кита и медленно опустили на море. Затем мы взобрались на спину кита и принесли жертву Посейдону и провели три дня около трофея, — было затишье, — на четвертый же пустились в путь. Мы наткнулись на многочисленные мертвые тела погибших во время морского сражения, подпылыли к ним и, измерив их величину, пришли в большое удивление. Несколько дней мы плыли, сопутствуемые самым благоприятным ветром, но потом вдруг подул ветер с севера, и настал мороз; все море замерзло, и не только на поверхности, но и в глубине на шесть саженей, так что, сойдя с корабля, можно было бегать по льду. Так как ветер все еще продолжался и становился совсем невыносимым, мы решили, — эта мысль была высказана Скинфаром, — выкопать во льду огромную пещеру. Мысль эта была приведена нами в исполнение, и мы провели в пещере тридцать дней, разводя огонь и питаясь рыбой, которую мы нашли, выкапывая яму. Когда же у нас все запасы вышли, мы поднялись наверх, вытащили наш примерзший корабль, распустили паруса, и наша лодка стала ровно и спокойно скользить по ледяной поверхности, точно по воде. На пятый день наступила теплая погода, лед растаял, и всюду опять появилась вода.
3. Проплыв около трехсот стадий, мы приблизились к маленькому и пустынному острову, где мы запаслись водой, так как ее у нас уже не было, застрелили из лука двух диких быков и поплыли дальше. У быков этих рога находились не на голове, а под глазами, как этого желал Мом. Вскоре мы въехали в море, которое состояло не из воды, а из молока, и в нем мы увидели белый остров, поросший виноградом. Остров этот состоял из огромного сыра, как мы узнали об этом впоследствии, отведав его; в окружности он имел двадцать пять стадий. Виноградные лозы были покрыты гроздьями, из которых, выжимая, мы пили не вино, а молоко. Посреди острова был построен храм, посвященный Нереиде Галатее-молочнице, как об этом гласила надпись. Покуда мы оставались на этом острове, пищу и хлеб нам давала земля, питьем же служило молоко из гроздьев. Мы узнали, что на этом острове царит Тиро-сырница, дочь Саломонея, которой эту честь оказал Посейдон после ее ухода из жизни.
4. На этом острове мы пробыли пять дней, на шестой же пустились в дальнейшее плавание, так как ветер был попутный, а море совсем гладкое. На восьмой день, когда мы плыли уже не по молочному морю, а по соленому и синему, мы увидели большое количество людей, бегающих по морю. Телом и величиной они совсем походили на нас, только ноги у них были особенные, из пробки, отчего они, по-моему, и получили название «Пробконогих». Мы были удивлены, когда увидели, что они не тонут, но держатся на волнах и шагают по ним безбоязненно. Они приблизились к нам, приветствовали нас на греческом языке и сказали, что они спешат на Пробку, свою родину. Некоторое время они бежали рядом с нами, сопутствуя нам, но потом свернули в сторону, пожелав доброго плавания.
Вскоре мы увидели целый ряд островов, из них первый налево и был Фелло-Пробка, куда они спешили. Самый город их расположен на огромной и круглой пробке. Вдали же и значительно правее виднелись пять огромных и высоких островов, на которых горели многочисленные огни.
5. Остров, лежавший как раз впереди, был широк и низок и находился от нас на расстоянии не менее пятисот стадий. Когда мы приблизились к нему, на нас подул удивительный ветер, сладкий и благоухающий, какой, по словам историка Геродота, веет в счастливой Аравии. Он был настолько сладок, что казался нам насыщенным запахом роз, нарциссов, гиацинтов, лилий и фиалок, а кроме того мирта, лавра и цветущего винограда. Мы вдыхали это благоухание и, исполненные надеждой на то, что здесь ждет награда за великие наши труды, поравнялись с островом. Мы увидели, что он со всех сторон окружен большими и спокойными гаванями. Прозрачные реки бесшумно вливались в море. Всюду виднелись луга и леса; птицы распевали на берегу и в ветвях. Нежный и благоуханный воздух был разлит по всей стране. Ласковые ветерки тихо раскачивали лес, а с колеблющихся веток струилась чудная и беспрерывная песнь, точно звуки флейт в пустынном месте, слышался смешанный и сливающийся из многих голосов гул, не беспокойный, но такой, как бывает во время пира, когда одни играют на флейте, другие восхищаются, третьи одобряют рукоплесканиями игру на флейте или лире.6. Очарованные всем этим, мы причалили к берегу, привязали наш корабль и, оставив на нем Скинфара и еще двух товарищей, отправились вперед. Идя по покрытому цветами лугу, мы встретили прислужников и стражников; они схватили нас, связали венками из роз, которые считаются у них самыми крепкими узами, и повели к своему властителю. От них мы по дороге узнали, что остров этот назвается Островом Блаженных и на нем владычествует критянин Радамант. Когда нас привели к нему, мы заняли в числе подсудимых четвертое место.
7. Первое дело касалось Аянта, Теламонова сына; разбирался вопрос, возможно ли принять его в число героев или нет. Обвинялся он в том, что лишился рассудка и кончил жизнь самоубийством. После многих речей Радамант постановил следующее: передать его теперь врачу Гиппократу с Коса с тем, чтобы тот дал ему выпить чемерицы, а когда к нему впоследствии вернется разум, сделать его соучастником пиров.
8. Второй случай был любовного свойства. Дело в том, что между Менелаем и Тезеем поднялся спор по поводу обладания Еленой. Радамант присудил ее Менелаю ввиду тех трудов и опасностей, которые он перенес из-за нее. Что касается Тезея, то у него и без того имелись другие жены, как, например, амазонка и дочери Миноса.
9. Третье дело касалось Александра, сына Филиппа, и карфагенянина Ганнибала, поспоривших из-за первенства, которое в конце концов было присуждено Александру, и кресло его было поставлено рядом с местом Кира старшего, царя персидского.
10. Четвертыми приблизились мы. Радамант спросил нас, каким чудом еще при жизни явились мы в эту священную область. Мы рассказали ему все по порядку. Выслушав нас, Радамант велел нам отойти и, собрав своих советников, стал обсуждать, как ему поступить с нами. Среди многочисленных советников его находился и афинянин Аристид Справедливый. Наконец ими по совету Аристида было вынесено следующее решение: за любопытство наше и за странствия призвать нас к ответу после смерти, теперь же позволить нам пробыть известное время на острове в обществе героев, после чего мы обязаны были удалиться. Срок нашего пребывания здесь был определен ими не более семи месяцев.
11. Венки из роз, связывавшие нас, спали тут сами собой, и мы отправились в город на пир блаженных. Весь город был построен из золота, окружающие его стены из изумруда, каждые из семи ворот сделаны из цельного коричного дерева; земля, на которой стоит город, и лежащая в пределах стен, состоит из слоновой кости. Храмы всех богов воздвигнуты из драгоценного камня берилла, а жертвенники в них представляют собой каждый огромный аметист, на котором они и сжигают гекатомбы. Вокруг города течет из прекраснейшего мирра река шириной в сто царских локтей, глубиной в пять, так что в ней можно очень хорошо плавать. Бани их состоят из огромных стеклянных домов, которые отапливаются коричными дровами; ванны в них наполнены вместо воды теплой росой.
12. Одеждой служит тончайшая пурпуровая паутина. У них нет тела, они совсем прозрачны и являют собой только облик и идею человека. Несмотря на бесплотность свою они двигаются, встречаются, мыслят и говорят, и в общем напоминают собой обнаженную душу, которая бродит, набросив на себя подобие тела. Только прикоснувшись к ним, можно убедиться, что они бестелесны и не что иное, как выпрямившиеся тени; вся разница только в том, что они не черны. Никто из них не старится, но пребывает в том возрасте, в котором явился сюда. У них не бывает ни ночи, ни сияющего дня, а страна их наполнена светом, какой бывает в предрассветные сумерки, перед восходом солнца. Они знают одно только время года, так как у них вечно царит весна, и только один ветер дует у них — зефир.
13. Вся земля их пестрит цветами и покрыта тенистыми садовыми деревьями. Виноград приносит плоды двенадцать раз в год, то есть каждый месяц; гранаты, яблони и другие фруктовые деревья даже тринадцать раз в год, так как в один из месяцев, названный по имени Миноса, они дважды дают урожай. Вместо зерен на верхушках колосьев растут хлеба, как грибы. Вокруг города текут триста шестьдесят пять источников воды и столько же рек меду, пятьдесят речек поменьше текут мирром, семь рек молоком и восемь вином.
14. Пиршества их происходят вне города на так называемых Елисейских полях. Там находится прекраснейший луг, со всех сторон окруженный густым лесом; он осеняет пирующих, ложе которых составляют охапки цветов. Им прислуживают ветры, которые приносят все, чего бы они ни пожелали, за исключением только вина, в котором они не нуждаются: около места пиршества находятся большие деревья из прозрачнейшего стекла, а на них вместо плодов растут кубки всевозможных форм и размеров; отправляясь на пир, они срывают один или два из этих кубков, ставят их перед собою, и они тотчас же наполняются вином. Так они утоляют жажду. На головах у них нет венков; вместо того соловьи и другие певчие птицы с ближайших лугов приносят в клювах цветы и осыпают, как снегом, пирующих, кружась с песнями над ними. Умащаются они следующим образом: густые облака насыщаются мирром из рек и источников и останавливаются над местом пира, где ветры понемногу выжимают облака, и они проливают тогда мирро нежной росой.
15. Во время обеда они развлекаются музыкой и песнями; у них поются главным образом поэмы Гомера, который находится тут же и пирует с ними, возлежа выше Одиссея. У них имеется хор из юношей и девушек, а запевалами выступают Эвном из Локриды, Арион с Лесбоса, Анакреонт и Стесихор, которого я тоже увидел среди блаженных, так как Елена уже помирилась с ним. После этого хора появляется второй, состоящий из лебедей, ласточек и соловьев. Когда же и эти птицы отпоют, то весь лес, колеблемый ветерками, оглашается звуками флейт.
16. Главной причиной их веселья являются два ключа, которые бьют около их места пиршества: один из них — источник радости, другой смеха. Отправляясь на пир, все пьют из каждого из ключей, поэтому-то и царят у них радость и смех.
17. Теперь я хочу рассказать, кого из знаменитых людей я видел у них: там находятся все полубоги и герои, сражавшиеся под Илионом, за исключением Аянта-локрийца, который один из всех, как говорят, несет наказание в стране нечестивых.
Из варваров там находятся оба Кира, скиф Анахарсис, фракиец Замолксис и италиец Нума, а кроме них еще лакедемонянин Ликург, из афинян Фокион и Телл и все мудрецы за исключением Периандра. Видел я там и Сократа, сына Софрониска; он болтал с Нестором и Паламедом, его окружали Гиакинф-лакедемонянин, феспиец Нарцисс, Гилас и другие многие и прекрасные юноши. Мне показалось, что он влюблен в первого из них, по крайней мере он все время выспрашивал его и опровергал его ответы. Я слышал, что Радамант был недоволен Сократом и не раз грозил ему тем, что прогонит с острова, если он не перестанет болтать глупости и не захочет перестать иронизировать во время пиршества. Только Платона не было среди блаженных; о нем говорилось, что он живет в вымышленном им же городе, подчиняясь государственному устройству и законам, которые он сам для него сочинил.
18. Самым большим почетом у них пользовались Аристипп и Эпикур, люди милые и веселые и наилучшие сотрапезники. И фрагиец Эзоп находился среди них, разыгрывая роль скомороха. Что касается синопца Диогена, то он настолько изменил свой образ жизни, что женился на гетере Лаиде, нередко навеселе пускался в пляс и, подвыпивши, вел себя очень нескромно. Из числа стоиков здесь никто не присутствовал; про них рассказывали, что они все еще поднимаются на крутой холм добродетели. Про Хризиппа мы слышали, что ему не позволено явиться на остров прежде, чем он не подвергнется в четвертый раз лечению чемерицей. Что касается академиков, то они собирались прийти, но пока еще медлили и размышляли, так как все еще не могли решить вопроса, существует ли вообще подобный остров. Мне думается, впрочем, что они побаивались приговора Радаманта, так как сами ведь подорвали значение суда. Поговаривали также и о том, что многие последователи тех, кто явился уже сюда, из-за лености своей стали отставать и, не будучи в силах догнать их, с полдороги вернулись обратно.
19. Вот все те замечательные люди, которые находились на этом острове. Самым большим почетом у них пользовался Ахиллес, а после него Тезей. Что же касается любовных наслаждений, то женщины и мужчины предаются им здесь совсем открыто на виду у всех и не находят в этом ничего предосудительного. Сократ только клялся в том, что его отношение к юношам носит непорочный характер, все же однако знали, что он клянется ложно. Гиакинф и Нарцисс, по крайней мере, иногда сознавались в этом, он же продолжал отрекаться. Женщины у них все общие, и никто не ревнует; в этом отношении они в полном смысле слова последователи Платона. Что же касается юношей, то они предоставляют себя каждому желающему без всякого сопротивления.
20. Не прошло еще двух или трех дней, как я направился к поэту Гомеру, и, так как нам обоим нечего было делать, я стал расспрашивать его обо всем и о том, откуда он родом, говоря, что вопрос этот и ныне все еще подвергается у нас подробному исследованию. Он мне ответил на это, что он и сам хорошо знает, что одни считают его хиосцем, другие уроженцем Смирны, а многие колофонцем, однако он родом из Вавилона, граждане которого называют его не Гомером, а Тиграном, и что только впоследствии, находясь в качестве заложника в Элладе, он получил свое имя. Затем я спросил его относительно сомнительных стихов, им ли они написаны, и получил в ответ, что все написано им. Из этого я мог заключить, что грамматики, идущие по стопам Зенодота и Аристарха, многое болтают попусту. Получив на этот вопрос подробный ответ, я снова спросил его, почему он начал свое произведение именно со слова «гнев». Оказывается, что это произошло совершенно случайно и без всякой предвзятой мысли. Затем мне хотелось узнать, правда ли то, что он написал «Одиссею» до «Илиады», как это утверждают многие; на это Гомер ответил отрицательно. Я сразу же заметил, что он вовсе не слеп, как это рассказывается о нем, и это было настолько очевидно, что не надо было даже спрашивать. От поры до времени, видя, что он ничем не занят, — а это бывает довольно часто, — я приближался к нему и расспрашивал. Он очень охотно отвечал на все мои вопросы, особенно же после того, как он выиграл тяжбу: дело в том, что на него возведена была жалоба в оскорблении со стороны Терсита, над которым он издевался в своих произведениях. Гомера защищал Одиссей, и он выиграл это дело.
21. Около этого времени явился и Пифагор с Самоса, душа которого, семь раз менявшая свой облик и в образе разных животных снова возвращавшаяся к жизни, наконец закончила свои странствования. Вся правая сторона его состояла из золота. Было решено принять его в число блаженных; оставалось только некоторое сомнение относительно того, как называть его, Пифагором или Эвфорбом. Вскоре появился и Эмпедокл, все тело которого было обварено и изжарено. Его, однако, не приняли, хотя он очень просил об этом.
22. По истечении некоторого времени на острове состоялись состязания, носящие здесь название «смертные» — Танатусии. Судьями при состязаниях были Ахиллес в пятый и Тезей в седьмой раз. Было бы слишком долго рассказывать обо всем подробно, — я ограничусь поэтому самым главным из происшедшего. Победный венок за борьбу получил Каран, потомок Геракла, осиливший Одиссея. Кулачный бой, происшедший между египтянином Ареем, похороненным в Коринфе, и Эпеем, окончился вничью. Что касается панкратия, то за него у них не присуждаются награды. Не могу сейчас припомнить, кто остался победителем в беге. Среди поэтов первое место бесспорно занимал Гомер, но тем не менее победил Гесиод. Наградой победителям служил венок, сплетенный из павлиньих перьев.
23. Только что успели закончиться игры, как пришла весть о том, что преступники, отбывающие свое наказание в стране нечестивых, порвали свои узы, осилили своих стражей и двинулись на Остров Блаженных под предводительством акрагантийца Фаларида, египтянина Бусирида, фракийца Диомеда, Скирона и Питиокампта. Узнав об этом, Радамант отправил героев на берег, причем во главе их стали Тезей, Ахиллес и Аянт, сын Теламона, к которому тем временем вернулся разум. Встретившись с врагами, они вступили с ними в битву, и герои одержали верх, благодаря главным образом заслугам Ахиллеса. Сократ, бившийся на правом крыле, отличился на этот раз, так как сражался куда лучше, чем при жизни под Делием. При виде наступающих четырех врагов он не побежал, и лицо его не дрогнуло. За храбрость ему потом присудили прекрасную загородную рощу, где он впоследствии собирал своих друзей и беседовал с ними, назвав это место Академией Мертвецов — Некракадемией.
24. Побежденные враги были схвачены, связаны и отосланы обратно, где их ожидало еще большее наказание. Гомер описал это сражение и на прощание подарил мне свои сочинения с тем, чтобы я снес их людям на землю; но я потом потерял их, как и многое другое. Поэма эта начиналась словами:
Ныне, о Муза, воспой умерших героев победу.
Затем они стали варить бобы, как этого требует обычай после благополучного окончания войны, и ими угощались во время большого празднества, устроенного в честь победы. Только Пифагор не принимал в нем участия, так как не мог выносить бобов, и, голодный, уселся подальше.
25. Прошло уже шесть месяцев, и около середины седьмого случилось неожиданное происшествие. Кинир, сын Скинфара, рослый и красивый юноша, с некоторого времени полюбил Елену, и было небезызвестно, что и она страстно влюблена в него. Во время пиршеств они, например, часто кивали друг другу, пили за здоровье друг друга и, встав из-за стола, вдвоем уходили бродить по лесу. Влекомый любовью и не видя другого исхода, Кинир, наконец, решил похитить Елену, на что она и согласилась, и бежать с нею на один из соседних островов, либо на Пробку, либо на Сырник. Заблаговременно они подговорили трех моих товарищей, самых отважных, помочь им в этом деле. Отцу своему Кинир ни слова об этом не сказал, так как знал, что тот постарается удержать его от этого предприятия. Когда, по их мнению, настало удобное время, они решили привести в исполнение задуманное. С наступлением ночи — меня при этом не было, так как я заснул во время пира — они, никем не замеченные, захватили Елену и поспешно отплыли.
26. Около полуночи Менелай проснулся и, найдя ложе своей супруги пустым, поднял крик и вместе с братом своим отправился к царю Радаманту. Когда забрезжил день, соглядатаи сообщили, что заметили судно, но уже на очень большом расстоянии. Тогда Радамант отправил пятьдесят героев на корабле, сделанном из цельного асфодела, и приказал им преследовать беглецов. Они принялись грести с таким рвением, что около полудня нагнали их как раз в то время, когда они въезжали в молочную часть океана около Сырника. Немного только не хватало, чтобы они скрылись совсем. Герои привязали их судно к своему цепями из роз и поплыли обратно. Елена плакала от стыда и прятала лицо в покрывало. Радамант сначала обратился к Киниру и его двум товарищам с вопросом, были ли у них и другие сообщники, но получил в ответ, что кроме них никто больше об этом не знал. После этого он связал их за срамные части и, выстегав предварительно мальвой, отправил в страну нечестивых.
27. Постановлено было и нас выслать досрочно с острова, и был назначен предельный срок нашему пребыванию на острове до вечера следующего дня.
Услышав о том, что я должен уже покинуть эту прекрасную страну и пуститься в дальнейшие скитания, я стал горевать и плакать. Герои утешали меня тем, что я вскоре опять вернусь к ним, и показали мне теперь уже мои будущие кресло и ложе, которые будут находиться вблизи от лучших. Потом я отправился к Радаманту и очень просил его предсказать мне мою будущность и дать советы относительно дальнейшего плавания. Он мне на это сказал, что я буду еще много странствовать и подвергаться разным опасностям, прежде чем вернусь на родину, но определить точно время моего возвращения он ни за что не захотел. Затем он указал мне на соседние острова, прибавив, что отсюда кажется, как будто их всего только пять, но дальше находится еще шестой, и предупредил меня, что ближайшие, "на которых, — сказал он, — ты видишь множество горящих огней, не что иное, как острова нечестивых. Шестой остров — это город Снов. За ним находится остров Каллипсо, которого отсюда не видно. Миновав все эти острова, ты доедешь до огромного материка, лежащего в противоположной стороне от того, на котором вы живете. Там ты перенесешь много страданий, будешь странствовать среди всевозможных народов и, проживя некоторое время среди диких людей, попадешь наконец на другой материк".
28. Затем он вырвал из земли корень мальвы, подал его мне и посоветовал в минуту величайшей опасности обратиться к нему с мольбой. Он посоветовал мне еще в том случае, если я когда-нибудь попаду в вышеупомянутую страну, никогда не сгребать жара мечом, не есть волчьих бобов и не общаться с юношей старше восемнадцати лет. Соблюдая все это, я могу надеяться, что возвращусь когда-нибудь на Остров Блаженных.
После этого я приготовился к дальнейшему плаванию и в обычное время пировал с героями в последний раз. На следующее утро я отправился к поэту Гомеру и попросил его написать для меня эпиграмму из двух стихов. После того, как он сочинил ее, я воздвиг поминальную доску из берилла, поставил ее лицом к гавани и написал на ней эпиграмму. Она гласила так:
Боги блаженные любят тебя, Лукиан, ты увидел
Страны чужие и снова в город родимый вернулся.
29. Пробыв этот день еще на острове, я на следующее утро пустился в дальнейший путь. Все герои вышли на берег, чтобы проводить нас. Одиссей отвел меня в сторону и тайно от Пенелопы дал мне письмо, которое я на острове Огигии должен был передать Каллипсо. Радамант дал нам на дорогу кормчего Навплия на тот случай, если бы мы попали на соседние острова и нам угрожала опасность быть схваченными, — он мог бы засвидетельствовать, что мы путешествуем по своим делам.
Как только мы отъехали настолько, что благовонный запах острова перестал к нам доноситься, нас охватил ужасный запах сжигаемых одновременно асфальта, серы и дегтя и еще более отвратительный и совсем невыносимый чад, точно от поджариваемых людей. Воздух наполнился мраком и чадом, и на нас закапала дегтярная роса. Мы услышали также удары плетью и крики множества людей.
30. Ко всем островам мы не стали приставать, а высадились только на одном из них. Весь этот остров был окружен отвесной и обветрившейся стеной камней и голых скал, на которых не видно было ни деревца, ни ручья. Мы вскарабкались, однако, по отвесному берегу, прошли по тропинке, поросшей терновником и колючими кустарниками, и прошли в еще более неприглядную область. Но когда мы дошли до места тюрем и пыток, то тогда только стали удивляться природе этой местности. Вместо цветов почва здесь производила мечи и острые колья. Кругом текли реки: одна грязью, другая, — кровью, а третья, огромная река посередине, переправа через которую была делом немыслимым, текла огнем, который переливался в ней, точно вода, и перекатывался волнами, словно море. В реке этой плавало очень много рыб; одни из них были похожи на головни, другие, поменьше, на горящие уголья и назывались "светильниками".
31. Через все эти места вел один только узкий проход, перед которым в качестве привратника стоял афинянин Тимон. Под предводительством Навплия мы решились пойти еще дальше и увидели многочисленных царей, несущих наказание, и простых смертных, среди которых находились и некоторые из наших знакомых, как, например, Кинир, который был повешен за чресла и подвергался медленному копчению. Проводники наши рассказывали нам про жизнь каждого из несчастных и про прегрешения, за которые они несли наказание. Самые ужасные из всех наказаний претерпевали те, которые при жизни лгали и писали неправду; среди этих преступников находились книдиец Ктесий, Геродот и многие другие. Глядя на них, я преисполнился доброй надеждой, так как не знал за собой ни одной произнесенной лжи.
32. Вскоре мы вернулись, однако, на наш корабль, потому что мы не в состоянии были дольше вынести это зрелище, распрощались с Навплием и поплыли дальше.
Через некоторое время вблизи показался Остров Снов, но очень неясно и в полумраке. У этого острова было одно общее со снами свойство, а именно: он удалялся от нас по мере того, как мы приближались к нему, убегая все дальше и дальше. Наконец мы его все-таки достигли, въехали в гавань, называемую Сон, и высадились вблизи от ворот из слоновой кости, где находится храм Петуха. Вечерние сумерки стали в это время уже сгущаться. Войдя в город, мы увидели множество самых разнообразных снов. Но прежде всего я хочу рассказать о самом городе, так как о нем никто еще не писал, а Гомер, единственный из писателей, упоминающий о нем, описал его вовсе не тщательно.
33. Город этот кругом обставлен лесом, деревья которого являются не чем иным, как маками необычайной высоты и мандрагорами, в чаще которых живет несметное количество летучих мышей — единственные крылатые этого острова. Вблизи от города протекает река, которую обитатели этого острова называют Ночником, а около ворот бьют два ключа, из которых один называется Непробудным, другой — Всенощным. Город окружен высокой и пестрой стеной, окраска которой очень напоминает цвета радуги. В этой стене находятся не двое ворот, как сообщает Гомер, а целых четверо. Двое из них выходят на равнину Глупости, причем одни из них сделаны из железа, другие из кирпичей; из этих ворот выходят все страшные, кровавые и мучительные сны. Двое других ворот обращены к гавани и к морю; одни сделаны из рога, другие, через которые прошли мы, — из слоновой кости. Как войдешь в город, сразу направо находится храм Ночи; из всех богов здесь больше всего чтят ее и Петуха, которому обитатели воздвигли храм около гавани. По левую руку находятся чертоги Сна, который правит этим городом с помощью двух сатрапов и наместников: Страшителя, сына Напраснорожденного, и Богатея, сына Фантасиона. Посреди площади находится источник по имени Сонник, а поблизости от него — два храма, посвященных Истине и Обману. Тут же находится и главное святилище их и прорицалище, во главе которого стоит вещатель и толкователь снов — Возвеститель; ему эту почетную должность поручил Сон.
34. Что касается самих снов, то все они различаются своим видом и свойством: некоторые из них большого роста и прекрасны собой, другие же малы и невзрачны; одни кажутся совсем золотыми, а другие — обыденны и ничего не стоят. Есть среди них и крылатые сны, и совсем сказочные, и такие, которые, как бы приготовившись к празднеству, нарядились царями, богами и тому подобным образом. Многие из них были нам знакомы, так как мы уже сами видели их. Сны подошли к нам и приветствовали как старых знакомых, затем усыпили и повели к себе, где устроили блестящий и роскошный прием, изготовили великолепное угощение и обещали сделать из нас царей и сатрапов. Некоторые из них отвели нас на родину, где показали нам наших домашних, и в тот же день привели обратно.35. Тридцать дней и столько же ночей пробыли мы у них, проводя все время во сне за пирами, пока нас внезапно не разбудил оглушительный удар грома; мы тотчас же вскочили и, забрав съестных припасов, отправились в дальнейшее плавание.
Через три дня мы приблизились к острову Огигии и высадились на нем. Тут я первоначально вскрыл письмо и познакомился с его содержанием. Оно гласило так: "Одиссей шлет Каллипсо привет. Сообщаю тебе, что вскоре после того, как я отплыл от тебя на сколоченном мною плоте, я потерпел крушение и только с помощью Лейкотеи едва спасся на землю Феаков, которые и отправили меня домой. Здесь я нашел множество женихов моей жены, которые пировали в моем доме. Я их всех убил, но впоследствии погиб от руки Телегона, моего сына от Кирки. Ныне я нахожусь на Острове Блаженных и очень раскаиваюсь в том, что покинул тебя и отказался от предложенного тобой бессмертия. Как только мне представится удобный случай, я убегу отсюда и явлюсь к тебе". Так гласило письмо, в конце которого была прибавлена просьба ласково принять нас.
36. Отойдя немного от берега, я нашел пещеру — совсем такую, как она описана у Гомера, — а в ней Каллипсо за пряжей шерсти. Взяв от меня письмо и прочитав его, она сначала долго плакала, но потом пригласила нас на роскошный обед, во время которого расспрашивала про Одиссея и про Пенелопу, какая она с виду и правда ли, что она отличается большой добродетелью, за которую ее когда-то так восхвалял Одиссей. На эти вопросы мы ей давали такие ответы, которые, по нашему мнению, могли быть ей приятными. Затем мы вернулись на наш корабль и провели ночь недалеко от берега.
37. На следующее утро, когда мы опять выехали в море, дул довольно сильный ветер. Вскоре поднялась буря, которая продолжалась целых два дня. На третий день мы столкнулись с Тыквопиратами — дикими людьми с соседних островов, которые грабят проезжающих. Корабли их состоят из огромных тыкв, длиною в шестьдесят локтей, которые они предварительно высушивают и выдалбливают, удаляя все содержимое; вместо мачт они употребляют тростники, а вместо парусов — листья тыквы. Они напали на нас с двух сторон, и завязалась битва, в продолжение которой они, вместо камней, бросали тыквенные семена и ими ранили многих из наших. Мы сражались довольно долго с одинаковым успехом. Около полудня мы вдруг позади Тыквопиратов увидели суда Орехокорабелыциков. Как выяснилось, они были враждебны друг другу, так как Тыквопираты, заметив их приближение, тотчас же оставили нас, набросились на них и вступили с ними в бой.
38. Увидев это, мы поставили паруса и пустились в бегство. Они же продолжали сражение, но было очевидно, что победа останется на стороне Орехокорабелыциков, так как своей численностью они превосходили Тыквопиратов — у них было целых пять отрядов, — а кроме того они сражались на более прочных судах: корабли их состояли из пустых половин ореховой скорлупы, из которых каждая была длиной в пятьдесят саженей.
Скрывшись от врагов, мы принялись лечить наших раненых и решили вообще не снимать впредь оружия, чтобы быть готовыми в случае какого бы то ни было нападения, и не напрасно.
39. Не успело еще зайти солнце, как с одного пустынного острова на нас накинулось около двадцати человек верхом на дельфинах; это тоже были разбойники. Дельфины несли их на себе очень уверенно и иногда вздымались даже на дыбы и ржали точно кони. Приблизившись к нам, они набросились на нас с двух сторон и стали метать в нас высушенных каракатиц и рачьи глаза. Мы в свою очередь закидали их стрелами и дротиками, так что враги не смогли устоять перед нами и обратились в бегство в сторону острова, причем многие из них были ранены.
40. Около полуночи, когда наступило морское затишье, мы нечаянно натолкнулись на огромное гнездо зимородка, имевшее около шестидесяти стадий в окружности. Сам зимородок был не меньше своего гнезда; он сидел как раз на яйцах, а при нашем приближении взлетел, подняв взмахом своих крыльев такой ветер, что наш корабль чуть не пошел ко дну, и, улетая от нас, издавал жалобный крик. Когда наступил следующий день, мы высадились, чтобы осмотреть гнездо, которое очень напоминало большой плот, так как было сооружено из огромных деревьев. В нем лежало около пятисот яиц, из которых каждое было гораздо больше хиосской бочки; внутри них уже были видны и птенцы. С помощью топора мы раскололи одно из этих яиц, и из него вылупился не оперившийся еще птенчик, силой свой превосходивший двадцать грифов.
41. Не успели мы отплыть и двухсот стадий от гнезда, как с нами стали твориться совсем невероятные чудеса: корма наша, имевшая форму гуся, вдруг покрылась перьями и стала гоготать; у кормчего Скинфара, бывшего до сих пор лысым, вдруг выросли волосы, и — что еще более удивительно — на мачте корабля появились почки, выросли ветви, а на верхушке показались даже плоды смоквы и черный виноград, но не совсем еще зрелые. При виде всех этих сверхъестественных явлений нас охватил ужас, и мы стали молиться богам.
42. Не успели мы проплыть пятисот стадий, как увидели огромный и густой лес, состоящий из сосен и кипарисов. Мы сначала решили, что это материк, но потом оказалось, что перед нами находится бездонное море, поросшее деревьями без корней, которые, несмотря на это, стояли неподвижно и прямо и казались плывущими нам навстречу. Приблизившись к этому лесу, мы осмотрели его со всех сторон и были приведены в полное недоумение, потому что не знали, как нам теперь поступить. Проплыть между деревьями не было никакой возможности, так как они были слишком густы, а кроме того переплетались между собой ветвями; возвращаться же назад не имело никакого смысла. Тогда я взобрался на самое высокое дерево и стал обозревать окрестности. Оказалось, что лес этот простирается на протяжении пятидесяти стадий или даже немного больше, и что сразу за ним находится другой океан. Мы порешили тогда втащить наше судно на верхушки деревьев, которые отличались своей густотой, и переправиться по ним до следующего моря, если только это будет возможным. Так мы и сделали: привязали к нашему кораблю толстый канат и втащили его на деревья, — что стоило нам больших усилий, — опустили его на ветви, распустили паруса и, подгоняемые попутным ветром, поплыли точно по морю. При этом мне вспомнились слова поэта Антимаха, гласящие так:
На судне, свершившем свой путь по лесистой равнине.
43. С трудом мы перебрались этим путем через лес, спустили потом тем же образом корабль на море и поплыли по чистой и прозрачной воде, пока нам не пришлось внезапно остановиться перед огромным ущельем, образовавшимся от расступившейся воды и напоминавшим собой те расщелины, которые часто образуются в почве после землетрясений. Если бы мы не успели вовремя убрать паруса, то наше судно, наверное, провалилось бы в эту пропасть. Высунувшись за борт, мы заглянули в этот провал, глубиной по крайней мере в тысячу стадий, и ужаснулись его необычайному виду, так как вода, разделившись, стояла совсем неподвижно. Затем мы стали озираться по сторонам и увидели направо не очень далеко водяной мост, перекинутый от одной водной поверхности к другой, так как он вытекал из одного моря и втекал в другое. Принявшись усиленно грести, мы вскоре приблизились к этому мосту и с большим трудом переправились по нему через пропасть, хотя сначала и не думали, что это будет возможно.
44. Отсюда нас приняло очень спокойное море, и мы увидели перед собой остров, небольшой, по виду обитаемый, легко доступный. На этом острове жили быкоголовые дикие люди, по имени Букефалы, с головой и рогами быка, как у нас изображают Минотавра. Пристав к берегу, мы пошли искать воды и съестных припасов, которых у нас больше не было. Воду мы отыскали тут же поблизости, но больше ничего уже найти не могли. Судя по громкому мычанию, раздававшемуся невдалеке, мы решили, что здесь должно находиться стадо быков, и двинулись поэтому дальше, но вскоре натолкнулись на людей, которые тут же набросились на нас и захватили трех из наших товарищей, я же со всеми остальными бросился бежать к морю. Ввиду того что нам совсем не хотелось оставлять у них безнаказанно наших друзей, мы все вооружились и напали в свою очередь на Букефалов, которые только что собрались поделить между собой мясо убитых наших спутников. Устрашенные нашим нападением, они бросились бежать, мы же преследовали их и убили при этом около пятидесяти человек, двух захватили в плен и вместе с ними тотчас же вернулись обратно. Съестных припасов мы так и не нашли. Хотя мне все и советовали убить наших пленников, но я не соглашался на это, а вместо того решил связать их и стеречь до тех пор, пока не явятся послы от Букефалов и не предложат нам за них выкупа. Вскоре они действительно появились, стали кивать нам головой и жалобно мычать, точно умоляя нас о чем-то. Предложенный ими выкуп состоял из большого количества сыра, сушеной рыбы, лука и четырех оленей о трех ногах: две ноги у них были позади, а две передние срослись в одну. Мы приняли этот выкуп, выдали их пленников и, пробыв здесь еще один день, пустились в дальнейший путь.
45. Через некоторое время в воде показалась рыба, вокруг нас стали летать птицы — все признаки, свидетельствующие о близости земли, были налицо. Вскоре мы увидели и людей, которые занимались совсем новым способом мореплавания. Они были одновременно и кораблями, и корабельщиками и достигали этого следующим образом: ложась в воду на спину, они поднимали срамные части, которые отличаются у них своими размерами, затем растягивали их как парус и, держа концы в руках, плыли таким образом по ветру. За этими людьми показались другие, сидя на пробках, запряженных двумя дельфинами, которых они подгоняли или сдерживали, смотря по надобности. Подвигаясь вперед, дельфины везли за собой пробки. Эти люди не причинили нам никакого вреда, и сами нас не испугались, а безбоязненно и самым мирным образом приблизились к нам, стали осматривать наше судно со всех сторон и удивляться его виду.
46. К вечеру мы приблизились к небольшому острову, заселенному женщинами, которые, как нам показалось, говорили на эллинском языке; они подошли к нам, взяли нас за руки и ласково приветствовали. Все они были молоды, красивы и разряжены наподобие гетер: длинные хитоны их тянулись за ними по земле. Остров их назывался Кобалусой, а город — Гидамаргией. Каждая из этих женщин взяла по жребию одного из нас к себе как своего гостя. Я же отстал немного, так как чувствовал, что тут творится нечто неладное, стал тщательно осматриваться по всем сторонам и увидел множество человеческих костей и черепов, лежащих на земле. Поднять теперь крик, созвать товарищей и взяться за оружие показалось мне неуместным. Я взял в руки мальву и обратился к ней с горячей мольбой о том, чтобы она отвратила от нас грозящие нам бедствия. Когда моя хозяйка стала мне через некоторое время прислуживать, я заметил, что у нее вместо женских ног были ослиные копыта. Тут я бросился на нее с обнаженным мечом, связал ее и заставил отвечать на все мои вопросы. Она сообщила мне, хотя и очень неохотно, что они — морские женщины, именуемые Ослоногими, питаются заезжающими на их остров чужестранцами. "Мы их сначала опьяняем, — сказала она, — а потом, усыпив их в наших объятиях, нападаем на них". После того, как я услышал все это, я оставил ее связанной, сам же поднялся на крышу дома и криком созвал своих товарищей. Когда они все сбежались, я сообщил им о том, что узнал, показал им кости и повел их внутрь дома к моей пленнице, которая тут же превратилась в воду и исчезла. Я все-таки сунул меч в эту воду, и она превратилась в кровь.
47. Затем мы изо всех сил бросились бежать на наш корабль и сразу же отплыли. Когда забрезжил следующий день, мы увидели какую-то землю и решили, что это и есть материк, лежащий в противоположной стороне от нашего. При виде его мы пали ниц и стали молиться и обсуждать предстоящее. Некоторые из нас думали, что лучше всего будет, если мы после непродолжительной высадки сразу же отправимся в обратный путь; другим же захотелось покинуть наше судно, пробраться вглубь страны и ознакомиться с нравами туземцев. Пока мы обсуждали этот вопрос, налетела отчаянная буря, разбила вдребезги наше судно о берег. С большим трудом добрались мы вплавь до берега, причем каждый из нас успел еще захватить свое оружие и кое-какие вещи.
Вот все то, что случилось со мной — до прибытия на другой материк — на море, во время плавания среди островов, в воздухе, затем в ките, а после нашего освобождения из него — в стране героев и снов и, наконец, у Быкоголовых и Ослоногих. Что же касается моих приключений на материке, то о них я поведаю в следующих книгах.
Перевод Н. Н. Залесского
1. Ликин. Не я ли говорил, что скорей гниющее тело, лежащее на виду, останется скрытым от коршунов, чем какое-нибудь необычайное зрелище ускользнет от Тимолая, хотя бы требовалось для этого бежать без передышки в Коринф? Вот какой ты любитель зрелищ и как прыток в таких случаях.
Тимолай. Да как же иначе следовало мне поступить, Ликин, когда я, бродя без дела, узнал, что приплыл в Пирей огромный корабль, необычайный по размеру, один из тех, что доставляют из Египта в Италию хлеб? Полагаю, что и вы оба — ты и вот Самипп — пришли из города сюда не за чем иным, как для осмотра этого судна.
Ликин. Да, клянусь Зевсом. Также и Адимант, что из Мирринунта, последовал за нами, — только не знаю, где он сейчас, мы потеряли его в толпе зрителей. До самого корабля шли мы вместе, и при подъеме на судно ты, что ли, Самипп, был первым, после тебя шел Адимант, затем я, держась за него обеими руками: так и провел он меня за руку по сходням, дело в том, что я обут, а он был босым. Затем я более его не видел, ни на корабле, ни когда сошли с него.
2. Самипп. Знаешь, Ликин, где Адимант нас покинул: думаю, когда вышел из нижней части судна тот пригожий отрок в чистой, тонкой одежде, с повязанными назад кудрями, ниспадавшими по обе стороны лба. Если я хоть немного знаю Адиманта, то, думается мне, при виде такого изящного зрелища он пожелал долго здравствовать египетскому строителю корабля, водившему нас по судну, и, по обычаю своему, стал плакать: быстр он на слезы в любовных делах.
Ликин. Однако, Самипп, мне показалось, что этот отрок не слишком красив, чтобы поразить даже Адиманта, за которым в Афинах ходят следом столько красавчиков, причем все — свободные, речистые, пахнущие палестрой, — вот ради таких прослезиться не стыдно. А этот юноша вдобавок чернокож, губаст и чересчур узок в бедрах и слова произносит как-то неясно, без перерывов и торопясь. Судя по негреческому произношению и ударениям, а также по прическе — завитой назад пряди волос — юноша не свободнорожденный.
3. Тимолай. Нет, Ликин, такая прическа — знак благородного происхождения у египтян, носят ее также все свободные дети вплоть до самой юности — словом, дело обстоит обратно тому, что было у наших предков, которые для старцев считали красивым отращивать волосы и закладывать их начесом с поддержкой его золотой шпилькой.
Самипп. Вот хорошо, Тимолай, что напоминаешь нам о том месте сочинения Фукидида, где он во введении говорит о древней роскошной жизни наших предков, которую они вели совместно с ионийцами.
4. Тимолай. Подожди, Самипп, я вспомнил, где оставил нас Адимант: когда мы остановились и долго смотрели на мачту, считая, сколько полос кожи пошло на изготовку парусов, и дивились мореходу, взбиравшемуся по канатам и свободно перебегавшему затем по рее, ухватившись за снасти.
Самипп. Ты прав. Ну, что же теперь нам делать? Ожидать Адиманта, или, быть может, мне опять взобраться на судно?
Тимолай. Незачем! Пойдем обратно. Похоже на то, что он уже прошел мимо и мчится в город, так как нигде не мог нас отыскать. А если и не так, то ведь Адимант знает дорогу, и нечего опасаться, что, отстав от нас, он заблудится.
Ликин. Смотри, неловко выйдет самим уйти, а приятеля оставить. Однако прибавим шагу, и Самипп того же мнения.
Самипп. И даже очень. Только бы застать нам еще открытой палестру!
5. А между прочим, что за корабль! Сто двадцать локтей в длину, говорил кораблестроитель, в ширину свыше четверти того, а от палубы до днища — там, где трюм наиболее глубок — двадцать девять. А остальное: что за мачта, какая на ней рея, и каким штагом поддерживается она! Как спокойно полукругом вознеслась корма, выставляя свой золотой, как гусиная шея, изгиб. На противоположном конце соответственно возвысилась, протянувшись вперед, носовая часть, неся с обеих сторон изображение одноименной кораблю богини Изиды. Да и красота прочего снаряжения: окраска, верхний парус, сверкающий, как пламя, а кроме того якоря, кабестаны и брашпили и каюты на корме — все это мне кажется достойным удивления.
6. А множество корабельщиков можно сравнить с целым лагерем. Говорят, что корабль везет столько хлеба, что его хватило бы на год для прокормления всего населения Аттики. И всю эту громаду благополучно доставил к нам кормчий, маленький человечек уже в преклонных годах, который при помощи тонкого правила поворачивает огромные рулевые весла. Мне показали его: он плешив спереди, курчав с затылка. Герои, как кажется, по имени.
Тимолай. Да, удивительно его искусство, и, по словам плывущих с ним, в морских делах мудрей он самого Протея.
7. Слышали вы, как он привел сюда это судно благоприятно, каким испытаниям подверглись мореплаватели и как звезда принесла им спасение?
Ликин. Нет, Тимолай, но охотно выслушаем теперь.
Тимолай. Судовладелец сам беседовал со мной, отличный он человек и приятный собеседник. Сказывал он, как, подхваченные от Фароса не слишком сильным ветром, на седьмой день были они в виду Акаманта, но затем подул им напротив зефир, который отнес их в сторону до самого Сидона, на пути откуда попали они на десятый день в большую бурю у Хелидонских островов в Авлонском проливе. Там-то они все чуть было не утонули.
8. Я и сам некогда испробовал, плывя мимо Хелидонских островов, какие волны вздымаются в этом месте, и особенно при ливийском ветре, всякий раз как он вступает в борьбу с нотом. Дело в том, что здесь отделяется Памфилийское море от Ликийского, и напор волн, как бы от многих течений, рассекается надвое у мыса, а там стоят отвесные скалы, острые, обточенные прибоем, — этот напор вызывает ужасающее волнение и великий плеск.
9. Волны же часто равны высотой самому утесу. Так вот, рассказывал судовладелец, и они попали в такое волнение, причем была еще ночь и стояла совершенная тьма. Однако их горестный вопль умилостивил богов, которые показали огонь с берега Ликии; по этому знаку мореплаватели определили, в каком месте они находятся. К тому же один из Диоскуров водрузил весьма яркую звезду на вершине мачты и направил корабль влево, в открытое море, когда судно несло уже на утес. В дальнейшем, уклонившись от прямого пути, поплыли мореходы через Эгейское море, лавируя против встречных пассатных ветров, и на семидесятый день после отбытия из Египта вчера причалили в Пирее. Вот как далеко занесло их на север! А им-то следовало, имея справа Крит, проплыть мимо Малейского мыса и быть уже в Италии.
Ликин. Клянусь Зевсом, удивительный же, как говоришь ты, кормчий этот Герон, он же сверстник Нерея, который так сбился с дороги.
10. Но что это, не Адимант ли вон там?
Тимолай. Конечно да, сам Адимант. Окликнем его! Эй, Адимант! Тебе говорю, тебе, что из Мирринунта, сыну Стромбиха! Одно из двух: или он сердится на нас, или оглох! Ведь это Адимант, не кто-нибудь иной.
Ликин. Вполне уже ясно вижу: и плащ его, и походка, и короткая стрижка. Ускорим шаг, чтобы перенять его.
11. Если не схватить тебя, Адимант, за плащ и не повернуть, то ты, видно, не услышишь наших криков. Похоже, что задумался ты над какой-то немалой заботой и топчешься, видно, вокруг дела, нелегко разрешимого.
Адимант. Никакого затруднения нет, Ликин, но одна пустяковая мысль в пути закралась и сделала совершенно неспособным слышать вас, так как всем разумом сосредоточился я на своей мысли.
Ликин. В чем же дело? Ты не замедлишь сказать, если только эта мысль не из числа «неизрекаемых». Хотя мы — люди посвященные, как тебе известно, и обучены хранить тайны.
Адимант. Да мне стыдно сказать перед вами — ведь очень уж мальчишеской покажется вам моя забота.
Ликин. Неужели нечто любовное? Так ты скажешь это не каким-нибудь непосвященным, но тем, кто сам посвящен под "сияющим факелом".
12. Адимант. Ничего подобного, чудак, а вообразил я себя владеющим великим богатством — счастье, которое древние называют пустым. Так вот, вообразите себе меня в самом расцвете изобилия и роскоши.
Ликин. Так! Это весьма даже на руку — общая, как говорят, находка: неся богатство, Гермес делает его общей наградой, поэтому и нам в качестве друзей полагается насладиться долей роскоши Адиманта.
Адимант. Я был оттеснен от вас тотчас, едва мы вступили на корабль, когда я, Ликин, водворил тебя в безопасное место. Пока я измерял толщину якоря, вы, не знаю куда, удалились.
13. Однако же я все осмотрел и затем спросил одного из корабельщиков, как велик доход, наибольший, который приносит ежегодно хозяину корабль. Тот же сказал: "Не менее чем двенадцать аттических талантов". И вот, возвращаясь оттуда, стал я размышлять, что, если бы вдруг один из богов сделал этот корабль моим? Уж какой счастливой жизнью я бы зажил, оказывая благодеяния друзьям, совершая плавания иногда лично, иногда посылая рабов. На эти же двенадцать талантов построил бы я также дом в удобном месте, несколько повыше Расписного Портика, покинув тот отцовский, что у Илисса, накупил бы рабов, одежд, колесниц! Ныне я был бы в плавании, счастливцем почитали бы меня путники, страшилищем — матросы, только что не царя видели бы они во мне. Да, а пока я привожу на корабле все в порядок и издали озираюсь на гавань, ты, Ликин, вижу, впал уже в недоумение, готов потопить мое богатство и опрокинуть мою ладью, которую словно несет попутным дуновением желания.
14. Ликин. Итак, милейший, бери меня и отводи к стратегу, как некоего пирата или утолителя, который подстроил кораблекрушение, и все это на суше между Пиреем и городом. Но смотри, как я возмещу твою утрату: допусти только, что у тебя налицо пять кораблей лучше и больше этого египетского и — что важней всего — они не тонут и быстро, пять раз в год, доставляют тебе из Египта хлеб. Не ясно ли, о славнейший из судовладельцев, что и тогда не будет нам никакой прибыли от тебя, раз ты, став хозяином одного такого корабля, не отзывался на наши голоса? А если ты приобретешь пять кораблей, к тому же все будут трехъярусные и несокрушимые, так ты подавно не станешь замечать друзей… Так вот, милейший, тебе желаю благополучного плавания, а нам придется сидеть в Пирее и расспрашивать приплывающих из Египта или Италии, не видел ли кто где «Исиду», большой корабль Адиманта.
15. Адимант. Видишь! Вот из-за этого я и колебался высказать то, о чем думал, зная, что мои желания вы подымете насмех своими шутками. А потому я немного подожду, пока вы пройдете вперед, и отплыву опять на корабле: гораздо приятнее болтать с корабельщиками, чем служить вам посмешищем.
Ликин. Никоим образом, так как и мы остановимся и вместе с тобою отправимся на корабль.
Адимант. А я, взойдя первым, сниму сходни.
Ликин. Так мы подплывем к тебе. Не думаешь ли, что тебе будет легко приготовить столько кораблей, не покупая и не строя, а мы не просим у богов о даровании нам способности не уставая плавать на много стадий? Однако совсем недавно, на Эгину, на таинства Энодии, ты знаешь, в каком утлом челноке мы переплыли, мы, все приятели вместе, за четыре обола с каждого, и ты при этом совместном плавании нисколько нами не тяготился, а теперь сердишься, что мы вместе с тобой хотим взойти на корабль, и собираешься, поднявшись первым, снять сходни? Объелся ты, Адимант, и так уверен в своем благополучии, даже себе за пазуху плюнуть не хочешь, и откуда ты таким судовладельцем сделался! Так вскружили тебе голову дом в лучшем месте города и толпа твоих приспешников. Но, милый мой, именем Исиды, не забудь привезти нам из Египта нильской солонины — знаешь, тонкой — или благовония из Канопа, или ибиса из Мемфиса, а если корабль выдержит, так и одну из пирамид.
16. Тимолай. Довольно тебе подшучивать, Ликин, — видишь, в какую краску ты вогнал Адиманта и смешками своими затопил его корабль. Он и так уж слишком перегружен и не в силах противостоять напору волн. А так как еще много осталось нам до города, разделим-ка на четыре части весь путь, отведем каждому причитающееся число стадий и спросим друг друга, чего бы он хотел от богов. Так-то незаметней будет усталость, и вместе с тем получим наслаждение, как бы добровольно погрузившись в сладостнейший сон, которым будем тешиться, сколько пожелаем: каждый сам знает свою меру в желаниях, а боги пусть поддержат нас и даруют все, будь то даже несогласно природе. Самое же главное: занятие покажет, кто из нас наилучшим образом использовал бы богатство, если бы сбылось его пожелание, — обнаружится, каким он и на самом деле будет в богатстве.
17. Самипп. Хорошо, Тимолай, я согласен с тобой и в свое время выскажу свои пожелания, о согласии же Адиманта, думается мне, и спрашивать нечего: он и так уж одной ногой стоит на корабле. Надо полагать, согласен и Ликин?
Ликин. Ну что ж! Давайте богатеть; если вы это находите лучшим делом, я не стану злоумышлять против общего благополучия.
Адимант. Так кто же будет первым?
Ликин. Ты, Адимант, затем после тебя вот Самипп, потом Тимолай, а я приберегу для своего пожелания немного, полстадия перед Двойными Воротами, и потому как можно быстрей доведу к концу свою речь.
18. Адимант. Ну, я-то и теперь не отступлюсь от корабля, но если возможно, то приумножу пожелания, а Гермес, податель прибыли, да согласится со всем. Так вот: пусть станет моим судно и все находящееся на нем, как то: груз, купцы, женщины и корабельщики.
Самипп. Ты забыл о чем-то другом, самом приятном из того, что для тебя лично имеется на корабле.
Адимант. Об отроке говоришь ты, Самипп, о том причесанном, так пусть будет и он моим. А пшеницы, сколько ни есть внутри, пусть все это количество станет чеканной золотой монетой, столькими же золотыми дариками.
19. Ликин. Да что ты, Адимант! Потонет у тебя корабль — ведь не одинакова тяжесть пшеницы и равного ей по объему количества золота!
Адимант. Не завидуй, Ликин, а когда дойдет до тебя черед в пожеланиях, хоть весь Парнет обрати в золото и владей им, я и то смолчу.
Ликин. Но я ради твоей безопасности так поступаю, — чтоб не погибли все вместе с золотом. Наша-то беда невелика, а вот отрок тот пригожий утонет, несчастный, не умея плавать.
Тимолай. Бодрись, Ликин, дельфины, нырнув под него, вынесут на землю. Или ты полагаешь, что дельфины спасли какого-то там игрока на лире в награду за его пение и мертвое тело какого-то отрока было доставлено на дельфине к Коринфу, а у вновь приобретенного раба Адиманта не найдется влюбленного дельфина?
Адимант. Значит и ты, Тимолай, решил подражать Ликину в приумножении острот, сам тому подавая пример?
20. Тимолай. Было бы лучше изобразить все это более правдоподобно: скажем, открыть клад у себя под кроватью, так чтоб не было у тебя хлопот с переноской золота с корабля в город.
Адимант. Правильно! Ну, пусть выкопаю я клад из-под каменного изваяния Гермеса, что стоит у нас во дворе, клад в тысячу мер чеканного золота. И вот тотчас, как велит Гесиод, я первым делом куплю дом такой, чтоб жить мне в нем знатно, а затем приобрету все кругом города, кроме земель, где нет ничего кроме чабреца и камней, да и еще на взморье у Элевсина и еще небольшое пространство возле Коринфа, ради состязаний, на случай моего путешествия на Истмийские игры. Прикуплю я и сикионскую равнину. Вообще всюду, где есть в Элладе места лесистые или орошаемые, или плодородные, все зараз они — Адиманта. Золото чеканное будет служить нам для еды, а для питья кубки будут не легковесные, как Эхекратовы, но каждый в два таланта весом.
21. Ликин. Ну, а как же виночерпий будет подавать, наполнив такой тяжести кубок? И тебе самому каково будет принять от него без усилия не сосуд, но какое-то Сизифово бремя?
Адимант. Человече! Не препятствуй моему желанию. Я сделаю и столы все золотыми, и ложа, а если ты не умолкнешь, так и самих прислужников.
Ликин. Смотри только, как бы, подобно Мидасу, и хлеб у тебя и питье не обратились в золото, и ты — в богатстве бедняк — не погиб голодной смертью от чрезмерной роскоши.
Адимант. Свои пожелания, Ликин, ты изложишь более правдоподобно, но немного погодя, когда ты сам попросишь.
22. Одежда у меня будет из пурпура, и жизнь что ни есть роскошнейшая, сон самый сладостный, а там — друзей посещения, их просьбы, всеобщий трепет и поклонение! Будут все с раннего утра склоняться у моих дверей, и среди них известные Клеенэт и Демокрит. Когда они подойдут, желая удостоиться приема прежде остальных, то семеро поставленных привратников, здоровенных варваров, захлопнут им двери прямо в лоб, как они сами теперь это устраивают. Я же, если заблагорассудится, снизойду, как солнце, на некоторых из них даже и не взгляну, а если встретится среди них бедняк, каким и я был до открытия клада, того обласкаю и повелю ему, искупавшись, явиться в обеденное время. Богачи будут давиться от зависти, видя мои колесницы, моих коней и пригожих слуг, числом до двух тысяч, разного возраста, в пределах цветущих лет.
23. Затем обеды на золоте — уж очень обыденно серебро и не по вкусу оно мне. К обеду — солонина из Иберии, вино из Италии, масло тоже из Иберии, мед наш, нетопленный, а яства отовсюду: свинина, заяц, всякая птица — фазан из Фазиса, павлин из Индии, нумидийский петух. А приготовлять каждое блюдо будут настоящие мудрецы по части пирожных и соусов. Если когда потребую я кубок или чашу, чтобы выпить за чье-либо здоровье, то допивающий пусть уносит и самый сосуд!
24. Нынешние богачи все, конечно, сущие нищие, Иры, по сравнению со мной. Уж не станет показывать Дионик табличку с картиной на серебре или кубок во время шествия, когда увидит у моих рабов в обиходе столько же серебра. Городу да будут от меня такие щедроты: раздачи ежемесячно — гражданину по сто драхм, переселенцу — половину этого, затем — дивные по красоте театры и бани. Море подступит к самым Двойным Воротам, и там где-либо будет гавань, так как я проведу воду большим каналом, чтоб мой корабль мог причаливать вблизи города, становясь видимым из Керамика.
25. А вам, друзьям: Самиппу двадцать медимнов чеканного золота по моему приказу отвесит домоуправитель, Тимолаю пять хойников, Ликину — хойник, да и то неполный, потому что он болтун и издевается над моими желаниями. Вот такой жизнью хотел бы я пожить, богатый до избытка, роскошествуя и полностью предаваясь всем наслаждениям. Сказано — и да исполнит мне это Гермес!
26. Ликин. А знаешь, Адимант, что все это твое богатство висит на тонкой нити, и оборвись она — все исчезнет, и клад превратится в прах.
Адимант. Как это так Ликин?
Ликин. А так, достойнейший, что неизвестно, столько времени жить тебе в богатстве. Кто знает, быть может, еще возлежа у золотого стола, не успеешь ты и руки протянуть, чтоб отведать павлина или нумидийского петуха, как испустишь дух и отойдешь, оставив все богатство коршунам и воронам в добычу! Может, перечислить тебе тех, кто умер немедленно по достижении богатства, прежде чем воспользовался им? А некоторых и при жизни лишало их достояния какое-либо завистливое до всяких благ злое божество, — ведь слышал же ты, как Крез и Поликрат, которые были значительно богаче тебя, разом лишились всех своих сокровищ.
27. Но пусть избежишь ты подобных бедствий! Все же неужели ты думаешь, что твое здоровье непременно будет надежным и крепким? Разве ты не видишь, что у многих из богачей жизнь отравлена болезнями: одни и ходить не могут, другие поражены слепотой или страдают от внутренних болезней. Что ты не согласишься даже за удвоенное состояние богача Фаномаха терпеть то же, что он, и подобно ему обратиться в женщину, это я отлично знаю, даже если ты и не признаешься в этом. Не стану говорить, какие козни навлекает богатство: опасность от разбойников, зависть и ненависть толпы. Видишь, чего только не принесет тебе твой клад!
Адимант. Всегда ты, Ликин, против меня! Ну, так и меры даже не получишь за то, что вконец испортил мне пожелание.
Ликин. Это ты уж совсем как большинство богачей поступаешь: увиливаешь и берешь назад обещанное. А теперь тебе, Самипп, высказывать пожелания.
28. Самипп. Я-то, как вам известно, материковый житель, аркадянин из Мантинеи, а потому незачем мне просить себе корабля, который и показать будет невозможно моим согражданам. Также и скряжничать я не стану, выпрашивая у богов клада, да еще заранее определив его стоимость. Но все во власти богов, даже и то, что считается наивысшим! Тимолай к тому же определил как правило для наших пожеланий — просить без ограничений, так как боги ни в чем не отказывают; поэтому прошу я стать царем, но не таким, как Александр, сын Филиппа, или Птолемей, или Митридат, или кто иной из тех, которые властвовали, унаследовав царство от отца. Начну я сперва с разбоя: пусть будет у меня около тридцати товарищей, связанных клятвой, верных и смелых, затем понемногу присоединится к нам до трехсот, потом будет их тысяча и спустя немного — десять тысяч, и наконец пусть всего окажется до пятидесяти тысяч тяжеловооруженных и всадников около пяти тысяч.
29. И вот всеобщим голосованием я избран в начальники, признан наиболее достойным предводительствовать и пользоваться всеобщим доверием. Уж по одному этому насколько буду стоять я выше остальных царей, раз получил власть от войска за свою доблесть, а не являюсь наследником царства, созданного трудами другого. Последнее напоминает клад Адиманта, а он значительно уступает в силе наслаждения того, кто сознает, что он сам своими силами приобрел власть.
Ликин. Ай да Самипп! Ты ни много ни мало потребовал себе самый венец всех благ: быть начальником этакого войска, как признанный лучшими голосами пятидесяти тысяч! Вот какого дивного царя и полководца тайно взрастила нам Мантинея. Впрочем, царствуй и водительствуй воинами, выстраивай конницу и щитоносцев. А хотел бы я знать, куда вы, столь внушительная сила, выступите из Аркадии? Иначе, кто будут те несчастные, на которых вы обрушитесь прежде всего?
30. Самипп. Послушай, Ликин, если хочешь, отправляйся-ка вместе с нами, объявляю тебя начальником пятитысячной конницы.
Ликин. Я за эту честь, царь, приношу тебе благодарность и, нагнувшись по-персидски, кланяюсь тебе, отведя назад руки в знак почтения к высокой тиаре и диадеме, да только назначил бы ты лучше начальником конницы кого-либо из своих силачей, а я уж больно неопытен в верховой езде, да и воообще до сих пор не сиживал я еще на коне. Боюсь поэтому, что при звуке трубы упаду и в смятении буду раздавлен множством копыт, или норовистая лошадь, закусив узду, вынесет меня в самую середину неприятелей. Возможно, что придется привязывать меня к седлу, если суждено мне сидеть на коне и держаться за уздечку.
31. Адимант. Ну, так я, Самипп, буду предводительствовать всадниками, а Ликин пусть получит правое крыло. По справедливости следует мне получить от тебя величайшее отличие, раз подарил я тебе столько мер чеканного золота.
Самипп. Придется нам, Адимант, и самих всадников спросить, согласны ли они иметь тебя начальником. "Кому из вас, всадники, угодно Адиманта иметь начальником, пусть поднимет руку".
Адимант. Все, как видишь, Самипп, подняли руки.
Самипп. Ну, так начальствуй ты над конницей, Ликин пусть возьмет правое крыло, а вот Тимолай будет выстраивать левое, я же в середине, как в обычае у персидских царей, когда они лично присутствуют.
32. Пора нам выступать, и мы двинемся по дороге, ведущей через горы в Коринф, совершив моление Зевсу-владыке. После того как в Элладе мы уже все приберем к рукам, никто и не выступит с оружием против нас, такой силы: без борьбы одержим мы верх. После этого взойдем мы на триеры и лошадей погрузим на коновозы, — в Кенхреях уже заготовлено достаточно хлеба, судов в изобилии и всего прочего, — так переправимся мы через Эгейское море в Ионию, затем, принеся жертву там Артемиде, города неукрепленные быстро захватим, начальников над ними поставим и двинемся в Сирию через Карию, затем Ликию, Памфилию, Писидию, приморскую и нагорную Киликию, пока не достигнем Евфрата.
33. Ликин. Меня, царь, если тебе угодно, оставь сатрапом Эллады. Я ведь робок, и так далеко удаляться от своих мест не очень приятно мне. К тому же ты как будто собираешься направить войско против армянских и парфянских воинственных племен, метких в стрельбе. Передай другому правое крыло, а меня, как некоего Антипатра, отпусти в Элладу, а то пронзит еще кто меня, несчастного, стрелой, попав в обнаженное место, где-нибудь там, под Сузами или в Бактрии, когда я буду начальствовать у тебя фалангой.
Самипп. Удираешь, Ликин, с военной службы, трус ты, а закон велит отсекать голову тому, кто оставит строй! Но вот мы уже на Евфрате, и на реке уже наведен мост; позади, в пройденных областях, все безопасно, и всеми делами вершат наместники, которых я назначил в каждом племени. Так вот, пока последние захватывают нам Финикию и Палестину, а затем присоединяют и Египет, мы перейдем Евфрат: ты первым, Ликин, ведя правое крыло, затем я, и после меня Тимолай, а после всех поведешь конницу ты, Адимант.
34. На всем протяжении Месопотамии никто не выступил против нас, но добровольно все сдались и передали крепости в наши руки. И вот, внезапно подступив к Вавилону, мы проникаем за стены и овладеваем городом. Царь, находясь у Ктесифонта, узнает про наше вторжение, затем, прибыв в Селевкию, снаряжает конницу в возможно большем числе, а также стрелков и пращников. И вот лазутчики сообщают, что собралось уже около миллиона бойцов, — из них двести тысяч конных стрелков, хотя нет еще ни армянского царя, ни живущих у Каспийского моря, ни тех, что в Бактрии, собрались же только из ближайших областей и из предместий столицы. Вот с какой быстротой собрал он такое множество. Итак, время нам решить, что делать.
35. Адимант. Ну, я за то, чтоб вам, пехоте, выступить на Ктесифонт, а нам, коннице, оставаться на месте для охраны Вавилона.
Самипп. И ты, Адимант, трусишь перед опасностью? А твое мнение, Тимолай?
Тимолай. Всем войскам идти на неприятелей, не выжидая, когда они еще более подготовятся благодаря притоку союзников: пока еще в пути часть неприятелей, следует сразиться с остальными.
Самипп. Правильно. А ты, Ликин, что одобряешь?
Ликин. Я вот что тебе скажу. Так как мы устали от усиленной ходьбы, поскольку утром отправились в Пирей, да и теперь уже прошли до тридцати стадий по солнцепеку в самый полуденный зной, не остановиться ли нам вот здесь где-либо под оливковыми деревьями, сесть на упавшую каменную плиту, а затем, передохнув, совершить остальной путь до города?
Самипп. Да неужели ты, чудак, думаешь, что находишься еще в Афинах, — ты, который стоишь с этаким войском на равнине перед стенами Вавилона и участвуешь в военном совете?
Ликин. Хорошо, что напомнил, а то я было решил оставаться трезвым и не подавать своего мнения.
36. Самипп. Ну, так мы выступаем, если ты не возражаешь! Будьте же храбры в опасностях, и не посрамим отечественной славы! Вот уж как будто и неприятели готовятся к нападению. Так пусть кличем будет «Эниалий», и вы по трубному знаку с криком «алала», ударив копьями в щиты, спешите сойтись с противниками, быстро пройдя на расстояние выстрелов: этим мы избежим ран, не дав неприятелям поражать нас издали. Вот сошлись мы уже врукопашную, наше левое крыло и Тимолай опрокинули противостоящих им мидян. Те, что против меня, еще держатся, они ведь персы, и царь находится среди них, а меж тем конница вся неприятельская несется на наше правое крыло, так что ты, Ликин, и сам прояви храбрость, и своим прикажи сдержать неприятельский напор.
37. Ликин. О горе! Мне противостоит вся конница, только меня и нашли достойным сразиться с ней, а у меня-то в намерении, если придется плохо, скрыться, удрав в палестру и предоставив вам продолжать войну.
Самипп. Наоборот, и ты в свою очередь осиливаешь их, а я, как видишь, вступаю в единоборство с царем, так как вызывает он меня, а уклониться будет мне крайне зазорно.
Ликин. Клянусь Зевсом, здорово же он тебя тотчас пронзит, такова ведь участь царей — получать раны в борьбе за власть.
Самипп. Правильно. Но рана у меня неглубока и в такой части тела, какая не на виду, чтоб впоследствии не быть мне обезображенным от шрама. Однако, видишь, как, устремившись, я метнул копье и одним ударом пронзил его и коня, затем отрубил голову, сорвал диадему, — я царь и принимаю от всех поклонение!
38. Пусть воздают поклонение варвары, а вами я буду править по греческому обычаю, только один называясь полководцем-стратегом. При этом подумайте только, сколько городов обосную я под своим именем, сколько разрушу, взяв силой, если посягнут на мою власть. А больше всех покараю Кидия — богача, что был моим соседом и вытеснил меня с моего поля, постепенно двигаясь внутрь его границ.
39. Ликин. Ты уже кончил, Самипп: пора тебе, победив в столь великой битве при Вавилоне, предаться ликованию. Думаю, что твоя власть вышла за пределы положенных тебе стадий, и очередь Тимолаю высказывать какие найдет нужным пожелания.
Самипп. Ну, все же каково твое мнение о моих пожеланиях?
Ликин. Они, дивнейший из царей, сулят еще больше тягостей и опасностей, чем желания Адиманта, так как тот в своей роскоши доходил лишь до того, что пил за здоровье гостей из золотых чаш в два таланта весом, а ты и ранен был на поединке, и в страхе и заботах проходили у тебя дни и ночи, так как страшна тебе была не только опасность от врагов, но и от множества козней, зависти со стороны приближенных, ненависти и притворства. Друга истинного у тебя не было ни одного, но все становились друзьями из нужды или надеясь на что-то, преданные лишь по виду. Даже и призрака нет у тебя услады, но одно самообольщение дают порфира и испещренная золотом белая повязка вокруг лба и шествующие впереди копьеносцы, а прочее — напряжение непосильное и множество беспокойств: то нужно договариваться с посланными от неприятелей, то творить суд, то рассылать подчиненным приказания, а то отложилось какое-нибудь племя, или кто-то за пределами государства грозит вторжением. Итак, всего приходится опасаться, все подозревать и вообще быть счастливым скорее по общему мнению, а не по своему собственному.
40. В самом деле, разве это не унизительно, что болеешь ты наравне с обыкновенными людьми, что лихорадка не считается с тем, что ты царь, и смерть не боится копьеносцев, но, представь, когда пожелает, поведет тебя, стонущего, не страшась твоей диадемы? И тебя, горделивого, низвергнет смерть с высоты, стащит с царского престола, и отойдешь ты тем же самым путем, что и чернь: с тем же почетом смерть погонит тебя, как и остальное стадо мертвецов. Высокий курган над равниной и широкую надгробную плиту или пирамиду с прекрасно расписанными углами оставишь ты на земле — запоздалые и уже безразличные для тебя памятники честолюбия, а твои изображения и храмы, которые воздвигают раболепствующие города, также величие твоего имени — все понемногу сгинет, преданное забвению. Если же что и уцелеет надолго, какая от того тебе услада, бесчувственному мертвецу? Видишь, сколько тягот будет у тебя при жизни, полной страхов, хлопот и усталости, и что останется после твоей кончины?
41. А теперь тебе пора высказывать пожелания, Тимолай, — постарайся превзойти их обоих, как подобает человеку рассудительному и знающему цену вещам.
Тимолай. Конечно, Ликин, наблюдай, найдется ли, что порицать в моих пожеланиях и можно ли будет в чем укорить меня. Так вот — золота, сокровищ, множество мер денег или царства, ужасных войн из-за власти, которые ты справедливо осудил, я не стану домогаться: ненадежно все это, порождает много козней, и мучений от него больше, чем наслаждения.
42. Я хочу просить у Гермеса, чтобы он даровал мне перстни, обладающие волшебной силой: один — чтобы придавал моему телу вечную крепость и здоровье, неуязвимость и нечувствительность; другой — чтоб быть незримым, если повернешь его, такой, какой был у Гига; также перстень, чтоб превосходить мне силой множество людей — одному легко подымать тяжесть, которую они все вместе сдвигают с трудом; еще и такой, чтоб летать, высоко поднявшись от земли, и для этого пусть у меня будет некий перстень; также в сон повергать всех, кого пожелаю, и всякую дверь отворять при своем приближении: сдвигать задвижки, засовы устранять — обоюдной властью пусть обладает особый перстень.
43. Но самым замечательным пусть будет другой, который даст мне наивысшее наслаждение — возбуждать к себе любовь, заставлять бегать за собой юношей пригожих, женщин и целые толпы народа: пусть не будет ни одного невлюбленного, который бы не вожделел меня, не имел бы на устах моего имени. Многие женщины даже вешаться пусть будут от любви, также отроки в любовном безумии будут считать блаженством, если взгляну я на кого из них, а если посмотрю презрительно, пусть они гибнут от горя. Словом, хочу быть выше Гиакинфа, Гила или Фаона-хиосца.
44. Сверх того, недолговечность пусть не коснется меня, жизнь моя не будет ограничена пределом человеческой жизни, но тысячу лет буду переживать юность, все начиная с семнадцатилетнего возраста, сбрасывая с себя старость, подобно шкуре змеиной. Обладая таким могуществом, не буду ни в чем терпеть недостатка: все, что принадлежит другим, будет мне доступно, поскольку в силах я и двери отворять, и стражей усыплять, и входить незримо. А если окажется какая-нибудь диковинка в Индии иль у Гипербореев, драгоценность ли какая иль приятное выпить иль съесть, пусть без посланцев я сам полечу и захвачу всего вволю. Грифона, крылатого зверя, иль Феникса-птицу, что живет в Индии, незримых для прочих, их бы мне увидеть, а также истоки Нила мне одному открыты, как и все ненаселенные части земли. Если же есть у нас антиподы, однобокие телом, что населяют землю на юге, так и их хочу увидеть. Сверх того хочу быть и для огня неуязвимым и познать природу звезд, Луны и самого Солнца и, наконец, что упоительней всего, в тот же день возвещать в Вавилоне, кто победил в Олимпии, а затем позавтракать, если случится, в Сирии, отобедать в Италии. А если кто будет мне враждебен, пусть я и его смогу отразить: подкрадусь и брошу ему в голову камень, да так, что размозжу череп. Наоборот, друзьям буду благодетельствовать, подсыпая им золота во время сна. Если даже найдется такой спесивец или тиран, богач и наглец, подыму я его так стадий на двадцать над землей и пущу вниз с крутизны. С любимчиками пусть буду общаться без препятствий, так как входить буду незримо, наслав сон на всех, кроме их одних. Смогу созерцать воюющих, поднявшись на недоступную для стрел высоту, и даже более, если найду нужным, приму сторону более слабых: повергну в сон тех, кто имел перевес, и таким образом доставлю победу бежавшим, но возвратившимся вновь. Словом, жизнь людей я смог бы превратить в забаву: все было бы в моей власти, богом казался бы я остальным. Так вот в чем наивысшее благополучие, которого ни погубить нельзя, ни даже злоумышлять против него, а особенно при обладании здоровьем на протяжении длинной жизни.
45. Ну, Ликин, найдешь что осудить в моих пожеланиях?
Ликин. Нет, Тимолай. Небезопасно ведь противиться мужу крылатому и тысячу тысяч превосходящему силой. Однако, вот о чем спрошу тебя. Встречал ли ты где на протяжении стольких стран, над которыми тебе случилось пролетать, другого какого-нибудь человека, уже старого, который настолько свихнулся рассудком, что считал бы возможным, обладая маленьким колечком, летать, сдвигать кончиком пальца целые горы, влюблять в себя всех и проделывать все это, будучи плешивым и курносым? Впрочем, скажи мне вот еще что. Почему не в одном перстне сосредоточены у тебя все волшебные силы? Ведь иначе придется тебе ходить, нацепив их такое множество, что ими будут обременены все пальцы левой руки, да еще колец окажется числом слишком много, понадобится также и правая. А все-таки одного перстня недостает, притом самого необходимого, который, раз повернут, прекратил бы твои дурачества и стряхнул бы с тебя всю эту дребедень, — или это в силах сделать только прием чемерицы в неразбавленном виде?
46. Тимолай. А во всяком случае, Ликин, и тебе самому следует теперь же высказать свои пожелания, чтоб мы узнали в свою очередь, какие это неуязвимые и безупречные желания есть у тебя.
Ликин. Мне-то нет нужды в желаниях, так как мы достигли Двойных Ворот, и доблестный сей Самипп, единоборствуя под Вавилоном, и ты, Тимолай, завтракая в Сирии, обедая в Италии, вы оба отлично воспользовались также и мне отведенными стадиями. Не стану зря наделять себя каким-то дутым богатством, чтоб потом горевать, поедая один сухой хлеб, в чем вы сами убедитесь спустя немного, после того как счастье и великое богатство быстро отлетят от вас, а сами вы освободитесь от сокровищ и диадем, пробудитесь как бы от сладостнейшего сна и найдете совсем иное в своей домашней обстановке.
Точно так трагические актеры, играющие царей, по выходе из театра большей частью страдают от голода, и это те, кто незадолго до этого были Агамемнонами и Креонтами. И вот, как и следует ожидать, вы вернетесь печальные, недовольные домашней обстановкой, и особенно ты, Тимолай, когда придется тебе испытать то же, что Икару после того, как распались его крылья: низвергнувшись с неба, снизойдешь на землю, растеряв все свои перстни, которые уже соскользнули у тебя с пальцев. С меня же и того достаточно: вместо всех сокровищ и самого Вавилона всласть посмеяться над несообразностью всего того, что вы себе желали, да еще восхваляя все это как философию.
Перевод
Б. В. Казанского
Тимон, Зевс, Гермес, Плутос, Бедность, Гнатонид, Филиад, Демей, Трасикл, Блепсий
1. Тимон. О, Зевс, милостивец и гостеприимец, дружелюбец и домохранитель, громовержец, клятвохранитель, тучегонитель, молниеносец, и как еще иначе тебя называют неразумные поэты, в особенности если у них не выходит размер стиха, так как тогда ты своими многочисленными именами поддерживаешь падающий стих и заполняешь зияние в ритме.
Где же теперь у тебя многошумная молния, где тяжелогремящий гром и раскаленный, сверкающий страшный перун? Все это, оказывается, глупости, просто поэтический туман, ничто кроме шумихи названий. А твое прославленное, далекоразящее и послушное оружие потухло и охладело, не знаю каким образом, и не сохранило даже малейшей искры гнева против неправедных.
2. Право, собирающийся нарушить клятву скорее испугается вчерашнего фитиля, чем всесокрушающего пламени перуна. Ведь окажется, что ты ему угрожаешь простой головешкой, которая не дает ни огня, ни дыма, и такой человек знает, что от твоего удара он только с головы до ног замажется сажей. Потому-то Салмоней осмелился уже подражать твоему грому и не совсем безуспешно, противопоставив Зевсу, столь холодному в гневе, свой пыл и жар. Да и как могло быть иначе? Ведь ты спишь, словно под влиянием мандрагоры, не слыша ложных клятв и не следя за несправедливыми; ты страдаешь глазами, слепнешь, не различая происходящего перед тобой, и оглох, точно старик.
3. Вот когда ты был еще молод и пылок душой, ты бывал грозен в гневе и совершал великие дела против несправедливых и насильников. Ты никогда не заключал с ними священного перемирия, твой перун всегда был в деле, и эгида сотрясалась от ударов, гремел гром, и непрерывно падала молния, словно копья во время боя; земля дрожала, как решето, снег падал сугробами, град валился, словно камни. И, чтобы сказать без прикрас, дожди шли бурные и сильные, каждая капля становилась рекой. В одно мгновение земля потерпела такое кораблекрушение при Девкалионе, что все погрузилось в водную бездну; только один небольших размеров ковчег едва спасся, наткнувшись на Ликорей, сохранив последние искры человеческого семени для нового поколения, еще худшего, чем первое.
4. И вот ты несешь от него заслуженное воздаяние за свое легкомыслие, так как никто теперь не приносит тебе жертв и не украшает изображений венками, — разве только во время Олимпийских игр случайно кто-нибудь сделает это; да и тот не считает это очень нужным, а только выполняет какой-то старинный обычай. И в скором времени, благороднейший из богов, из тебя сделают Крона и лишат всякого почета.
Я уже не говорю, как часто грабят твой храм; даже у тебя самого обломали руки в Олимпии, а ты, высокогремящий, поленился поднять собак на ноги или созвать соседей, чтобы, сбежавшись на крики, они захватили грабителей, приготовлявшихся бежать. Но, благородный, титанобоец и гигантоборец, ты сидел, держа в правой руке перун в десять локтей, пока они обстригали тебе кудри.
Когда же наконец, о изумительный, прекратится подобная небрежность и невнимание? Когда ты покараешь такое беззаконие? И сколько для этого потребуется Девкалионов и Фаэтонов теперь, когда жизнь переполнена дерзости и обиды?
5. Но оставим в стороне общие дела; поговорим о моем собственном положении. Скольких афинян я возвысил и сделал из беднейших богатыми; всем нуждающимся помог и, более того, все свое богатство расточил на благодеяния друзьям. Когда же в силу этого я стал нищим, они меня и знать больше не хотят и даже не глядят на меня. И это те, кто прежде унижался передо мной, кланялся мне и ждал только моего кивка. А теперь, если я случайно встречу на дороге кого-нибудь, они пройдут мимо, не узнавая меня, словно проходят мимо какой-нибудь гробницы забытого мертвеца, покосившейся и пострадавшей от времени. А иные, заметив меня издали, свернут в сторону, считая несчастливым и дурным знаком увидать того, кто был еще недавно их спасителем и благодетелем.
6. Все эти несчастья заставили меня удалиться сюда в отдаленные места; одетый в овчину, я обрабатываю землю за плату в четыре обола, рассуждая в уединении с моей мотыгой. Здесь, мне кажется, я выгадываю по крайней мере то, что не замечаю многих незаслуженно счастливых людей, — ведь это мне очень прискорбно. Пора, наконец, сын Крона и Реи, стряхнуть с себя глубокий и неприятный сон: ведь ты переспал даже Эпименида; раздуй свой перун или зажги его от Этны и, добыв великое пламя, яви гнев мужественного и юного Зевса, если неправда то, что критяне болтают о тебе и твоей у них могиле.
7. Зевс. Кто этот крикун, Гермес, который орет из Аттики у подножия Гиметта? Он грязен, худ и одет в овчину. Кажется, согнувшись, он роет землю. Болтливый и дерзкий человек! Конечно, это какой-нибудь философ, потому что иначе он не вел бы о нас таких безбожных речей.
Гермес. Что ты говоришь, отец? Разве ты не узнаешь Тимона, сына Эхекратида из Коллита? Это тот, кто часто при совершении жертвоприношений угощал нас целыми гекатомбами, недавний богач, у которого мы обыкновенно так пышно праздновали Диасии.
Зевс. Увы, какая перемена! Он, прекрасный богатый человек, окруженный множеством друзей. Какие несчастья сделали его таким? Каким образом стал он грязным, жалким, по-видимому, наемным рабочим, работающим тяжелой мотыгой?
8. Гермес. Его извели, так сказать, доброта, человеколюбие и жалость ко всем нуждающимся, а если говорить правду — неразумие, добродушие и неразборчивость в друзьях. Тимон не понимал, что угождает воронам и волкам, и когда у несчастного печень клевало уже столько коршунов, он все-таки считал всех друзьями и приятелями, которые из расположения к нему объедают его. Когда же они обнажили и тщательно обглодали его кости и весьма старательно высосали в них мозг, тогда они ушли, оставив Тимона высохшим и с подрезанными корнями; друзья не узнают его больше, не глядят на него — к чему в самом деле? И не помогают ему, не давая со своей стороны ничего. Потому-то, покинув от стыда город, он в овчине и с мотыгой, как мы видим, обрабатывает теперь землю за плату, тоскуя о своих несчастьях, когда разбогатевшие благодаря ему горделиво проходят мимо, даже забывая, что его зовут Тимоном.
9. Зевс. И все-таки это не такой человек, чтобы оставить его без внимания и попечения. Естественно, что он негодует в несчастии. Ведь и мы уподобимся этим проклятым льстецам, если оставим человека, который сжег нам на алтарях столько тучных бедер быков и коз, — у меня в ноздрях до сих пор стоит их запах.
Впрочем, из-за отсутствия свободного времени и сильного шума, который поднимали клятвопреступники, насильники и грабители, и от страха перед святотатцами, — они ведь многочисленны и за ними трудно уследить, и нельзя даже на мгновение закрыть глаза, — я уже давно не поглядывал на Аттику, а в особенности с тех пор, как философия и словесные распри возникли среди афинян. Когда они спорят и кричат, невозможно прислушаться к молитвам. Нужно либо сидеть, заткнувши уши, либо погибнуть от философов, когда они заводят во весь голос разговор о какой-то добродетели, о бестелесном и прочем вздоре. Вот поэтому и случилось, что Тимон, хотя и не дурной он человек, остался без нашей заботы о нем.
10. Ты все-таки, Гермес, пойди скорее к нему, взяв с собой Богатство; а Богатство пусть поведет с собой Сокровище. Пусть они останутся с Тимоном и не оставляют его так легко, даже если бы он, по своей доброте, снова прогнал их из дому. Относительно же этих льстецов и неблагодарности, которую они обнаружили по отношению к Тимону, я позабочусь сам, и они получат возмездие, как только я починю свой перун: два самых больших его луча поломались и погнулись, когда я недавно с большим пылом, чем следовало, пустил его в софиста Анаксагора, который убеждал своих учеников, что нас, богов, вовсе не существует. Но я промахнулся, потому что Перикл прикрыл Анаксагора рукой, а перун, налетев на Анакион, зажег его и сам чуть не разбился о скалу. Впрочем, покамест и то им будет достаточным возмездием, если они увидят Тимона еще более богатым.
11. Гермес. Вот что значит сильно кричать и быть навязчивым и дерзким. Это полезно не одним поверенным в делах, но и молящимся. Ведь вот тотчас же Тимон станет из бедняка богатым человеком, и это потому, что кричал и откровенно высказывался в своей молитве, обратив на себя внимание Зевса. А если бы Тимон, молча и согнувшись, копал землю, он так бы и копал все еще, не замечаемый Зевсом.
Плутос. А я к нему не пойду, Зевс.
Зевс. Почему, почтеннейший? Ведь я тебе приказываю.
12. Плутос. Потому что, клянусь Зевсом, он оскорблял меня, изводил и дробил на многие части; а ведь я был ему добрым другом еще при жизни отца! Он чуть не щипцами выбрасывал меня из дому, как стряхивают жар с рук. Значит, снова мне идти на раздачу прихвостням, льстецам и гетерам? Нет, Зевс, пошли меня к тем, кто оценит подарок, кто будет ухаживать за мной; у них я буду в почете и довольстве. А эти беспечные, как птицы, пусть живут с Бедностью, которую они предпочитают мне, и, получив от нее овчину и мотыгу, пусть довольствуются, несчастные, выручив четыре обола, раз они небрежно выбрасывают подарки по десять талантов.
13. Зевс. Ничего подобного Тимон с тобой делать больше не станет; его слишком хорошо научила мотыга, что нужно тебя предпочитать Бедности, если только у него поясница что-либо чувствует. Однако, мне кажется, ты слишком жалуешься на свою судьбу, обвиняя теперь Тимона в том, что он тебя выгонял в открытые двери на свободу, не запирал и не ревновал тебя: ведь иной раз ты, например, сердился на богатых, говоря, что они запирают тебя на задвижку и на замок и накладывают печати, чтобы тебе нельзя было выглянуть на свет. Ты плакался на это передо мной, говоря, что задыхаешься, находясь в полном мраке. И потому ты являлся к нам желтым и полным забот, с пальцами, скрюченными от привычки пересчитывать деньги, и угрожал убежать от богачей, если тебе это удастся. И вообще тебе казалось ужасным сидеть в медном или железном тереме, как Даная, на попечении тщательных и подлых наставников — Дохода и Расчета, которые охраняют твою девственность.
14. Ты говорил, что богачи поступают неумно, любя тебя сверх меры, не смея пользоваться доступным и наслаждаться спокойно, хотя они и обладают тем, что любят; наоборот, они неусыпно сторожат тебя, зорко поглядывая на печати и задвижки и находя полное наслаждение не в том, чтобы самим наслаждаться, а в том, чтобы никому не уступить этого счастья, как собака в стойле, которая сама ячменя не ест и голодному коню не дает. А вдобавок ты даже смеялся над ними, говоря, что богачи отказывают себе во всем, держатся настороже, и, удивительное дело, ревнуя самих себя, того не знают, что какой-нибудь проклятый раб, домоправитель или иной висельник потихоньку напивается, оставляя сидеть несчастного и нелюбимого хозяина, не смыкающего глаз над процентами, при тусклом светильнике с узким горлышком и высохшим фитилем.
Какая несправедливость, Богатство, тогда — обвинять богатых, а теперь упрекать Тимона в противоположном!
15. Плутос. Если бы ты стал искать истину, ты бы решил, что в обоих случаях я благоразумно поступаю: чрезмерная распущенность Тимона, естественно, оказывалась пренебрежительной, а не благожелательной по отношению ко мне. С другой стороны, держащие меня взаперти и в темноте, заботясь, чтобы я стал толще, жирнее и более рослым, не дотрагиваются до меня и не выводят на свет, чтобы никто меня не увидел; такие люди, по-моему, безумствуют и оскорбляют меня, ни в чем не повинного, желая сгноить меня в тюрьме и не зная, что вскоре они умрут и оставят меня кому-нибудь другому, кто будет счастлив.
16. Итак, я не стану хвалить ни этих людей, ни чересчур расточительных, а только тех, которые знают меру и не очень скупы, не разбрасывают всего своего состояния. Подумай ради Зевса, Зевс: если бы кто-либо, сочетавшись законным браком с молодой красивой женщиной, не стал бы ее беречь, совсем не ревновал бы ее и позволял бы ей бродить, где она захочет, днем и ночью, отдаваться желающим, более того, если бы он сам доводил ее до разврата, открывая двери, побуждая к распутству и призывая к ней всех, — разве ты считал бы, что такой человек любит жену? Уж ты-то, Зевс, этого не сказал бы: ведь ты сам часто любил.
17. А если кто-нибудь, наоборот, взяв по закону в свой дом свободную женщину для рождения законных детей, не прикасается к прекрасной, цветущей девушке и не дает взглянуть на нее другим, держа ее, бездетную и бесплодную, взаперти, и только твердит, что любит ее, что действительно видно по цвету его лица, по похудевшему телу и впалым глазам, разве такой человек не показался бы тебе сумасшедшим? Ему следует производить потомство и наслаждаться браком, а он дает вянуть прекрасной и милой девушке, обходясь с ней в течение всей жизни как с жрицей Деметры Фесмофоры. Это я ставлю в упрек — одним, что они меня швыряют, истребляют и мучат, а другим — что они меня держат связанным, как беглого клейменного раба.
18. Зевс. Почему же ты сердишься на них? И те, и другие за это получают возмездие: одни, подобно Танталу, без пищи и питья, с иссохшей глоткой, уставились только на несчастное свое золото; у других, как у Финея, гарпии вырывают пищу из горла. Но пойди к Тимону. Ты найдешь его теперь более благоразумным.
Плутос. Значит, он перестанет старательно вычерпывать меня, как из дырявой бочки, прежде чем я вполне вольюсь, стараясь предупредить поток, чтобы я, став неисчерпаемым, не затопил его? Мне казалось, что я ношу воду в бочку Данаид и напрасно пополняю ее, так как сосуд не держит воды и все, что вливается, тотчас же вытекает. Отверстие бочки очень узко для вливания, а вытекает все беспрепятственно.
19. Зевс. Разумеется. Если Тимон не заткнет отверстия, через которое все сразу вытекает, то, когда ты быстро выльешься, он снова найдет в осадке на дне бочки овчину и мотыгу. Ну, ступайте теперь и обогатите Тимона. А ты, Гермес, не забудь на обратном пути привести киклопов из Этны, чтобы они починили и заострили мне перун; нам, пожалуй, скоро понадобится, чтобы он был остер.
20. Гермес. Пойдем, Плутос. Что это? Ты прихрамываешь? Ты скрывал от меня, почтеннейший, что ты не только слеп, но и хром.
Плутос. Это не всегда, Гермес. Если я отправляюсь к кому-нибудь по приказанию Зевса, не знаю почему я тяжелею и хромаю на обе ноги, так что иногда прихожу к цели, когда ожидавший меня уже стал стариком. А если мне нужно возвращаться, ты бы подумал, что у меня есть крылья; я лечу тогда много быстрее птиц: как только упадет веревка на ипподроме, я уже объявлен победителем, — я перескакиваю через весь стадион так, что иногда зрители не могут уследить за мной.
Гермес. Ты говоришь неправду. Я мог бы тебе назвать многих, которые еще вчера не имели обола, чтобы купить себе веревку, а сегодня вдруг богаты и важны. Они ездят на паре белых лошадей, а прежде у них никогда и осла не было. Теперь же они выступают одетые в пурпур, с кольцами на пальцах, сами, кажется, не веря, что они разбогатели не во сне.
21. Плутос. Это другое дело, Гермес. Тогда я не на собственных ногах шествую, и не Зевс, а Плутон посылает меня к ним, потому что именно он — созидатель богатства и податель великих милостей, как показывает и его имя. Когда же мне нужно перейти от одного к другому, меня помещают в завещании и, тщательно наложив печати, на руках относят в сопровождении толпы. И, пока покойник лежит где-то в темном углу дома с наброшенной на колени старой одеждой, как добыча ласок, меня с надеждой ожидают на площади крикуны, словно голодные птенцы подлетающую ласточку.
22. Затем снимают печать, разрезают тесьму, вскрывают завещание и объявляют моего нового господина, то есть какого-нибудь родственника или льстеца, или развратного раба, ценившегося в юности, как только он начинал брить себе щеки, за разнообразные наслаждения, которые он, будучи уже в летах, доставлял старому развратнику. Вот этот-то милейший человек, кто бы он раньше ни был, получив крупное вознаграждение, захватив меня вместе с завещанием, убегает прочь. Затем вместо прежнего имени — Пиррия, Дромона или Тибия — он начинает себя величать Мегаклом или Мегабизом, или Протархом. А остальные, напрасно разевая рты, смотрят друг на друга, истинно сокрушаясь, что рыба ускользнула из складок сети, уничтожив немалое количество приманок.
23. И этот грубый и толстокожий человек набрасывается на меня и, еще боясь оков, настораживает уши, если кто-нибудь случайно щелкнет бичом, падает ниц перед ручной мельницей рабов, словно перед храмом Диоскуров, и становится невыносимым для окружающих. Он оскорбляет свободных и бьет своих бывших товарищей по рабству, желая убедиться, что это ему полезно, пока не нарвется на какую-нибудь развратницу или не увлечется разведением лошадей, или не даст собой овладеть льстецам, которые будут клясться, что он прекраснее Нирея, благороднее Кекропа или Кодра, умнее Одиссея и богаче шестнадцати Крезов, вместе взятых. В короткое время несчастный рассеет богатство, с трудом скопленное с помощью многочисленных обманов, краж и преступлений.
24. Гермес. Ты говоришь почти так, как оно есть. Ну, а когда ты сам идешь, как в таком случае ты, слепой, находишь дорогу? И каким образом различаешь тех, к которым тебя посылает Зевс, что они достойны обогащения?
Плутос. Ты думаешь, я исследую, каковы они? Клянусь Зевсом, не очень. Иначе я бы не пришел, покинув Аристида, к Гиппонику, Каллию и многим другим афинянам, недостойным даже обола.
Гермес. Но все-таки как же ты поступаешь, если тебя посылают?
Плутос. Я иду наугад туда и сюда, пока не попадется кто-нибудь навстречу. И первый встречный, кто бы он ни был, уводит меня к себе домой, благодаря тебя, Гермес, за нежданную прибыль.
25. Гермес. Значит, ты обманываешь Зевса, который думает, что ты по его усмотрению обогащаешь тех, кого он считает достойными?
Плутос. И совершенно справедливо, добрейший, если он, зная, что я слеп, посылает меня разыскивать такую трудно находимую вещь и давно уже исчезнувшую со света, которую сам Линкей не легко разыскал бы, так она мала и незаметна: ведь хороших людей мало, а дурных — много; они всем завладели в государстве, и я легко натыкаюсь на них и попадаю в их сети.
Гермес. Как же потом, когда ты их покидаешь, ты так легко убегаешь от них, не зная дороги?
Плутос. Я делаюсь дальнозорким и быстроногим только в случае бегства.
26. Гермес. Ну, ответь мне еще на один вопрос: как это у тебя, извини за слово, слепого и к тому же желтого и грузного, столько любовников, которые все смотрят на тебя и в случае удачи считают себя счастливыми, а если не добиваются успеха, думают, что и жить не стоит? Ведь я знаю немало отвергнутых тобой, которые с высоких скал бросаются в многорыбное море, считая, что ты их презираешь, так как ни разу не взглянул на них. Я прекрасно знаю, — и ты сам согласишься, если немного знаешь себя, — что они ведут себя как корибанты, сходя с ума по такому любовнику.
27. Плутос. Значит, ты думаешь, что я им кажусь таким, какой я в действительности — хромым, слепым, со всеми недостатками, которые мне приписывают?
Гермес. Как же иначе, Плутос, если только они сами не слепы?
Плутос. Они не слепы, почтеннейший, но их затемняют незнание и обман, которые теперь всеми владеют. Да и я сам, чтобы иметь какой-нибудь вид, являюсь им в самой обольстительной личине, раззолоченной и усыпанной драгоценными камнями, одетый в пеструю одежду. А они, думая, что видят меня самого, влюбляются в мою красоту и погибают в случае неуспеха. Если бы кто-нибудь показал меня им совсем нагого, то они, конечно, осудили бы самих себя за то, что так много проглядели и полюбили некрасивое и неприятное.
28. Гермес. Каким же образом оказывается, что люди, живущие уже в богатстве и носящие эту личину, все-таки обманываются? Ведь, если бы у них стали ее отнимать, они скорее отдали бы голову, чем личину? Ведь трудно допустить, что люди, видя все изнутри, не знают того, что вся эта красота нанесена краской.
Плутос. И в этом деле, Гермес, у меня немало помощников.
Гермес. Кто же именно?
Плутос. Как только кто-нибудь, встретив меня, распахивает передо мной двери, чтобы принять меня, то вместе со мной незаметно прокрадываются Самомнение, Невежество, Чванство, Распущенность, Дерзость, Обман и тысяча подобных недостатков. Отдавшись им всей душой, человек восхищается тем, чем не следует восхищаться, стремится к тому, чего следует избегать, благоговеет передо мной — отцом всех зол, вошедших со мной и окружающих меня как почетная стража, и скорей перенесет все, чем даст мне удалиться.
29. Гермес. Какой же ты гладкий, скользкий и увертливый, Плутос! Ты не даешь никакой прочной зацепки, чтобы за тебя ухватиться, но, как угорь или змея, ускользаешь между пальцев, неизвестно каким образом. А Бедность, наоборот, легко дается в руки, и у нее по всему телу выросли тысячи шипов, так что попавшихся она тотчас же захватывает, не давая легко освободиться. Но, пока мы занимаемся пустой болтовней, мы забываем немаловажное дело.
Плутос. Какое дело?
Гермес. Что мы не привели Сокровище, которое нам нужно прежде всего.
30. Плутос. Об этом не беспокойся. Я всегда оставляю его на земле, когда ухожу к вам, поручая ему оставаться внутри и держать двери на запоре и никому не открывать, пока он не услышит моего голоса.
Гермес. Так пойдем теперь в Аттику. Ты иди за мной, держась за мой плащ, пока мы не придем к ее пределам.
Плутос. Ты хорошо делаешь, Гермес, что ведешь меня за руку. Если бы ты меня отпустил, я, пожалуй, заблудившись, наткнулся бы на Гипербола или на Клеона. Но что это за шум, как будто удары железа о камень?
31. Гермес. Это Тимон тут роет каменистую землю на соседней скале. Ай, ай! Здесь и Бедность, а вот и Труд, Терпение, Благоразумие и Мужество, а там толпа всех подданных Голода, получше твоей почетной стражи.
Плутос. Так отчего бы нам не уйти поскорее, Гермес? Ведь мы ничего путного не сможем сделать с этим человеком, если он окружен таким большим войском!
Гермес. Однако так угодно Зевсу. Не будем же бояться.
32. Бедность. Куда, Гермес, славный убийца Аргуса, ведешь ты этого слепца за руку?
Гермес. Мы посланы Зевсом вот к этому самому Тимону.
Бедность. Как! Богатство опять пришло к Тимону, несмотря на то, что я, получив его в плохом состоянии из рук Роскоши, передала его моим спутникам — Благоразумию и Труду — и сделала его человеком благородным и достойным уважения? Так вам кажется, что меня, Бедность, до того легко унизить и обидеть, что вы отнимаете единственное, что у меня было? И тем, кого я с трудом обратила к добродетели, снова завладеет Богатство и, отдав его на попечение Дерзости и Гордыне, как прежде, избалованного, недостойного и неразумного, опять вернет его мне, когда он будет покрыт лохмотьями, нищим?
Гермес. Так, Бедность, угодно Зевсу.
33. Бедность. Я удаляюсь. Но ступайте за мной также и вы, Труд и Благоразумие и все остальные. Тимон скоро узнает, что он во мне теряет: доброго сотрудника и наставника всего наилучшего, живя с которым он и телом здрав и силен духом, ведя жизнь сильного человека и полагаясь лишь на самого себя, а все другое считая излишним и нелепым, как оно и есть на самом деле.
34. Гермес. Они уходят. Пойдем же к нему.
Тимон. Кто вы такие, проклятые? Зачем вы пришли сюда и что вам нужно? Зачем вы смущаете человека рабочего и работающего за плату? Все вы негодяи! Но вы не уйдете без напутствия: я вас сейчас перебью камнями и глыбами земли!
Гермес. Никоим образом. Не бей нас, Тимон. Ведь ты побил бы не людей: я — Гермес, а вот это — Плутос. Зевс послал нас к тебе, услышав твои молитвы. Итак, получай свое счастье в добрый час и оставь свои труды.
Тимон. Ну, и вам не поздоровится, хоть вы и боги, как вы говорите. Я всех ненавижу, и богов, и людей, а этого слепого, кто бы он ни был, я, пожалуй, прикончу мотыгой.
Плутос. Уйдем, Гермес, ради Зевса. По-моему, Тимона охватил сильный приступ раздражительности. Как бы мне не пришлось уйти, подвергнувшись неприятностям.
35. Гермес. Без глупостей, Тимон. Оставь свою невежливость и суровость и, протянув руки, лови счастливую судьбу. Богатей опять, будь первым среди афинян, презирай их за неблагодарность и пользуйся счастьем только для себя одного.
Тимон. Мне от вас ничего не нужно. Не надоедайте мне! Мотыга для меня достаточное богатство. Вообще я счастливее всех… когда меня никто не навещает.
Гермес. Как ты отошел от людей, бедный человек.
Злое и дерзкое слово несу я Зевсу Крониду.
Разумеется, столько вытерпев от людей, естественно было тебе стать мизантропом-человеконенавистником, но не богоненавистником, раз боги о тебе так заботятся.
36. Тимон. Ну, тебе, Гермес, и Зевсу большое спасибо за заботу, но этого Плутоса я не приму.
Гермес. Что так?
Тимон. Потому что он уже и прежде оказался для меня виновником тысячи несчастий, предавая меня льстецам, привлекая злоумышляющих, возбуждая ненависть ко мне, развращая меня наслаждениями, превратив меня в завистника, наконец внезапно покинув меня так вероломно и предательски. Тогда достойнейшая Бедность укрепила меня мужественным трудом и, обращаясь со мной правдиво и открыто, доставила усталому необходимое, научила меня презирать толпу, ставя мои жизненные надежды в зависимость от меня самого, и показала, в чем заключалось мое настоящее богатство, на которое льстец не зарится, которому не угрожает сутяга и из-за которого народ не волнуется, народный представитель не голосует, а тиран не злоумышляет, так как не в состоянии его отнять.
37. Вот почему, укрепленный работой, трудолюбиво возделывая это поле, не видя больше перед собой никаких городских зол, я получаю от своей мотыги достаточное и удовлетворительное пропитание. Поэтому, Гермес, беги обратно к Зевсу и уведи Богатство за собой. А с меня достаточно и того, что я заставил всех людей в юности плакать и рыдать.
Гермес. Совсем нет, добрейший; ведь не все люди способны плакать и рыдать. Но оставь это раздражение и горячность и прими Богатство. Не следует пренебрегать дарами Зевса.
Плутос. Хочешь, Тимон, я произнесу защитительную речь перед тобой? Или мои слова тебе надоедают?
Тимон. Говори речь, только не длинную и без предисловий, как мошенники-риторы. Если ты скажешь кратко, я вынесу твои слова ради Гермеса.
38. Плутос. Может быть, следовало бы именно говорить пространно, принимая в расчет все твои обвинения. Однако, посмотрим, обидел ли я тебя чем-нибудь, как ты говоришь, — я, который явился для тебя виновником всех благ, почестей и первых мест в театре, венков и прочей роскоши; из-за меня тебя уважали, прославляли и ухаживали за тобой. Если же ты сильно пострадал от льстецов, я в этом не виновен. Скорее я сам был обижен тобой тем, что ты меня с полным пренебрежением предоставил проклятым людям, которые восхваляли и одурачивали тебя и всячески злоумышляли против меня. И вот в конце концов ты говоришь, что я предал тебя. Наоборот, я сам мог бы жаловаться на тебя за то, что ты подвергал меня всяким преследованиям и спустил меня вниз головой из твоего дома. Вот почему уважаемая тобой Бедность одела тебя вместо нежных тканей в овчину. Гермес может засвидетельствовать, как я упрашивал Зевса не посылать меня более к тебе, — ведь ты так неприветливо со мной обошелся.
39. Гермес. Ну, теперь ты видишь, Плутос, каким человеком стал Тимон. Ты можешь жить с ним без боязни. Копай тут, Тимон! А ты, Плутос, подведи Сокровище под его мотыгу: оно услышит твой зов.
Тимон. Надо повиноваться, Гермес, и снова стать богатым. Чего не переносят люди по принуждению богов! Впрочем, посмотри, в какое положение ты ставишь меня, несчастного: до сих пор я жил счастливо, а теперь, не совершив ничего преступного, я вдруг получу множество золота и возьму на себя столько забот.
40. Гермес. Потерпи, Тимон, ради меня, хотя это и трудно и тяжело, чтобы твои прихлебатели лопнули от зависти. А я через Этну полечу на небо.
Плутос. Он улетел, кажется: я слышал взмахи крыльев. А ты побудь тут; уходя, я пришлю тебе Сокровище. Или лучше ударяй землю мотыгой! Тебе я говорю, Сокровище золота, подчинись этому Тимону и дай себя взять. Копай, Тимон, глубже. А я вас оставляю.
41. Тимон. Ну, мотыга, крепись и не уставай, вызывай на свет Сокровище из глубины земли. О, Зевс-Чудотворец, Корибанты милые, Гермес-Прибыльный, откуда столько золота! Уж не сон ли все это? Право, я боюсь, что, проснувшись, я найду одни уголья. Нет, действительно, это золото, чеканное, красноватое, тяжелое и самое приятное на вид:
Словно огонь, ты светишься в ночи и средь дня,
О, злато, для людей ты лучший дар!
Приди, любимейший, милейший! Теперь я, пожалуй, верю, что Зевс некогда превратился в золото. Поистине, какая девушка не приняла бы, раскрыв лоно, такого прекрасного любовника, проливающегося к ней сквозь крышу.
42. О, Мидас, Крез, дельфийские сокровища, какое вы ничтожество перед Тимоном и его богатством, с которым не сравняется даже царь персидский! О мотыга, о милая овчина, вас я с радостью посвящу Пану! А сам я куплю всю эту окраину, построю над сокровищем башенку, в которой смогу прожить один, и пусть она после моей смерти будет мне могилой. "Пусть будет решено и поставлено на остаток моей жизни: не общаться с людьми, жить в неизвестности и презирать всех. Дружба, гостеприимство, товарищество, алтарь милосердия — да будет считаться совершенным вздором. Жалеть плачущего, помогать нуждающемуся — это преступление и развращение нравов. Жить надо в одиночку, как волки, и единственный друг мне — Тимон.
43. Все же другие — враги и завистники. И вести с кем-нибудь из них знакомство — осквернение. Если увижу кого-нибудь, тот день будет считаться несчастливым. Словом, пусть люди ничем для меня не отличаются от медных или каменных изваяний. От людей не принимать вестника и не совершать возлияний мирра. Пустыня должна быть границей для людей. И люди моей филы, фратрии и дема и самая родина — только холодные и ненужные названия и пустая забава неразумных людей. Пусть Тимон один богатеет, презирает всех и пользуется один своей роскошью, освободившийся от лести и грубых похвал, приносит жертвы и пирует в одиночестве, пусть будет сам себе сосед и смежник, отбросив от себя других людей. И пусть будет для Тимона установлено раз навсегда: когда придет время умирать, он сам себя примет в объятия и сам наденет погребальный венок.
44. Пусть будет у меня имя, приятнейшее из всех имен — Мизантроп — Человеконенавистник, а отличительными чертами поведения мрачность, суровость, грубость, злость и нелюдимость.
Если я увижу погибающего в огне и умоляющего потушить пожар, смолой и маслом буду тушить. А если кого-нибудь зимой унесет река и он, простирая руки, станет просить вытащить его, я оттолкну его и окуну с головой, чтобы он не мог больше вынырнуть. Это он получил бы по заслугам.
Внес закон Тимон, сын Эхекратида, из Коллита, голосовал в собрании упомянутый Тимон".
Ну, вот так мы постановили и будем твердо на этом стоять.
Я бы много дал, чтобы всем стало известно, как случилось, что я сверхразбогател: они удавились бы от зависти!
45. Впрочем, что это! О, что за скорость! Отовсюду сбегаются люди, запыленные, запыхавшиеся, не знаю откуда почуявшие золото. Ну, что же? Не взобраться ли на холм и не разогнать ли их камнями, бросая их из своего укрепления, или на этот раз преступить свое постановление и встретиться с ними? Моим презреньем они будут больше удручены. Это будет самое лучшее. Итак, дадим отпор, когда они подойдут. Ну-ка, посмотрим! Кто это первый из них? Гнатонид, блюдолиз! Недавно, когда я просил у него взаймы по дружбе, он протянул мне веревку — он, который изрыгал целые бочки после моих пиров. Впрочем, пожалуй, он хорошо сделал, что пришел. Он у меня взвоет раньше других.
46. Гнатонид. Ну, разве я не говорил, что боги не оставят без помощи такого хорошего человека, как Тимон! Здравствуй, Тимон, прекраснейший, приятнейший из собутыльников.
Тимон. Здравствуй и ты, Гнатонид, самый прожорливый из всех коршунов и развратнейший и людей.
Гнатонид. Ты все любишь шутить. Где же угощение? А какую новую песню пришел я тебе спеть из недавно разученных дифирамбов!
Тимон. Пожалуй, ты с бульшим чувством запоешь элегию под этой мотыгой.
Гнатонид. Что это? Ты бьешь меня, Тимон? Призываю свидетелей! О, Геракл, ой, ой, ой! Я привлекаю тебя за увечье к суду Ареопага.
Тимон. Если ты еще немного подождешь, меня скоро привлекут за убийство.
Гнатонид. Ну, нет! Но ты можешь совсем исцелить мою рану, посыпав на нее немного золота. Это удивительное средство, чтобы остановить кровотечение.
Тимон. Так ты еще тут?
Гнатонид. Ухожу! Но тебе не поздоровится, что ты из доброго стал таким грубым.
47. Тимон. Кто это идет сюда, этот плешивый? Филиал, самый мерзкий из всех прихлебателей. Он получил от меня целое поле и два таланта на приданое дочери в благодарность за похвалы, которые он расточал, когда я однажды запел, а все остальные молчали. Он клялся, что мое пение благозвучнее лебединого, а когда на днях он увидал меня больным и я подошел к нему, прося помощи, этот благородный человек осыпал меня ударами.
48. Филиад. Что за бесстыдство! Можно ли теперь узнать Тимона? Теперь Гнатонид — его друг и собутыльник? Да, он поделом пострадал, неблагодарный. А я, давнишний его приятель, сверстник и земляк, все-таки держусь скромно, чтобы не казаться навязчивым. Здравствуй, господин! Остерегайся этих проклятых льстецов, которые только у стола и живут, а вообще ничем не лучше воронов. Нельзя верить никому из нынешних. Все неблагодарны и подлы. А я нес тебе талант, чтобы тебе хватило на предметы первой необходимости, и по дороге, уже приближаясь к тебе, услышал, будто ты необычайно разбогател.
Так вот я пришел тебя предупредить… хотя ты так мудр и, конечно, не нуждаешься в моих словах. Ведь ты и Нестору дал бы дельный совет.
Тимон. Пусть так, Филиад. Впрочем, подойди. Я и тебя проучу мотыгой.
Филиад. О, люди, этот неблагодарный разбил мне череп за то, что давал ему добрые советы.
49. Тимон. Вот подходит третий — оратор Демей, с постановлением народа в правой руке. Он говорит, что он — мой родственник. Этот благодаря мне выплатил городу шестнадцать талантов, — он был присужден к денежному наказанию и заключен в тюрьму за неуплату, а я, пожалев его, освободил. Когда недавно Демей получил по жребию право распределять деньги в театр Эрехтейской филе и я подошел, прося мою часть, то он сказал, что не признает меня афинским гражданином.
50. Демей. Привет тебе, Тимон, великий покровитель рода своего, опора Афин, защита Эллады. Собравшийся народ и оба совета уже давно ожидают тебя. Но прежде выслушай постановление, которое я написал в твою честь:
"Принимая во внимание, что Тимон, сын Эхекратида из Коллита, человек не только прекрасный и благородный, но и мудрый, как никто в Элладе, в течение всего времени неизменно помогал городу, принимая также во внимание, что он одержал победу в кулачном бою, борьбе и беге в Олимпии в один день, оказался победителем в состязании четверкой и парой молодых лошадей…"
Тимон. Но я никогда не был даже зрителем на олимпийском празднике!
Демей. Так что же? Ты сделаешь это впоследствии. Все-таки лучше прибавить все это.
"А также отличался, сражаясь за свой город в прошлом году под Ахарнами, и разбил два отряда пелопоннесцев…"
51. Тимон. Как? Не имея оружия и не будучи потому внесен в списки воинов?
Демей. Ты скромничаешь! Но мы оказались бы неблагодарными, если бы не помнили твоих заслуг:
"Вдобавок немало еще послужил городу, внося предложения в собрания, участвуя в совете и будучи стратегом, — на основании всего изложенного Совет, Народ и Гелиэя по филам и демам порознь и в совокупности решили: Поставить Тимону рядом с Афиной на Акрополе золотую статую, держащую перун в правой руке и украшенную семью лучами на голове, и увенчать самого Тимона золотыми венками, а о венках возвестить сегодня на новых трагических представлениях праздника Дионисий. Ибо подобает, чтобы сегодня Дионисии были справлены в его честь. Внес предложение оратор Демей, ближайший родственник Тимона и ученик, ибо Тимон — оратор превосходный и превосходен во всем, что ни захочет сделать".
52. Вот тебе постановление. Я бы хотел еще своего сына привести к тебе, — его я назвал в твою честь Тимоном.
Тимон. Как, Демей, ведь ты даже не женат, насколько мне известно?
Демей. Но я женюсь в этом году, если бог пошлет, и, когда родится ребенок — это будет мальчик — я его назову Тимоном.
Тимон. Ах, ты, такой-сякой, я не знаю, женишься ли ты еще, получив от меня такой удар!
Демей. Ай, ой, ой, что это! Ты хочешь быть тираном и бьешь свободных граждан, не будучи сам ни свободным, ни гражданином? Но скоро ты дашь ответ за все и между прочим за то, что поджег Акрополь.
53. Тимон. Но Акрополь не подожжен, негодяй! Ты явный сутяга-сикофант.
Демей. Но ты разбогател, разрывши сокровищницу храма.
Тимон. Никто ее не разрывал, следовательно, и этому никто не поверит.
Демей. Но она будет разрыта позднее. Все, что в ней было, уже у тебя.
Тимон. В самом деле? Получи-ка еще!
Демей. Ай, ай, мой лоб!
Тимон. Не каркай, а то я тебя ударю в третий раз. Будет совсем смешно, если я разбил без оружия два отряда лакедемонян, а одного скверного человечишку не смог бы уничтожить. Ведь тогда не на пользу была бы мне победа, одержанная в Олимпии в кулачном бою и борьбе.
54. Но что это? Не Тразикл ли это, философ? Разумеется, не кто иной. Идет, конечно, распустив бороду, наморщив брови и брюзжа что-то про себя, с видом титана и с волосами, нависшими над лбом, как какой-нибудь Борей или Тритон, которых изобразил Зевксис. Он прост по внешности, степенен по походке и благоразумен в своей неторопливости; с утра он удивительно как много распространяется о добродетели, обличает тех, кто любит наслаждения, и хвалит довольство малым; а когда, побывав в бане, он придет на пир и раб поднесет громадную чашу, он любит вино покрепче, он словно выпьет воды из Леты и показывает противоположное своим утренним речам: торопится хватать блюда, словно коршун, толкая локтями соседей. Вся борода его полна остатками кушаний, он наедается, согнувшись над блюдом, как собака, словно надеется найти в блюде добродетель, и тщательно вычищает пальцами тарелки, чтобы не оставить еды.
55. Он всегда недоволен своим куском, ему всегда мало своего, даже если он один из всех получит целый пирог или поросенка, — ведь это уже верх обжорства и ненасытности! Он пьяница и выпивала и любитель не только песен и пляски, но и ругани и ссоры. К тому же он заводит за чашей вина длинные речи и тогда особенно много говорит о благоразумии и умеренности, причем болтает, чувствуя себя плохо от крепкого вина и бормоча слова насмех другим. Потом с ним делается рвота. И наконец Тразикла уносят с пира, а он хватается руками за флейтистку. Кроме того он и трезвый никому не уступит первого места благодаря своей лживости, наглости и сребролюбию. И среди льстецов он первый, готов клясться сколько угодно, он первейший плут и превосходит всех в своем бесстыдстве. Вообще он — прехитрая штука и во всех отношениях совершенное воплощение коварства. Поэтому ему скоро не поздоровится, этому славному человеку.
56. Что это? Ба! Тразикл-то к нам запоздал.
Тразикл. Я пришел не ради того, из-за чего является к тебе та толпа, что зарится на твое богатство, кто прибежал в надежде на серебро, золото и угощение, оказывая множество любезностей такому благожелательному и щедрому к своим человеку, как ты. Ведь ты знаешь, что хлеб для меня достаточное угощение, и лучшая приправа — тмин или кардамон, а если я когда-нибудь роскошествую, то щепотка соли. Мой напиток — вода из девяти ключей афинского источника. А этот грубый плащ лучше всякой порфиры. Золото, по-моему, нисколько не ценнее приморских камешков. Я собрался в путь ради тебя, чтобы тебя не погубила худшая и опаснейшая вещь — богатство, которое часто бывало виновником непоправимых бедствий. Поэтому, если ты послушаешься меня, лучше всего брось его в море: тебе оно не нужно, ты добродетельный человек и способен видеть богатства философии. Но только брось богатство не на глубоком месте, мой милый, но там, куда ты сможешь дойти по пояс в воде навстречу прибою, и так, чтобы один я это видел.
57. Если же ты этого не хочешь, то можно и иначе, еще лучше: вынеси богатство немедля из дому, не оставляя ни обола, и раздай всем нуждающимся, кому пять драхм, кому мину, кому полталанта. Философ же заслуживает получить вдвое и втрое больше. А мне, хотя я и не ради себя прошу, а чтобы передать нуждающимся друзьям, достаточно будет, если ты наполнишь вот этот мешок, который не вместит и двух полных ячменных мер. Надо ведь довольствоваться малым и быть умеренным тому, кто занимается философией, и не заботиться о большем, нежели его мешок.
Тимон. Хвалю тебя за это, Тразикл. Ну, так вот, вместо мешка, если хочешь, дай я набью тебе голову ударами кулака, да еще и мотыгу прикину.
Тразикл. О, демократия и законы, проклятый бьет нас в свободном городе.
Тимон. Что же ты сердишься, друг? Что? Разве я обделил себя? Право, я всыплю еще четыре мерки сверх положенного.
58. Но что это? Еще много людей идет сюда? Это Блепсий, Лахет и Гнифон! Словом, целое войско, которому будет худо! Почему бы мне не взойти на эту скалу и, отложив мотыгу, которая уже довольно поработала, набрать как можно больше камней и не осыпать их, как градом, сверху.
Блепсий. Не бросай, Тимон! Мы уходим.
Тимон. Но, положим, не без крови и ран.
Перевод С. С. Лукьянова
1. В Сирии неподалеку от реки Евфрата находится город, называется он «священным» и посвящен Гере ассирийской. Как мне кажется, имя его возникло не при заселении города, и в древности он имел другое имя. Современное же нам наименование возникло лишь после того, как в городе стали справляться великие празднества.
Вот об этом городе я хочу рассказать и о том, что в нем находится: рассказать о правилах, которыми руководствуются при священнодействиях, о празднествах, которые там совершаются, и жертвоприношениях, которые там выполняются. Расскажу также и предания об основании святилища и об условиях, при которых оно возникло. Пишу я, будучи ассирийцем, и передаю то, что видел своими глазами, а все, что произошло до меня, я рассказываю со слов жрецов.
2. Первые из народов, которых мы знаем, — египтяне, — как говорят, получили представление о богах, основали святилища, устроили священные участки и празднества. Они первые узнали святые имена и священные предания. От египтян спустя некоторое время сказания о богах перешли к ассирийцам. Они также построили святилища и храмы, воздвигли в них статуи и поставили священные изображения.3. Однако в глубокой древности у египтян храмы были без изображения богов, и в Сирии находятся святилища, почти одновременные египетским. Большинство из них я сам видел, например храм Геракла в Тире, но не того Геракла, которого воспевают эллины: тот, о котором я говорю, гораздо древнее, — это тирский герой.
4. В Финикии есть также и другое великое святилище, которым владеют сидоняне; как говорят местные жители, оно посвящено Астарте. Мне кажется, что Астарта — это та же Селена. Впрочем, один из финикийских жрецов мне рассказывал, что храм этот посвящен Европе, сестре Кадма и дочери царя Агенора. После исчезновения Европы финикияне выстроили ей храм; они рассказывают священное предание о том, как красота Европы возбудила в Зевсе любовь и как он, превратившись в быка, похитил ее и прибыл с нею на Крит. То же слышал я и от других финикиян. И на сидонских монетах постоянно встречается изображение Европы, сидящей на быке-Зевсе. Тем не менее сидоняне отрицают, что храм их посвящен Европе.
5. Есть у финикиян и еще одно святилище, уже не ассирийское, а египетское. Оно было перенесено в Финикию из Гелиополя. Сам я его не видел, но слышал, что оно большое и очень древнее.
6. Видел я в Библе великое святилище Афродиты библосской, в котором справляются оргии в честь Адониса. Я ознакомился и с ними. Говорят, что оргии эти установлены в честь Адониса, раненного в этой стране вепрем; в память об его страданиях местные жители ежегодно подвергают себя истязаниям, оплакивают Адониса и справляют оргии, а по всей стране распространяется великая печаль. Затем, когда прекращаются удары и перестают плачи, приносят жертву Адонису, как умершему, и на следующий день рассказывают, что он жив и удалился на небо; в то же время они бреют себе головы, как египтяне, когда умирает Апис. Если же какая-нибудь женщина не хочет остричь свои волосы, то ее подвергают следующему наказанию: в течение одного дня она должна стоять на площади и продаваться; доступ на площадь открыт тогда только иностранцам, а плата, получаемая от них женщиною, приносится в дар Афродите.
7. Некоторые из жителей Библа говорят, что египетский Озирис погребен у них и что оргии и траур совершаются не в честь Адониса, а в честь Озириса. Я расскажу, на каких основаниях они считают себя в праве утверждать это.
Каждый год из Египта в Библ прибывает голова, плывущая по морю в течение семи дней. Ветры сами направляют ее в чудесном плавании. На своем пути она никогда не сворачивает в сторону, а приплывает прямо в Библ. Все это похоже на настоящее чудо. Это происходит каждый год; случилось и при мне, когда я был в Библе. Я сам видел эту библосскую голову.
8. В стране Библа есть еще и другое чудо — это река, текущая с Ливанских гор в море. Имя ее — Адонис. Каждый год она меняет свой цвет, делаясь кровавой. Впадая в море, она окрашивает его на далекое пространство и тем указывает библосцам время великой печали. Рассказывают, что в эти дни на Ливане получает рану Адонис и что его кровь, стекая в реку, меняет ее цвет. Отсюда река и получила свое имя. Так думает большинство. Мне же один библосец указал на другую, по его мнению, истинную причину этого явления. "Чужестранец, — сказал он мне, — Адонис-река протекает по Ливану, почва которого имеет красноватый оттенок. Свирепые ветры, подымающиеся в эти дни, несут эту землю С большою примесью сурика в реку. Таким образом земля эта, а вовсе не кровь Адониса, на которую указывают, придает реке кровавый цвет". Вот что говорил мне библосец. Если это правда, то мне все же кажется весьма чудесным возникновение подобного ветра в эти дни.
9. Я поднялся также на расстояние однодневного перехода вверх на Ливан из Библа, так как узнал, что там находится древний храм Афродиты, построенный Киниром. Я осмотрел его, и он, действительно, оказался древним. Таковы великие древние святилища Сирии.
10. Из всех этих великих святилищ ни одно не является таким, как, мне кажется, то, которое находится в Гелиополе, и ни одно святилище и ни одну местность вокруг не считают более почитаемыми и священными. В святилище находится много драгоценных вещей, древних посвящений, много удивительных предметов и божественных изображений. В нем часто бывает заметно присутствие богов, ибо изображения в нем покрываются путом, двигаются и дают прорицания. Когда святилище закрывается, то в самом храме часто раздается крик, — это многие слышали. Также и по богатству святилище это среди всех известных мне занимает первое место, так как к нему стекаются деньги из Аравии, Финикии, Вавилона и Каппадокии; приносят их также киликийцы и ассирийцы. Я осматривал в храме и тайные его хранилища; в них я видел много одежд и прочее, что сделано одно из серебра, другое из золота. Ни в одной стране я не наблюдал столь многолюдных празднеств и торжеств.
11. О том, сколько лет святилищу и какой богине оно посвящено, мне случалось слышать много преданий — священных, светских и наконец совершенно сказочных. Одни из них напоминают сказания варваров, другие — рассказы эллинов. Я передам содержание всех этих преданий, хотя сам не приемлю ни одного из них.
12. Большинство считает, что это святилище основано Девкалионом Сисифейским, тем самым, при котором произошел великий потоп. В Греции я слышал предание о Девкалионе, которое рассказывают о нем эллины. Оно заключается в следующем. Теперешние люди, наше поколение, не есть первое, так как первое поколение все погибло. Люди нашего времени принадлежат ко второму поколению, родоначальником которого был Девкалион. О первых людях рассказывают, что они были гордыми и надменными, творили беззакония, не соблюдали клятв, не оказывали гостеприимства чужеземцам, не помогали ищущим защиты. За эти преступления их постигло великое бедствие. Внезапно из недр своих земля извергла огромное количество воды, разразились страшные ливни, разлились реки, море высоко поднялось. От всего этого все покрыла вода, и все погибли. Девкалион один только из всех людей был спасен для второго поколения за свою мудрость и благочестие. Спасся же он следующим образом. У него был большой ковчег; в него Девкалион заставил войти своих детей и жен и сам вошел туда. Пока он входил, к нему пришли свиньи, лошади, львы, змеи и другие твари, живущие на земле, все попарно. Девкалион принял их в свой ковчег, и они ему не причинили вреда, а между собою жили, по божьему велению, в великой дружбе. Все вместе они плавали до тех пор, пока вода покрывала всю землю. Вот что о Девкалионе рассказывают эллины.
13. Относительно дальнейшего удивительную историю передают жители Гелиополя. Они говорят, что в их стране образовалась огромная расселина в земле и поглотила всю воду. После того, как это случилось, Девкалион поставил алтарь и воздвиг над расселиной храм Гере. Я сам видел эту расселину, которая находится под храмом. Она очень мала. Была ли она больше в древности и лишь теперь уменьшилась, я не знаю. Во всяком случае та, которую я видел, очень невелика. В память об этом событии установлен следующий обряд. Дважды в год в этот храм доставляется вода с моря; ее несут не только жрецы, но также и многие жители Сирии и Аравии. Иные даже из-за Евфрата отправляются к морю, чтобы нести воду. Сначала ее выливают в храме, потом она стекает в расселину, которая хоть и невелика, но все же поглощает большое количество воды. Совершающие этот обряд говорят, что он установлен Девкалионом в память о постигшем его несчастий и чудесном спасении. Таково их древнее предание о святилище.
14. Другие думают, что это святилище основала Семирамида Вавилонская, от которой осталось много сооружений в Азии. Но она построила его не в честь Геры, а в честь своей матери Деркету. Я видел в Финикии изображение этой Деркету — странное зрелище: верхняя часть представляет собою женское туловище, тогда как нижняя, от бедер до ног, сделана в виде рыбьего хвоста. Но изображение Деркету, находящееся в Гелиополе, выполнено целиком в виде женщины. Основания для этого предания не вполне ясны: жители Гелиополя считают рыб священными и никогда к ним не прикасаются; птиц они едят всех и не употребляют в пищу только голубя, так как его они считают священным. По-видимому, это делается ради Деркету и Семирамиды, так как Деркету имеет форму рыбы, а Семирамида под конец своей жизни превратилась в голубя. Я охотно соглашаюсь, что храм этот сооружен Семирамидою; но мне не верится, чтобы он был посвящен Деркету: ведь и некоторые египтяне не едят рыбы, однако они делают это вовсе не в угоду Деркету.
15. Существует и другое священное предание, я слышал его от одного мудрого мужа, — а именно: богиня — Рея, а храм — произведение Аттиса. Аттис был родом из Лидии и первый научил людей справлять оргии в честь Реи; и все, что совершают на этих оргиях фригийцы, лидийцы и самофракийцы, они узнали от Аттиса. Когда Рея его оскопила, он перестал быть мужчиной, стал похож на женщину, одевался в женскую одежду и, скитаясь по всей земле, справлял оргии, рассказывая о постигшей его участи и воспевая Рею. Между прочим побывал он и в Сирии, и так как живущие по ту сторону Евфрата не оказали ему должного гостеприимства и не приняли его оргий, то он основал святилище в Гелиополе. За достоверность этого предания говорит то, что изображение богини гелиопольского храма во многих отношениях похоже на Рею: богиню несут львы, в руках у нее — тимпан, на голове — башня; подобным образом Рею изображают лидийцы. Там же мудрый муж в подтверждение своего мнения указывал на галлов, которые служат в святилище и вовсе не в честь Геры изувечивают себя, а в честь Реи и в подражание Аттису.
Все это мне кажется довольно правдоподобным, хотя и не достоверным. Я знаю другую — гораздо более вероятную — причину этого оскопления.
16. Больше доверия внушает мне воззрение тех, которые, в согласии с эллинами, считают, что храм этот посвящен Гере и воздвигнут Дионисом, сыном Семелы; действительно, Дионис по дороге в Эфиопию проходил и через Сирию. Да и в самом святилище многое указывает на то, что строителем был Дионис; так, например, варварские одеяния, индийские камни и клыки слонов, принесенные Дионисом из Эфиопии. Наконец, в пропилеях храма стоят два громадных фалла с надписью: "Я, Дионис посвятил эти фаллы Гере-мачехе". Мне кажется, что это достаточно подтверждает мое мнение. Расскажу еще о другом, что находится в этом xpaмe и относится к служению Дионису. Это — фаллы, которые посвящаются Дионису эллинами и на которых обыкновенно помещают маленьких человечков из дерева, с большими фаллами, — фигурки эти называются «невроспастами». Кроме того, в правой стороне храма находится маленькое изображение человека из меди, с большим фаллом.
17. Вот что говорят о строении храма, как он возник и кто его соорудил.
Говорят, что в древности на месте современного храма стоял другой, впоследствии разрушенный временем. Нынешний же храм построен Стратоникой, женою ассирийского царя.
Мне кажется, это была та самая Стратоника, которую любил ее пасынок, чья страсть была открыта проницательным врачом царя. Когда на юношу обрушилась эта беда, он, в безвыходном положении, подчинился тяжелому злу, молча заболел. Он лежал, не чувствуя никакой боли, но лицо его побледнело, а тело чахло день ото дня. Врач не видел никаких признаков болезни и догадался, что юноша болен от страсти. Затаенную же любовь можно распознать по слабости глаз, по голосу, цвету лица, слезам. Зная это, врач сделал следующее: положив правую руку на сердце юноши, он призывал по очереди всех домашних. Кто бы ни входил в комнату больного, он оставался спокоен; но лишь только вошла мачеха, он весь задрожал, покрылся потом, изменился в лице, и сердце его усиленно забилось. По этим признакам врач угадал тайную страсть юноши.
18. Его он излечил следующим образом. Врач позвал сильно встревоженного отца и сказал ему: "Твой сын страдает не от болезни, а от греховного чувства; он ничем не болен, но одержим безрассудной страстью. Страсть эта никогда не будет удовлетворена, так как он любит мою жену, которую я ни за что не отдам ему". Врач с умыслом придумал эту ложь.
Отец тотчас же стал просить его: "Ради мудрости твоей и ради врачебного искусства, не губи моего сына. Ведь не по собственному желанию подвергся он этому несчастию, — он не волен в своей болезни. Не навлекай же из ревности к нему горе на все царство и, будучи сам врачом, не губи его". Так говорил отец, не зная истины. "Ты совершишь беззаконие, — отвечал ему врач, — если отнимешь у меня жену и тем нанесешь обиду врачу. Как бы ты сам поступил, если бы сын твой полюбил твою жену? Ведь подобной жертвы требуешь ты от меня". Отец ему на это ответил, что он ни за что не оставил бы у себя жены, если бы ему пришлось из-за нее потерять сына, когда бы тот полюбил собственную мачеху; ибо далеко не одно и то же несчастье — потерять жену или сына. Услышав эти слова, врач сказал: "Не меня ты должен просить: ведь это твою жену он любит. То, что я говорил прежде, было лишь хитростью". Эти доводы убедили царя. Он отдал сыну и жену, и царство, а сам ушел в Вавилонию; там он основал город, названный по его имени, где и скончался.
Вот что рассказывают о враче, который открыл любовь юноши и так искусно вылечил ее.
19. Эта-то вот Стратоника, живя еще с первым мужем увидела однажды во сне, что Гера дает ей приказание построить в Гелиополе храм в ее честь и угрожает в случае неповиновения страшными бедствиями. Стратоника сначала не обратила на это внимания, но когда ее постигла тяжелая болезнь, она рассказала свой сон мужу и, желая умилостивить Геру, дала обет выстроить ей храм. После этого она немедленно выздоровела, и муж послал ее в Гелиополь. Он дал ей много денег на постройку и большой отряд войска для охраны. Признав к себе одного из своих друзей, очень красивого юношу по имени Комбаб, царь сказал ему: "За твою доблесть, Комбаб, я люблю тебя больше всех наших друзей и высоко ценю тебя за мудрость и привязанность к нам, которую ты всегда проявлял. Теперь мне нужна твоя верность, так как я хочу, чтобы ты сопровождал мою жену и вместо меня построил бы святилище и распоряжался войском. Когда ты вернешься, ты будешь у нас в великом почете". В ответ на это Комбаб стал умолять царя не посылать его, не поручать ему непосильного дела, не доверять ему жены и постройки святилища. Комбаб боялся этого поручения из-за того, чтобы впоследствии царь не стал ревновать его к Стратонике, которую он должен был сопровождать один.
20. Но так как царь был непреклонен, то Комбаб попросил отсрочки на семь дней, как бы для одного очень важного дела, после исполнения которого он мог бы свободно отправиться в путь. На эту просьбу он легко получил согласие царя. Придя домой, он бросился на землю и стал горько жаловаться: "О, я, несчастный! К чему мне это доверие? Зачем мне это путешествие, злополучный конец которого я предвижу? Ведь я молод, мне придется сопровождать красивую женщину. Мне предстоят страшные несчастия, если только я не уничтожу самую возможность их возникновения. Я должен принести тяжелую жертву, которая вполне освободит меня от страха".
Решив так, Комбаб оскопил себя и отсеченную часть тела положил вместе с мирром, медом и другими благовониями в небольшой сосуд, приложив печать, которую всегда носил при себе. Потом он принялся лечить рану и вскоре оправился настолько, что был в состоянии предпринять путешествие. Тогда он пошел во дворец и в присутствии многих дал царю сосуд и сказал: "Господин мой, этот драгоценный сосуд лежал у меня в доме, и он мне очень дорог. Теперь, отправляясь в далекий путь, я поручаю его тебе. Сохрани мне его в безопасном месте. Мне он дороже золота и милее жизни. Когда я вернусь, я хочу получить его целым и невредимым". Царь взял сосуд, запечатал его также и своей печатью и отдал на сохранение казначеям.
21. После этого Комбаб благополучно совершил путешествие и, прибыв в Гелиополь, усердно принялся за постройку храма. Дело это длилось три года, в течение которых и произошло то, чего опасался Комбаб. Стратоника, проводившая вместе с ним много времени, постепенно влюблялась в него, и в конце концов любовь эта превратилась в бешеную страсть. Жители Гелиополя говорят, что это произошло по воле Геры; она знала, что Комбаб чист, но хотела наказать Стратонику за то, что она неохотно обещала ей выстроить храм.
22. Сначала Стратоника держала себя благоразумно и скрывала свою болезнь. Но молчание увеличило ее страдания; тогда она стала на виду у всех терзаться и плакать по целым дням. Она постоянно звала к себе Комбаба, который для нее сделался всем. Наконец, не зная, чем помочь своему горю, она начала искать благовидный предлог для признания. Боясь доверить свою любовь третьему лицу и стыдясь самой открыть свое чувство Комбабу, она задумала вступить с ним в разговор, опьянив себя вином, — ведь вместе с вином приходит откровенность, а неудача не будет постыдной, так как все, сделанное в опьянении, забывается.
Как она задумала, так и сделала. Встав после обеда, она пошла в дом, где жил Комбаб, с мольбами охватила его колени и призналась в любви. Но он сурово выслушал ее слова, отказал ей в просьбе и упрекнул ее за опьянение. Тогда Стратоника стала угрожать, что наложит на себя руки. Комбаб в испуге рассказал ей о своем несчастье и открыл ей всю истину. Эта неожиданность успокоила страсть Стратоники, но любовь свою она не могла забыть. Проводя целые дни с Комбабом, она утешала этим свое безнадежное чувство.
Подобную же любовь и теперь еще можно встретить в Гелиополе. Женщины страстно влюбляются в галлов, которые, в свою очередь, безумно к ним стремятся; такая любовь не вызывает ничьей ревности и почитается даже священною.
23. Однако то, что произошло в Гелиополе со Стратоникой, не осталось скрытым от царя. Многие, вернувшись домой, обвиняли ее и рассказывали обо всем царю. Страдая от этого, царь еще до окончания постройки отозвал Комбаба.
Другие рассказы об этом событии нельзя считать правдой. Стратоника будто бы, не достигшая того, к чему стремилась, сама написала мужу, обвиняла Комбаба в покушении на ее честь. Рассказы эллинов о Сфенебее и Федре кносской ассирийцы относят к Стратонике. Я же сомневаюсь, чтобы Сфенебея или Федра могли так поступить, особенно если Федра действительно любила Ипполита. Впрочем, пусть все будет так, как оно было.
24. Когда приказ царя пришел в Гелиополь и Комбаб узнал причину своего отозвания, он спокойно отправился в путь, так как знал, что дома у него оставалось доказательство его правоты. Когда он явился к царю, то тотчас же был связан и взят под стражу. Потом царь созвал друзей, которые присутствовали при отправлении Комбаба, вывел последнего на середину и стал обвинять его в прелюбодеянии и распущенности. Горько жалуясь на злоупотребление доверием и дружбой, он упрекал его в трех преступлениях: в совершении прелюбодеяния, в нарушении верности и в нечестии по отношению к божеству в то время, когда он строил храм. Многие из присутствующих свидетельствовали, что видели Стратонику и Комбаба в объятиях друг друга. Под конец всем было ясно, что Комбаб будет умерщвлен как совершивший преступление, наказуемое смертью.
25. До сих пор он стоял, не сказав ни одного слова. Но лишь только его повели на казнь, он заговорил и попросил вернуть ему его сосуд, добавив при этом, что царь убивает его не за своеволие и преступление по отношению к Стратонике, а лишь из желания овладеть тем, что Комбаб передал ему перед отправлением в путь. Тогда царь призвал казначеев и приказал им принести то, что они хранили. Когда принесли сосуд, Комбаб сломал печать и показал то, что в нем находилось. "Царь, — сказал он, — именно этого обвинения боялся я, когда ты посылал меня в путешествие. Я не хотел идти, но ты принудил меня, и потому я совершил над собой это насилие, которое должно было обеспечить честь моего господина, но которое было так тяжело для меня. Несправедливо поэтому обвинять меня в преступлении, совершить которое мог только мужчина". Тогда царь обнял его и со слезами воскликнул: "О, Комбаб! Какой ужасный поступок ты совершил. Зачем ты, а не кто-нибудь другой нанес себе это позорное увечье! О несчастный! Не могу же ведь я хвалить тебя за это. Лучше бы не было твоих страданий, лучше бы мне их не видеть. Ведь мне не надо было такого оправдания. Но если уж бог так судил, то пусть мщение постигнет клеветников. Они будут преданы казни; тебя же я осыплю дарами, ты получишь груды золота и серебра без счета, ассирийские наряды, царских коней. Входи ко мне без доклада, никто тебе не запретит видеть меня, даже когда я возлежу с женой".
Как царь сказал, так и сделал. Доносчиков тотчас повели на казнь. Комбаб же получил богатые подарки и стал лучшим другом царя. Казалось, что никто в Ассирии не был равен ему по мудрости и богатству.
26. Когда же Комбаб пожелал достроить храм, который он бросил неоконченным, царь тотчас отпустил его. По окончании постройки Комбаб остался на всю жизнь в Гелиополе. В награду за его доблесть и добрые дела царь разрешил Комбабу воздвигнуть себе в святилище статую; и до сих пор там стоит эта бронзовая статуя, работы Гермокла родосского, с телом как бы женщины, но в мужской одежде. Говорят, что самые близкие друзья Комбаба из сочувствия к его горю захотели разделить с ним его участь. Они подвергли себя тому же увечью и вели одинаковый с ним образ жизни. Другие же объясняют их поступок участием богов: они говорят, что Гера полюбила Комбаба и, чтобы не оставлять его одиноким в горе, внушила многим желание последовать его примеру.
27. Вскоре это вошло в обычай, который сохранился и до наших дней. Каждый год многие оскопляют себя и становятся похожими на женщин, желая этим утешить Комбаба или умилостивить Геру. Они никогда не надевают мужской одежды, но носят женское платье и исполняют женские работы. Я слышал, что и этот обычай следует приписать Комбабу. С ним однажды случилось следующее. Прибывшая на праздник чужестранка увидела его в мужской одежде и, пораженная его красотой, страстно в него влюбилсь. Но, узнав об его увечье, она с горя покончила с собой. После этого случая Комбаб, убедившись, что в делах Афродиты его преследуют несчастья, решил одеваться в женскую одежду, чтобы никогда больше не вводить женщин в заблуждение. По той же причине и галлы не носят мужской одежды.
Это все, что я хотел рассказать о Комбабе. О галлах я упомяну далее, когда буду говорить об их оскоплении и о том, как они его совершают, каким образом их хоронят и почему они не входят в храм. Но сначала я хочу рассказать о расположении и величине храма.
28. Воздвинутый на холме, который находится в самой середине города, храм окружен двойными стенами, из которых одна сооружена в древности, а другая — незадолго до нашего времени. Пропилеи храма повернуты в сторону северного ветра, высота их около ста саженей. В этих-то пропилеях и стоят фаллы высотой в тридцать саженей, сооруженные Дионисом. На один из этих фаллов два раза в год влезает человек и остается на его вершине в течение семи дней. Большинство объясняет такой обычай тем, что этот человек со своей высоты вступает в близкое общение с богами и испрашивает у них блага для всей Сирии. Благодаря этому боги внимают его мольбам с более близкого расстояния. Другие же думают, что это делется в честь Девкалиона и в память о потопе, когда люди спасались от воды на горах и на вершинах деревьев. Мне это последнее представляется мало вероятным; я думаю, что и этот обряд совершается в честь Диониса. Мое мнение подтверждается тем, что при посвящении фаллов Дионису, как известно, ставят на них человеческие фигурки из дерева; зачем это делается, я не могу объяснить, но мне кажется, что человек, влезающий на фалл, подражает этим деревянным человечкам.
29. Взбирается же этот человек следующим образом. Обвязав себя и фалл небольшой веревкой, он постепенно поднимается по выступам фалла, на которые легко можно опереться кончиком ноги. По мере того как человек поднимается, он подтягивает к себе с обеих сторон веревку вроде того, как это делают возницы, натягивая вожжи. Если же кто-нибудь не видел, как это делается, но видел людей, взлезающих на пальмы в Аравии, Египте или в другой стране, тот поймет, о чем я говорю. Поднявшись наверх, человек спускает вниз другую, длинную веревку, заранее припасенную, и на ней подтягивает все, что ему нужно: дерево, одежды, орудия. С их помощью он устраивает себе шалаш, где и сидит, оставаясь на фалле в течение упомянутого числа дней. Многие приносят ему золото, серебро и медь, оставляют их в ящике неподалеку от него и, сказав свое имя, уходят. Человек, стоящий внизу, сообщает имена жертвующих верхнему, и тот творит за каждого молитву. Молясь, он ударяет в медный инструмент; приведенный в движение, он издает громкий и резкий звук. Человек этот совсем не спит; если же дремота одолеет его, то к нему влезает скорпион, пробуждает его и причиняет ему нестерпимую боль, — и это ему наказание за сон. Вот какое святое и благочестивое предание существует о скорпионе, но насколько оно достоверно, я не могу сказать. Мне лично кажется, что этому человеку мешает заснуть главным образом страх перед падением. Но довольно о людях, влезающих на фалл.
30. Храм обращен в сторону восходящего солнца. По своим формам и по роду постройки он похож на храмы в Ионии. На две сажени от земли возвышается площадка, на которой стоит самый храм. К нему ведет неширокая лестница, сделанная из камня. Входящего в храм прежде всего сильно поражает переднее помещение, снабженное золотыми дверьми. Внутри весь храм сверкает золотом, и даже потолок весь золотой. Пахнет здесь тонким ароматом, подобным тому, которым, говорят, насыщена вся Аравия. Уже издали навстречу струится дивное благоухание, и даже по выходе из храма оно не покидает посетителя, пропитывая насквозь одежду, и ты всегда будешь его помнить.
31. Внутренность храма не состоит из одного помещения, но в нем сделано особое отделение. Вход в это отделение невелик; он не закрывается дверьми и постоянно остается открытым. В самый храм все могут входить, тогда как отдельное помещение доступно только жрецам, да и то не всем, а лишь особенно близким к богам и заведующим богослужением. В храме находятся изображения Геры и Зевса; последнего, однако, здесь зовут другим именем. Оба изображения сделаны из золота, причем Геру несут львы, а Зевс восседает на быках. Бог всеми своими чертами напоминает Зевса: и головой, и одеждой, и троном. Его нельзя, даже при желании, спутать с другим богом.
32. Гера же, если ее внимательно рассматривать, представляет многообразный вид. В общем она все же напоминает Геру, хотя у нее и есть и от Афины, и от Афродиты, и от Селены, и от Реи, и от Артемиды, и от Немезиды, и от Мойр. В одной руке она держит скипетр, в другой — веретено. На голове ее, украшенной лучами, находится башня и повязка, — последней украшают лишь Афродиту-Уранию; изображение выложено золотом и украшено драгоценными камнями. Одни из них светлы и прозрачны, как вода, другие искрятся подобно вину, а третьи горят как огонь. Среди них много сердоликов, гиацинтов и смарагдов, принесенных египтянами, индийцами, эфиопами, мидянами, армянами и вавилонянами. Несколько подробнее стуит остановиться на камне, который находится на голове Геры. Его зовут «светочем», и это имя вполне соответствует действию, производимому им: ночью он светит так ярко, что освещает собой весь храм как бы множеством светильников. Днем, когда этот свет ослабевает, камень по внешнему виду становится похож на огонь. Изображение Геры обладает еще и другим чудесным свойством: когда стоишь перед ней; то кажется, что она смотрит прямо на тебя, но и когда ты отойдешь, ее взгляд следует за собой. Если же кто другой посмотрит на изображение, хотя бы и с иного места, — то же повторяется и с ним.
33. Между обоими изображениями стоит другая золотая статуя, ничем не похожая на них. Собственного вида она не имеет и свои черты заимствует у прочих богов. Ассирийцы зовут ее «знаменьем», не прибавляя никакого собственного имени. Они не объясняют ни ее происхождения, ни странности ее внешнего вида. Одни сближают ее с Дионисом, другие с Девкалионом, а третьи даже с Семирамидой, ибо, действительно, на голове статуи находится золотой голубь. Поэтому-то и говорят, что «знаменье» есть указание на Семирамиду. Дважды в год изображение это носят к морю за водой, о котором я уже говорил.
34. В самом храме, влево от входа, стоит прежде всего трон Гелиоса, но самого бога на нем нет. Вообще ни Гелиос, ни Селена не имеют своих изображений в храме. Мне удалось узнать причину этого. Здесь считают, что создавать изображения всех других богов благочестиво, так как не всякий может их лицезреть, тогда как Гелиос и Селена непосредственно знакомы и видимы всем. Для чего же делать изображение богов, видимых в воздухе?
35. Дальше за троном находится статуя Аполлона, далеко не обычного вида: на всех изображениях Аполлон представляется обычно в образе совсем молодого юноши. Только здесь, в Сирии, его изображают бородатым и очень гордятся этим, порицая эллинов и других, которые думают угодить Аполлону, изображая его в виде мальчика. Причина в этом следующая: по их мнению, неразумно делать изображения богов несовершенными; молодость же они считают несовершенством. Сверх того в их изображении Аполлона видна и другая особенность: только они представили его одетым.
36. Об этом изображении Аполлона я мог бы сказать еще много, но предпочитаю перейти к более замечательному. Прежде всего я расскажу об оракуле. Много есть оракулов у эллинов, много и у египтян, а также в Ливии и в Азии. Но все эти оракулы дают свои предсказания через жрецов и прорицателей. Местный же Аполлон двигается и дает предсказания сам. Происходит это следующим образом. Когда Аполлон желает давать прорицания, он начинает двигаться на троне. Жрецы тотчас поднимают его. Если они этого почему-либо не делают, то он начинает потеть и двигаться еще сильнее. В то время как жрецы несут на себе Аполлона, он сам ведет их, поворачивается то в ту, то в другую сторону и переходит с рук на руки. Наконец навстречу Аполлону выступает старший жрец и задает ему всевозможные вопросы. Если бог не соглашается с чем-либо, то двигается назад, если же, напротив, одобряет, то подобно вознице гонит несущих его вперед. Таким образом получают предсказания от бога, и без них не предпринимается ни одного священного или светского дела. Бог дает также прорицания на целый год и на отдельные времена года, хотя бы и не вопрошали об этом. Равным образом он указывает время, когда «знаменье» должно начать странствовать, — о странствии я уже говорил.
37. Опишу теперь один случай, который произошел при мне. Поднявши, по обычаю, бога, жрецы несли его. Он же, оставив их на земле, отделился и сам поднялся на воздух.
38. Рядом со статуей Аполлона стоит изображение Атланта, далее следуют статуи Гермеса и Илифии.
39. Таково внутреннее украшение храма.
Вне храма находится бронзовый алтарь, на котором стоят десятки тысяч бронзовых изображений царей и жрецов. Я перечислю только самые любопытные из них. Влево от храма стоит изображение Семирамиды, указывающей правой рукой на храм. Поставлено это изображение по следующей причине. Однажды Семирамида издала закон, по которому все люди, населяющие Сирию, должны почитать ее как богиню, презрев всех богов и даже Геру. Согласно с этим они и поступили. Тогда боги наслали на Семирамиду болезнь, несчастья и страданья, которые заставили Семирамиду отказаться от ее безумного решения; царица признала себя смертной, а подданным приказала снова почитать Геру. Поэтому-то Семирамиду изобразили в таком виде, указывающей приходящим в храм, что следует чтить Геру и что богиней царица считает ее, а не себя.
40. Там же я видел изображения Елены, Гекубы, Андромахи, Париса, Гектора и Ахилла. Видел, далее, изображение Нирея — сына Аглаи, Филомелу и Прокну в образе женщин, а Терея в виде птицы; видел также другие изображение Семирамиды, Комбаба, о котором я уже говорил, прекрасное изображение Стратоники и Александра, очень похожего на него. Рядом с последним стоит Сарданапал, отличаясь и видом, и одеждой.
41. Во дворе храма пасутся на свободе крупные быки, кони, орлы, медведи и львы, — они никогда не причиняют вреда людям, так как все они приручены и посвящены богам.
42. При них состоит много жрецов, из которых одни закалывают жертвенных животных, другие совершают возлияния, третьих зовут огненосцами, некоторых — алтарниками. При мне во время жертвоприношений было свыше трехсот жрецов. Одежда у них белая, на голове — войлочная шляпа. Главный жрец меняется ежегодно; только он один носит пурпурное платье и золотую тиару.
43. Сверх того при храме имеется еще множество священнослужителей, флейтистов, свирельщиков, галлов, исступленных и поврежденных разумом женщин.
44. Жертвоприношения совершаются два раза в день; при них все могут присутствовать. Зевсу приносят жертвы в безмолвии, без пенья и игры на флейтах, а при служении Гере поют, играют на флейтах и щелкают кроталами. Относительно этого мне никто не мог сказать ничего ясного.
45. Есть там и озеро неподалеку от святилища; в нем прикармливается много рыб самых разнообразных пород. Некоторые из них вырастают до очень больших размеров. Все рыбы имеют имена и приплывают на зов. При мне у одной из них было украшение, прикрепленное к плавнику. Я часто видел ее с этим украшением.
46. Глубина озера очень значительна. Сам я его не измерял, но, говорят, в нем более двухсот саженей глубины. Посредине озера возвышается каменный алтарь. На первый взгляд кажется, будто он плавает и двигается на воде, и многие этому верят. Мне же представляется, что алтарь просто стоит на большом, поддерживающем его столбе. Алтарь всегда украшен венками и покрыт курильницами. Каждый день много украшенных венками людей направляется к нему вплавь, по обету.
47. На озере происходят большие празднества, которые называются "Спуском к озеру", так как во время них все священные изображения спускаются к озеру. Первой приходит Гера, чтобы Зевс не увидел рыб раньше ее; если бы это случилось, то, говорят, погибли бы все рыбы. Затем спускается Зевс, тоже чтобы посмотреть на рыб, но Гера становится перед ним, удерживая его, и мольбами склоняет удалиться.
48. Наиболее торжественные празднества справляются у моря. Но о них я не могу сказать ничего определенного, так как сам я никогда не ходил к морю и не участвовал в шествии. Все же, что совершается при возвращении с моря, я видел и могу описать. Все участники шествия несут сосуды с водою, запечатанные воском. Сами они их не открывают, а делает это священный петух, живущий у озера. Он принимает сосуды, осматривает печати и, взимая плату, развязывает веревки и снимает восковую печать. Петуху за эту работу достается много денег. После этого принесшие сосуды относят их в храм, где совершают возлияния и жертвоприношения, после чего возвращаются обратно.49. Но самый большой среди известных мне праздников справляется в начале весны. Одни зовут его «Костром», другие «Светочем». Жертвоприношение тогда совершается следующим образом. Срубаются большие деревья и складываются в костер во дворе храма; затем пригоняют коз, овец и других животных и вешают их живьем на срубленные деревья; сюда же помещают птиц, платья, золотые и серебряные вещи. Когда все готово, вокруг сложенного костра обносят священные изображения, после чего в костер бросают огонь, и тотчас все загорается. На это празднество стекается множество народа из Сирии и соседних стран; каждый несет с собою свои священные предметы, и каждый имеет отличительные значки, изготовленные для этого.
50. В установленные дни толпа собирается в святилище, чтобы присутствовать при оргиях: множество галлов и священнослужителей, которых я уже назвал, справляют оргии, причем режут себе руки и бьют друг друга по спинам. Находящиеся тут же многочисленные музыканты играют на флейтах, бьют в тимпаны и поют боговдохновенные священные песни. Все это происходит вне храма, и никто из участников оргий в него не вступает.
51. В эти дни многие становятся галлами. В то время, как одни играют на флейтах и справляют оргии, на многих уже находит безумие, и, хотя пришли они сюда только как на зрелище, начинают делать следующее, расскажу и о том, что они делают: юноша, которому надлежит совершить это, с громким криком сбрасывает свои одежды, выходит на середину и выхватывает меч; мечи эти постоянно находятся там, как я думаю, для этих целей. Оскопив себя мечом, юноша носится по всему городу, держа в руках то, что он отсек. И в какой бы дом он ни забросил это, оттуда он получает женские одежды и украшения. Вот все, что совершается во время оскопления.
52. Галлов хоронят не как обыкновенных людей. Если умирает галл, товарищи его относят за город. Положив его там вместе с носилками, на которых его принесли, они бросают на него камни, после чего возвращаются назад. От посещения храма они воздерживаются в течение семи дней; если бы они пришли в храм до установленного срока, то совершили бы нечестие.
53. При подобных обстоятельствах они руководствуются следующими правилами: если кто-либо из галлов видел покойника, он не должен входить в этот день в святилище; на следующий день он может вернуться туда, но лишь после очищения. Родственники умершего строго соблюдают это запрещение в течение тридцати дней; кроме того, прежде чем войти в святилище, они должны обрить себе головы, ибо в противном случае вход в храм был бы нечестием.
54. В жертву приносятся быки, коровы, козы и овцы, только свиньи считаются нечистыми: их не приносят в жертву и не употребляют в пищу, но другие почитают их не только чистыми, но и священными. Из птиц самым священным считается голубь; к нему запрещено прикасаться, а если кто тронет его, хотя бы случайно, тот на этот день делается нечистым. Поэтому голуби живут вместе с людьми, влетают в их дома и водятся в Сирии в огромном количестве.
55. Я расскажу еще о том, что делают посетители празднеств. Когда человек приходит в Гелиополь, он прежде всего бреет себе волосы и брови и, принося в жертву овцу, отделяет мясо и вкушает от него. Затем, разостлав на земле шкуру овцы, он становится на нее на колени и поднимает над своей головой ноги и голову овцы. В то же время он молится и просит богов милостиво принять его жертву, обещая в следующий раз принести большую. Сотворив обет, паломник кладет себе на голову венок, причем увенчивает также и всех тех, кто прибыл вместе с ним. С самого начала в дороге он пользуется для омовения и питья только холодной водою и спит всегда на земле, так как нечестиво для него спать на ложе прежде, чем он окончит свое паломничество и вернется обратно домой.
56. В Гелиополе паломник останавливается у незнакомого ему лично хозяина. В Гелиополе для каждого города имеются определенные странноприимные дома, где останавливаются паломники в зависимости от их происхождения из того или иного города. Ассирийцы зовут этих хозяев «наставниками», так как они дают чужестранцам все нужные указания.
57. Приносят жертву вновь прибывшие не в самом святилище: они ставят жертвенное животное у алтаря и совершают только возлияние. Затем уводят жертву домой, где закалывают ее и молятся.
58. Есть еще и другой обряд жертвоприношения. Он состоит в следующем: увенчав животное, сбрасывают его живьем вниз из пропилеи, так что оно умирает при падении. Некоторые бросают вниз своих детей, но поступают при этом несколько иначе, чем с животными: посадив детей в мешок, они приводят их в храм за руку; дорогою детей ругают и твердят, что это не дети, а быки.
59. Все здесь покрывают себя уколами: одни — руки, другие — шею. Вот почему ассирийцы имеют на своем теле следы уколов.
60. Существует у них еще один обычай, который из всех эллинов соблюдают одни только трезенцы. Расскажу теперь о том, что они делают. Трезенцы некогда установили закон для девушек и юношей, чтобы они вступали в брак не прежде, чем остригут себе волосы для Ипполита. Так они поступают. Этот обычай существует и в Гелиополе. Юноши посвящают божеству свой первый пушок на лице, а девушкам со дня рождения отпускают волосы и считают их священными. Впоследствии, придя в святилище, они срезают несколько прядей своих волос, кладут их в серебряный сосуд, а часто и в золотой, и гвоздями прикрепляют его в храме. Затем, написав на сосуде имя, уходят.
Я также сделал это, будучи еще молодым, и до сих пор в храме находятся мои волосы и мое имя.
Перевод
Н. Н. Залесского
1. О небе, о звездах это сочинение, однако не о самих звездах и не о самом небе, но о тех предвещаниях, истинных указаниях, которые от них исходят на пользу человеческой жизни. Мое слово не содержит наставлений и не возвещает учения, как овладеть искусством прорицания; я порицаю тех многочисленных мудрецов, кои занимаются другими предметами и разъясняют то, что узнали, всем своим последователям, и одной только астрологии не чтут и не занимаются ею.
2. Меж тем астрология — знание древнее и не молодой предстала нам, но является созданием древних царей боголюбимых. Ныне же многие по невежеству, легкомыслию и к тому же еще по лености думают враждебно о владыках, и если случайно натолкнутся на ложных предсказателей, то обвиняют светила и ненавидят самую астрологию и не считают ее здравой и истинной, но признают учением ложным и пустым. Несправедливо, мнится мне, суждение таких людей: невежество строителя не есть поношение самому строительному искусству, нет в немузыкальности одного флейтиста упрека отсутствию строения музыки, — такие мастера — неучи, каждое же искусство имеет достоинство в себе самом.
3. Впервые эфиопы установили среди людей это учение. Причиной тому были: мудрость самого племени, — ведь и во всем остальном эфиопы выделяются своей мудростью, — а также счастливый удел их страны. Всегда пребывает у них ясное, тихое небо: от смены времени года эфиопам не приходится терпеть, и живут они только при одной постоянной цветущей весне. Эфиопы заметили впервые, что Луна видом не вполне постоянна, но многообразна, и один облик сменяет на другой; показалось им это явление предметом, достойным удивления и недоумения. Затем стали эфиопы исследовать и открыли причину всего этого в том, что у Луны нет собственного света, а исходит он на нее от Солнца.
4. Открыли они и прочих звезд движение, — их планетами мы называем, так как единственно они из прочих звезд наделены движением. Открыли эфиопы и свойства могущества и влияний, которые оказывает каждая из планет. Также установили им имена, собственно не имена, как думали некоторые, — но знаки зодиака.
5. Вот все, что усмотрели на небе эфиопы. Позднее они передали соседним египтянам это еще не законченное учение, а египтяне, переняв от них наполовину завершенное искусство гадания, еще более вознесли его: меру каждого движения означили, установили лет исчисление, также месяцев и времен года. Для месяцев у них мерилом служит Луна и круг ее изменений, а года мерилом является Солнце и вращение Солнца.
6. Египтяне придумали и нечто более сложное, именно: из всего воздушного пространства с рассеянными по нему звездами, неподвижными, незыблемыми и никуда не влекомыми, выкроили они двенадцать долей, которыми проходят планеты. У этих созвездий своеобразные очертания, каждое из них, иное по форме, находит свой образ от того, что есть в море, от людей, зверей, птиц, домашнего скота.
7. От этого-то и святыни египетские оказываются столь разнообразными: не все египтяне гадали по всем двенадцати долям, — одни прибегали к одним созвездиям, другие — к иным; так, овна чтут те, которые совершали наблюдения в Овне, рыб не вкушают те, кто созвездие Рыб сделал своим знаком, также козла не убивают те, у которых в почете Козерог, а прочие, каждый в отдельности, почитают различное. И быку поклоняются египтяне в честь воздушного быка. Апис у египтян — величайшая святыня; он пасется по всей стране, и тамошние жители возлагают на него дачу прорицаний в знак пророческого дара небесного быка.
8. Немного спустя и ливийцы овладели этим учением, — ведь прорицалище ливийцев принадлежит Аммону, и является оно откровением мудрости, скрытой в воздушных пространствах, отчего изображают Аммона с ликом овна.
9. Познали это учение всесторонне и вавилоняне, по их словам даже ранее других, по моему же мнению, оно значительно позже достигло их.
10. Эллины ни от эфиопов, ни от египетян не слышали об астрологии, но им впервые Орфей, сын Эагра и Каллиопы, все это изложил, но не слишком ясно: Орфей не выставил учения на свет, но облек его в колдовской и священный язык. В этом смысле соорудил Орфей лиру, учредил таинства и установил познание знамения жертв, а семиструнная лира соответствовала соразмерности движения звезд. Орфей, обладая знанием и действуя с его помощью, все зачаровывал и все осиливал: у него не было иной лиры, как эта, и всякое другое музыкальное творчество было ему чуждо, — такова великая лира Орфея. Эллины в знак почитания определили ей долю неба и стали называть ряд звезд "Лирой Орфея". Если когда увидишь изображение Орфея в камне или исполненное краской, то посредине обычно будет восседать некто, подобный поющему с лирой в руках, а вокруг него стоит множество живых существ, среди которых находятся человек, бык, лев и всякие иные породы зверей.
11. Говорят, что Тиресий, беотиец, — слава об его пророчествах весьма высока, — среди эллинов стал разъяснять, какие из неподвижных звезд женские, какие мужские, и потому неодинаково их влияние. Вследствие этого Тиресия в мифах называют двуприродным и двояким в жизни: то женского, то мужского пола.
12. Уже во время спора Атрея и Фиеста об отцовском царстве для эллинов астрология и познание неба явно были важным делом, почему народное собрание аргивян признало, что править будет тот из братьев, кто превзойдет другого мудростью. Тогда-то Фиест указал согражданам на барана, отметив его в небесах, откуда и возник баснословный золотой овен Фиеста; Атрей же создал учение о Солнце и его восходах, что движение Солнца и небесного свода неодинаковы по своему стремлению, но один другому несутся навстречу; поэтому то, что ныне считают закатами, это — закаты небесного свода и вместе с тем Солнца восходы. Когда Атрей рассказал это, аргивяне сделали его царем, и велика стала слава его мудрости.
13. О Беллерофонте я думаю следующее: будто пернатое служило ему конем, я не очень верю; полагаю, что Беллерофонт в исканиях небесного знания и в размышлениях о возвышенном, общаясь со звездами, возносился на небо не на коне, а разумом.
14. То же необходимо сказать о Фриксе, сыне Адаманта, о котором выдумывают, будто он летал по воздуху на золотом баране. Конечно, таков и Дедал-афинянин. Необычен рассказ о нем, однако думаю, что в нем нет ничего несвойственного астрологии, — наоборот, Дедал умел ею пользоваться и сына своего обучил.
15. Икар по молодости и дерзости не стал стремиться к достижимому, но, вознесшись рассудком до небесного свода, отпал от истины, во всем уклонился от учения и был низвергнут в пучину неразрешимых вопросов. О нем эллины в мифах иначе рассказывают, сообразно с чем и залив в этом море по нему зовут Икаровым.
16. Возможно, и Пасифая, услышав от Дедала о появлении быка среди звезд, прониклась страстью к самому ученью астрологии, откуда возникло мнение, будто Дедал сосватал ее быку.
17. Некоторые разделили науку астрологию на части, и каждый сделал различные открытия, касающиеся Луны, звезды Зевса, Солнца, другие собрали сведения о пути небесных тел, их движении и влиянии.
18. Эндимион также изложил учение о Луне.
19. Фаэтон наметил путь Солнца, однако не совсем верно; он умер, оставив свое изыскание неоконченным. Не знающие этого полагают Фаэтона сыном Гелиоса-солнца и рассказывают о нем совершенно неправдоподобный миф: будто пришел Фаэтон к Гелиосу-отцу с просьбой дать ему в управление солнечную колесницу, тот дал и изложил правила езды. Фаэтон взошел на колесницу, но по возрасту и неопытности то держал слишком близко к земле, то чересчур удалялся от нее, так что губил людей то холодом, то невыносимым зноем. Зевс в гневе поразил его за это великой молнией. Фаэтон упал, а сестры обступили его и подняли великий плач. Так продолжалось до тех пор, пока не переменили они своего образа, и поныне стоят черными тополями и проливают по Фаэтону янтарные слезы. Все это случилось не так, и не подобает верить этим рассказам: Гелиос не рождал детей, и сын не умирал у него.
20. Рассказывают эллины много иного, столь же баснословного, чему я не слишком верю. Да и почему надлежит верить, будто Эней — сын Афродиты, Зевса — Минос, Ареса — Аскалаф, Автолик — Гермеса? На самом деле все они были боголюбимыми; при рождении одного на него взирала Афродита, на другого — Зевс, на третьего — Арес. Каким богам принадлежит власть над людьми при их рождении, те боги, словно родители, все совершают на свой лад: в отношении цвета лица, облика, поступков и образа мыслей. Так, находясь под руководством Зевса, Минос был царем, прекрасным Эней стал по воле Афродиты, вором стал Автолик, так как вороватость к нему пришла от Гермеса.
21. Никогда Кроноса Зевс не сковывал, ни в Тартар его не ввергал, вообще не замышлял он ничего, что приписывают ему люди. А на самом деле Кронос, как планета Сатурн, несется внешним путем весьма далеко от нас, и движение его замедленным и небыстрым представляется людям. Поэтому и говорят, будто стоит Сатурн, словно скованный, а глубь воздушного пространства прозывается Тартаром.
22. Особенно на основании поэта Гомера и эпоса Гесиода можно убедиться, что данные старины соответствуют тому, о чем говорят занимающиеся астрологией. Когда речь идет о цепи Зевса, о коровах Гелиоса, то, по моему толкованию, под этим разумеются дни; таково и значение городов, которые изобразил Гефест на щите, и хороводы, и сбор винограда. Да и все рассказы об Афродите и о прелюбодеянии с Аресом и об уликах извлечены не иначе как из этой мудрости. Действительно, сочетание Афродиты и Ареса как планет составляет содержание песни Гомера. В других рапсодиях поэт разграничил дела каждого из богов; так, он говорит Афродите:
Ты занимайся делами приятными сладостных браков…
дела же войны
…бурный Арей и Паллада-Афина устроят.
23. Зная все это, древние весьма часто прибегали к прорицаниям и считали гадание немаловажным делом: они и городов не заселяли, и стенами их не обносили, и убийств не совершали, и жен не брали прежде, чем не услышат обо всем от прорицателей; прорицания же им доставляла не иначе как астрология. У дельфийцев дева-пророчица являет собою как бы прообраз девы небесной; змей там изрекает под треножником потому, что среди созвездий находится также Змей. Мне кажется, что и в Дидимах-Близнецах прорицалище Аполлона от воздушных Дидим, созвездия Близнецов, получило свое имя.
24. У древних прорицание считалось делом наиболее священным. Одиссей, измучившись в блужданиях, пожелал достоверно услышать о своей судьбе и достиг Аида, но не для того,
Чтобы мертвых узреть и печальную местность,
но желая поговорить с Тиресием. После того как Одиссей прибыл в преисподнюю, куда путь ему указала Кирка, он вырыл жертвенную яму, заклал овец в присутствии многих покойников, среди которых была и его собственная мать. Все они хотели испить крови, но Одиссей не допустил никого, даже мать, прежде чем не напоил Тиресия и не принудил изречь ему пророчество, — Одиссей сперва выслушал его, хотя и видел алчущую тень матери.
25. Лакедемонянам Ликург весь государственный их строй установил по образу небесного и законы им создал, запрещающие даже на войну выступать раньше наступления полнолуния, — видно, он считал неравной силу влияния нарастающей и убывающей Луны: ведь она всем управляет.
26. Только одни аркадяне не уяснили себе этого и не оценили астрологии. В безрассудстве и неразумии говорят они, будто они рождены до Луны.
27. Итак, жившие до нас люди весьма ценили прорицания, а из теперешних одни говорят, что людям невозможно найти истинный путь к прорицанию, — оно будто недостоверно и неистинно, и Арес или Зевс вовсе не ради нас движутся на небе, для дел человеческих они не создают благоприятного течения, и нет у них ничего общего со всеми обстоятельствами жизни людей; по их мнению, небесные тела движутся, вращаясь в силу необходимости.
28. Другие говорят, что астрология хотя и не ложная наука, но пользы нет от нее, так как прорицанием нельзя изменить того, что решено велением судеб.
29. Я против обоих мнений следующее могу сказать. Звезды на небе свое собственное движение совершают, но в дополнение к этому их движению оказывают они воздействие на все происходящее на земле. Если признавать, что при беге коня, движении птиц и людей камешки вздымает и соломинки гонит вызванный бегом ветер, то неужели поток звезд не вызывает ничего подобного? От малого огня достигает до нас его излучение, хотя этот огонь нисколько не жжет нас и не содействует нашему обогреванию, — неужели от звезд мы не воспринимаем никакого излучения? Конечно, с помощью астрологии дурные обстоятельства сделать хорошими невозможно, нельзя также изменить вызванного излучением звезд. Однако обращающимся к астрологии польза получается в следующем: благоприятное грядущее весьма радует знающих его заранее; дурное же легко воспринимают, так как оно неожиданно не проявляется: опыт и предвидение легко и спокойно подводят к нему.
Вот какого мнения придерживаюсь я об астрологии.
Перевод Н. П. Баранова
1. На юге Ливии глубокий песок, земля выжжена солнцем, по большей части пустынна, совершенно бесплодна, она вся представляет собой равнину без зелени, травы, кустарника и без воды, — разве кое-где в углублениях застоится скудный остаток дождевой воды, да и то густой, зловонной, негодной для питья даже человеку, томимому сильной жаждой. Необитаема, конечно, эта страна по причинам, сейчас перечисленным. Да и кто мог бы поселиться в столь суровых, сухих, ничего не производящих местах, иссушаемых мучительным зноем?
2. Одни гараманты, живущие по соседству, — легкоснаряженное, легкое на подъем племя, люди-шатровники, кормящиеся большей частью охотой, — только они иногда проникают в Ливию ради охоты, обычно около зимнего солнцеворота, выждав время, когда Зевс задождит, зной в значительной мере погаснет, песок увлажнится и станет до известной степени проходимым. А охота здесь — на диких ослов, на страусов, похожих на огромных, бегающих по земле воробьев, а главным образом на обезьян и изредка — на слонов. Только эти звери способны переносить жажду и выдерживать долгое время томление под обильным, пронзительным солнцем. Но и гараманты, едва израсходуют запасы съестного, приносимые ими с собой, тотчас спешат обратно, боясь, что песок, вновь раскалившись, станет вязким и непроходимым для них, и тогда, будто захваченные сетями, сами они погибнут вместе со своей добычей. Ибо нет спасенья, если солнце, разорвав покров влаги, стремительно иссушит страну и в яростном кипении с новой силой начнет метать свои лучи, будто отточив их о влагу: влага ведь пища огню.
3. Однако все то, о чем я сейчас рассказал, — зной, жажда, пустыня, невозможность что-либо получить от земли, — все это менее тяжело переносимым покажется вам по сравнению с тем, о чем пойдет речь дальше и отчего приходится всячески избегать этих мест. Дело в том, что всевозможные гады разной величины и в несметном количестве, видом чудовищные и ядовитые неотразимо, населяют эту землю; одни гнездятся под землей, зарываясь в песок, другие пресмыкаются на поверхности: жабы, аспиды, ехидны, гадюки-рогачи, бычье жигало, стрелковая змея, змеи-обоюдоходы, драконы, скорпионы двух видов — одни земляные, на лапках, огромные и многочленистые, другие — летучие, крылатые, с перепончатыми крыльями, подобно саранче, кузнечикам и летучим мышам. Эти летуны, набрасываясь целым роем, почти неприступной делают Ливию.
4. Но самый ужасный из гадов, вскормленных здешними песками, конечно «жаждня»; это — змея, не очень большая, похожая на ехидну; укус ее — силен, отрава — быстра, боли — неукротимы и наступают тотчас. Укус воспаляет, вызывает нагноение и заставляет гореть. Укушенные кричат, будто возведенные на костер. Всего же мучительнее и изнурительнее для них страдание, от которого и получило свое имя пресмыкающееся: укушенные томятся жаждой сверх меры, и, что всего невероятнее, чем больше пьют, тем больше их тянет пить, тем больше возрастает у них желание. И никак не удается залить жажду, хотя бы дали человеку возможность весь Нил выпить или целый Истр. Напротив, подливая влаги, пострадавший будет лишь разжигать свой недуг, как тот, кто вздумал бы маслом гасить огонь.
5. Ученые врачи говорят, будто причины этому в том, что яд, вначале густой, затем пропитанный выпитой влагой, становится стремительно подвижным, так как, естественно, делается жиже и разливается все больше и больше.
6. Сам я никогда не видал никого, подвергшегося такому укусу, — да не приведут боги узреть человека в подобных мучениях! И вообще я никогда не ступал на почву Ливии, в чем и не раскаиваюсь. Но я слышал об одной надписи, которую мой приятель, по его словам, собственными глазами читал на могильной плите человека, умершего таким именно образом. Друг мой рассказывал, что при возвращении из Ливии в Египет ему пришлось держать путь вдоль Большого Сирта, — да другой дороги и нет. И вот здесь он набрел на могилу близ моря, у самого прибоя; на ней стояла плита, отчетливо показывающая, какого рода гибель постигла лежащего здесь: на плите вырезан человек, стоящий в озере, — так обычно изображают Тантала, — зачерпывающий воду, конечно, чтобы напиться; гад, о котором я рассказывал, — "жаждня", — плотно обвился вокруг его ноги; какие-то женщины в большом числе с кувшинами с водой дружно подливают ему воды. Невдалеке лежат яйца, — очевидно, тех страусов, на которых, как я говорил, охотятся гараманты. Изображение сопровождается надписью, — впрочем, нехудо привести ее дословно:
Путник! Вот так же страдал и Тантал от жгучего яда;
Жажды томительной боль было никак не унять.
И Данаидам вовек эту бочку водой не наполнить.
Тщетно тяжелый кувшин будут они погружать.
За этими следовало еще четыре стиха о страусовых яйцах и о том, что, намереваясь поднять их, этот человек был укушен змеей. Но тех стихов я уже не помню.
7. Собирают эти яйца окрестные жители, и даже весьма усердно, не только чтобы их есть, но и для домашнего обихода употребляя их: опорожнив, жители изготовляют из яиц сосуды, так как они не могут лепить сосуды, ибо песок составляет почву. Когда удается найти особенно большие яйца, из них делают головные уборы, по два из каждого яйца, ибо половина скорлупы достаточно велика, чтобы покрыть голову человека.
8. Здесь-то, около этих яиц, и таятся гады, — едва приблизится человек, они выползают из песка и кусают несчастного. И тотчас он начинает испытывать те муки, о которых я только что говорил: пьет и жаждет все больше и никак не может залить свою жажду.
9. Все это я рассказал, клянусь Зевсом, не потому, что хотел состязаться с поэтом Никандром, и не из желания показать вам, что даже природа ливийских гадов мне знакома и занимает меня. Нет! Это было бы похвально скорее для врача, которому необходимо знать подобные вещи, чтобы он мог бороться с ними своим искусством. Мне кажется, однако, — но во имя бога дружбы не сердитесь за звериное сравнение, — мне кажется, что по отношению к вам я испытываю то же самое, что люди, укушенные жаждней, испытывают по отношению к воде: чем чаще я бываю у вас, тем больше меня влечет к вам, во мне разгорается неутолимая жажда, и, кажется, я никогда не напьюсь досыта этим напитком. Вполне понятно! Где в другом месте найду я такую прозрачную и чистую влагу?
Итак, простите, если я, душа которого уязвлена этим сладостным и целительным укусом, пью жадно, подставив голову под струю. Только бы не пересох ваш родник, не иссякло желание слушать меня, оставив еще жаждущим, с раскрытыми устами. Что же касается моей жажды, внушенной вами, то почему бы мне не пить без конца? Ведь, по мудрому слову Платона, не существует пресыщения прекрасным.
Перевод Н. П. Баранова
Филон и Ликин
1. Филон. Разнообразно, Ликин, провели вы время, говорят, вчера за обедом у Аристенета: и речи какие-то философские произносились, и ссора немалая по поводу них возникла, а после — если не врал мне Харин — даже до побоища дошло дело, и в конце концов кровопролитием разрешилась вся эта застольная беседа.
Ликин. Откуда же, Филон, мог знать об этом Харин? Он ведь не обедал с нами.
Филон. Говорил, что от Дионика слышал, от врача. Дионик же сам, я полагаю, был в числе обедавших.
Ликин. Ну, конечно, был. Однако и он не с самого начала присутствовал при всех этих событиях; он появился позже, почти в середине сражения, незадолго до первых ранений. Странно поэтому, если Дионик что-то сумел передать точно, не будучи сам очевидцем того, с чего началась распря, закончившаяся кровопролитием.
2. Филон. Как раз поэтому сам Харин предложил нам, — если бы мы пожелали услышать правду о том, как произошло все это, — обратиться к тебе, Ликин. Дионик тоже говорит, что сам он не был свидетелем всего происшествия, ты же в точности знаешь о случившемся. Также и самые речи ты сможешь припомнить, так как ведь ты их не мимоходом слушал, а с полным вниманием. Потому, надеюсь, ты не замедлишь угостить меня приятнейшим этим угощением, приятнее которого, не знаю, найдется ли для меня другое, тем более что пировать мы будем трезвыми, мирно, без кровопролития, вдали от стрел неприятеля. Скажи: старики, что ли, как-нибудь нарушили своим бесчинством порядок обеда, или молодежь, возбужденная несмешанным вином, стала говорить и делать что-то уже совсем не подобающее?
3. Ликин. Ты требуешь, Филон, чтобы я по-мальчишески вынес это происшествие наружу и подробно рассказал о неприятностях, приключившихся за вином, в опьянении, тогда как следовало бы все предать забвению и считать это делом бога Диониса, который не оставил, пожалуй, — насколько я знаю, — ни одного человека не посвященным в свои вакхические таинства. Смотри-ка, не свойственно ли только людям злым допытываться о подробностях происшествия, которых лучше не выносить с пирушки, уходя с нее. Недаром поэт сказал: ненавижу тех, "кто помнит, что было на пиру", и Дионик неправильно поступил, разболтав обо всем этом Харину и раскидав обильные объедки, оставленные почтенными философами. Я же — и не проси! — ни слова не скажу.
4. Филон. Я вижу, ты ломаешься, Ликин! Хоть передо мною не следовало бы так поступать — ведь я доподлинно хорошо знаю, что тебе самому сильнее хочется рассказать, чем мне тебя выслушать. Мне кажется, что если бы не оказалось у тебя слушателей, готовых тебя слушать, ты с удовольствием подошел бы к первому попавшемуся столбу или к изваянию и все бы перед ними излил, одно за другим, не закрывая рта. И, право, если я соглашусь оставить тебя в покое, ты не дашь мне уйти не выслушав тебя, но станешь удерживать, пойдешь провожать и будешь во мне нуждаться. Так вот: я тоже в свою очередь начну ломаться перед тобой, и, если тебе так хочется, — пойду и расспрошу об этом другого, а ты не говори, пожалуйста.
Ликин. Только не надо сердиться! Я расскажу все, если уж так тебе этого хочется, только с условием, чтобы ты не распространял далее.
Филон. Если я еще не вовсе забыл, что за человек — Ликин, то ты сам это лучше сделаешь и не замедлишь рассказать всем, так что во мне и нужды никакой не будет.
5. Но вот что скажи мне прежде всего: не по случаю ли женитьбы своего сына Зенона угощал вас Аристенет?
Ликин. Нет! Напротив, он сам выдавал дочь Клеантиду за изучающего философию сына Евкрита, ростовщика.
Филон. Зевсом клянусь, красавец- мальчишка! Нежен он только еще, по правде сказать, и немного зелен для брака.
Ликин. Не нашлось, видимо, другого, более подходящего, — а этот и скромен, как кажется, и к философии стремление имеет, да к тому же единственный сын у богача Евкрита, — вот Аристенет и выбрал его из всех прочих в женихи.
Филон. Это, конечно, не маловажная причина — богатство Евкрита!.. Однако, Ликин, кто же присутствовал на обеде?
6. Ликин. Всех гостей перечислять было бы, пожалуй, бесцельно. Из людей же, имеющих отношение к философии и красноречию, — о них, думаю, тебе хочется больше всего услышать, — присутствовали: старик Зенофемид из Стои и с ним Дифил, прозванный Лабиринтом, — учитель сына Аристенета Зенона; из перипатетиков был Клеодем, — знаешь: болтун, обличитель, "наш меч" или «нож», как зовут его ученики. Также и эпикуреец Гермон был там. Едва лишь он вошел, как тотчас стоики насупились и отвернулись от него, и было очевидно, что они гнушаются им, словно он какой-нибудь отцеубийца, проклятый человек. Все они, перечисленные как друзья Аристенета и завсегдатаи, были приглашены на обед, и с ними вместе также грамматик Гистией и учитель красноречия Дионисодор.
7. Кроме того со стороны жениха, Херея, находился в числе гостей платоник Ион, учитель молодого человека, — такой торжественный с виду и похожий на бога, великое являющий благолепие своим лицом; «Правилом» зовут его многие, имея в виду прямоту его мысли. И когда он вошел, все перед ним расступились и встретили, словно он стоял выше их. Вообще событие это — присутствие среди гостей удивительного Иона — напоминало посещение пира каким-то божеством.
8. Когда пришло время уже возлечь за стол, так как почти все гости собрались, то направо от входа весь длинный стол заняли женщины, присутствовавшие не в малом числе, и среди них — невеста, вся закутанная покрывалом и окруженная женщинами. Против входа заняло места остальное сборище гостей, каждый сообразно своему достоинству.
9. А против женщин первым лежал Евкрит, рядом с ним Аристенет. Затем возникло сомнение: должен ли впереди лежать стоик Зенофемид, по преклонному возрасту, или Гермон-эпикуреец, как жрец владык — Диоскуров и представитель одного из знатнейших семейств в городе. Зенофемид, однако, разрешил это заблуждение, заявив: "Аристенет, ты меня на второе место положишь, после этого вот мужа, — затем, чтобы не сказать ничего худшего, — эпикурейца: я уйду и покину твой пир". Тотчас Зенофемид подозвал своего слугу и, казалось, собрался уходить. Но Гермон сказал: "Получи, Зенофемид, первое место! А только, оставляя в стороне все прочее, ты должен был бы дать мне место, как жрецу, даже если ты совершенно презираешь Эпикура".
"Смеялся я на это, — возразил Зенофемид, — жрец из эпикурейцев!" — и, сказав это, он возлег, а после него все-таки лег Гермон; потом перипатетик Клеодем, затем Ион и за ним жених, потом я, подле меня Дифил, за Дифилом его ученик Зенон, далее ритор Дионисодор и грамматик Гистией.
10. Филон. О-го, Ликин! Да это музей какой-то, храм наук — пирушка, о которой ты рассказываешь: почти сплошь ученые мужи. Что касается до меня, я одобряю Аристенета: справляя многожеланный праздник, почел он достойным прежде всего угостить людей мудрейших и, что самое главное, каждой философской школы, — и не так, чтобы одних пригласить, а других нет, но всех, без всякого разбора.
Ликин. Это потому, друг мой, что Аристенет не таков, как большинство богачей: для него просвещение не безразлично, и большую часть жизни он проводит в общении с подобными людьми.
11. Итак, мы угощались первое время в полном спокойствии. Наготовлено было много всякой всячины. Впрочем, я думаю, никакой нет нужды все это перечислять: подливки, пирожки, лакомства — всего было вволю.
И вот Клеодем, наклонившись к Иону, сказал: "Посмотри-ка на старика, — я понял, что он имел в виду Зенофемида. — Как он начиняется закусками! Плащ у него весь залит похлебкой, а сколько кусков он передает своему слуге, стоящему позади, в уверенности, что никто этого не замечает, и забывая о тех, кто возлежит пониже его. Укажем на это Ликину, чтобы у нас был лишний свидетель". Мне, однако, никакой не было надобности в указаниях Иона, так как я еще задолго до них все это разглядел с моего места, удобного для наблюдений.
12. В то время, как Клеодем говорил, ворвался незванный киник Алкидамант с общеизвестной плоской лирикой: "Менелай без зова явился". Конечно, большинству присутствующих поступок его показался бесстыжим, и они, в лад ему, ответили готовыми остротами: "Менелай, ты утратил рассудок", или:
Но не по нраву пришлось Агамемнону, сыну Атрея…
бормоча про себя другие, подходящие к случаю, меткие и милые шутки. Открыто же никто не решался говорить, так как все чувствовали страх перед Алкидамантом, этим поистине "доблестным крикуном", способным облаять тебя громче всех киников, — почему он казался лучше всех и для каждого был предметом величайшего ужаса.
13. Сам же Аристенет, вознеся похвалы Алкидаманту, предложил ему взять первое попавшееся сидение и сесть подле Гистиея и Дионисодора.
"Поди прочь, — ответил тот, — баба я, что ли, по-твоему, или какой-нибудь неженка, чтобы сидеть на кресле или скамеечке, подобно вам: растянулись чуть не во весь рост на подушках и угощаетесь, пурпурные под себя подостлав ткани. А я и стоя могу пообедать, прогуливаясь и закусывая. А если же устану, постелю на пол свой плащ и лягу, опираясь на локоть, как изображают Геракла".
"Пусть будет так, — ответил Аристенет, — если тебе это приятнее". И вот после этого Алкидамант стал ходить взад и вперед, кругом да около и закусывал подобно скифам, перекочевывая туда, где богаче пастбище, и следуя за слугами, обносившими яствами.
14. Однако, и насыщаясь таким образом, Алкидамант не оставался праздным, одновременно рассуждая о добродетели и пороке и насмехаясь над золотом и серебром. Так, он спросил Аристенета, для чего ему нужны все эти чаши, многочисленные и дорогие, когда и глиняные могли бы сослужить ту же службу. Он уже явно становился надоедливым, но на этот раз Аристенет заставил его замолчать, кивнув мальчику и велев ему подать Алкидаманту добрых размеров кубок, наполнив его вином покрепче. Аристенет думал, что нашел прекрасное средство, не зная, началом скольких бед послужит этот посланный им кубок. Алкидамант взял кубок, некоторое время помолчал, потом бросился на пол и разлегся, полуголый, вспоминая свою угрозу, — и крепко опершись на локоть, а в правой руке держа кубок, как изображают художники Геракла в пещере Фола.
15. Уже и среди других гостей без отдыха заходила круговая чаша, здравицы начались, завязались нежные беседы, и были внесены светильники. Между тем я заметил, что приставленный к Клеодему мальчик, красавец-виночерпий, улыбается украдкой, — я считаю нужным упомянуть обо всех этих подробностях угощения, в особенности если они имели целью сделать пир еще более изящным; тут же я стал внимательно приглядываться, чему же мальчик улыбается. И вот, немного погодя, мальчик подошел взять у Клеодема чашу, тот же при этом и пальчик ему пожал и две, по-моему, драхмы ему вместе с чашей вручил. Мальчик же на пожатие пальца снова ответил улыбкой, но не заметил, по-видимому, денег, так что не подхваченные им две драхмы наделали шуму, покатившись на пол, и оба они весьма заметно покраснели. Соседи недоумевали, что бы это могли быть за деньги, так как мальчик говорил, что он не ронял их, а Клеодем, возле которого возник этот шум, не показывал вида, что это он их обронил. Итак, перестали беспокоиться и не обратили на это внимания, тем более что мало кто это видел, за исключением, по-моему, одного только Аристенета, так как спустя некоторое время он переменил прислужника, незаметно отослав первого. К Клеодему же кивком головы приставил другого постарше, какого-то здоровенного погонщика мулов или конюха. Это происшествие таким образом — худо ли, хорошо ли — миновало, хотя могло повести к великому позору для Клеодема, если бы оно стало известным среди гостей и не было немедленно погашено тем, что Аристенет ловко отвел в сторону хмель.
16. Между тем киник Алкидамант, который был уже пьян, узнавши, как зовут выходящую замуж девушку, потребовал общего молчания и, обращаясь в сторону женщин, громким голосом заявил: "Пью за твое здоровье, Клеантида, именем Геракла, моего покровителя". Когда же все этому рассмеялись, он сказал: "Вы смеетесь, негодники, что я выпил в честь невесты во имя моего бога, Геракла? Но будьте уверены: если она не примет от меня кубка, никогда не родится у нее такого сына, как я: мужеством непреклонного, мыслью свободного и телом столь могучего". И с этими словами он обнажился почти до полного бесстыдства. Снова рассмеялись на это пирующие. Алкидамант же, рассердившись, поднялся с пола, бросая злобные, блуждающие взгляды, очевидно не собираясь долее поддерживать мир. Возможно, что он тут же опустил бы на кого-нибудь свою дубинку, если бы не внесли, как раз вовремя, огромный сладкий крендель, при взгляде на который он стал более кротким, отложив гнев, и принялся поедать его, двигаясь вслед за блюдом.
17. Большинство присутствующих уже напилось, и все помещение пира было полно криками. Оратор Дионисодор произносил избранные места из своих речей и принимал похвалы стоявших позади него рабов. Лежавший пониже его грамматик Гистией читал стихи, смешивая воедино Пиндара и Гесиода, и Анакреонта, так что из всех поэтов у него получалась единая и презабавная песнь. С особенным чувством, будто предсказывая то, что должно было вскоре произойти, он читал:
Щит со щитом столкнули…
Вместе смешались и стоны мужей и победные крики.
Зенофемид же взял от своего слуги какую-то мелко написанную рукопись и принялся читать ее вслух.18. Когда слуги, подающие кушанья, сделали, как это обычно бывает, небольшой перерыв, то Аристенет постарался, чтобы и это время не было лишено для гостей приятности, не оставалось пустым, а потому велел войти скомороху и рассказать или представить что-нибудь забавное, желая еще больше развеселить пирующих. И вот появился безобразный человек, с головой, обритой наголо, так что только на макушке торчало несколько волосков. Он проплясал, всячески кривляясь и ломаясь, чтобы показаться смешнее; потом, отбивая такт, прочел несколько шутливых стихотворений, коверкая произношение наподобие египтян; наконец стал подсмеиваться над присутствующими.
19. Все гости смеялись, делаясь предметом шутки, когда же скоморох бросил Алкидаманту одну из подобных острот, наименовав его "мальтийской собачкой", — тот рассердился. Впрочем, давно уже видно было, что он завидует успеху шута, приворожившего пирующих; итак, Алкидамант сбросил с себя плащ и стал вызывать насмешника биться с ним на кулаках, в случае же отказа сулил прибить его своей дубинкой. И вот злополучный Сатирион, — так звали скомороха, — став в соответствующее положение, начал биться. Прелюбопытнейшее это было зрелище: любомудрый муж, на скомороха поднявшийся и то наносящий удары, то получающий их в свой черед. Из присутствовавших одни краснели от стыда, другие смеялись, пока наконец избиваемый противником Алкидамант не отказался от состязания, оказавшись побежденным хорошо вышколенным человечком. Насмешек, конечно, сыпалось на них со всех сторон немало.
20. К этому-то времени и подошел врач Дионик, немного спустя после состязания. А замешкался он, как сам говорил, пользуя флейтиста Полипрепонта, охваченного горячкой. И кое-что даже забавное рассказал Дионик. По его словам, он вошел к флейтисту, еще не зная, что недуг уже овладел им; тот же, быстро встав с постели, запер дверь и, вытащив нож, передал Дионику свои флейты, приказывая играть. Потом, когда Дионик обнаружил свое неумение, больной стал бить его по вытянутым ладоням ремнем, который держал в руке. В столь великой опасности Дионик наконец придумал следующее: он вызвал флейтиста на состязание на такое-то количество ударов и первым сыграл сам — никуда, конечно, не годно, после же, передав флейты больному, взял от него плетку и нож и выбросил их тотчас же через окно — наружу, во двор. Затем, уже в большей безопасности, он схватился с флейтистом, созывая на помощь соседей, которые спасли его, выломав двери. Показывал он и следы ударов и несколько царапин на лице. Затем Дионик, рассказ которого имел не меньший успех, чем шутки скомороха, приткнувшись к столу подле Гистиея, стал угощаться тем, что еще осталось.
Конечно, не иначе как божество какое-нибудь привело к нам этого человека, который даже очень полезен оказался в том, что вскоре последовало.
21. А именно: на середину, где мы пировали, вышел раб, говоря, что явился от Этимокла-стоика; в руках у него было письмецо, и он заявил, что господин его велел прочесть это письмо среди собравшихся во всеуслышание и тотчас возвращаться домой. Получив, естественно, дозволение Аристенета, раб подошел к светильнику и начал читать.
Филон. Наверное, похвальное слово, Ликин, в честь невесты или поздравительное стихотворение к свадьбе, одно из тех, какие обычно пишутся?
Ликин. И мы, разумеется, подумали то же самое; оказалось однако нечто, даже отдаленно не похожее: в письме было написано следующее:
22. "Этимокл-философ — Аристенету. Каково мое отношение ко всяким обедам — тому вся моя прошедшая жизнь могла бы явиться свидетельством, ибо, ежедневно докучаемый приглашениями многих, гораздо превосходящих тебя богатством, я все же никогда не стремился этим приглашениям следовать, зная, сколько шума и бесчинств происходит на попойках. Лишь на тебя одного, полагаю, справедливо мне будет обидеться за то, что, столь долгое время всячески мною уважаемый, ты не почел нужным включить и меня в число прочих твоих друзей — лишь я один оказался тобой обездоленным, хотя и живу с тобой по соседству. Итак, я печалюсь всего более о столь великой твоей неблагодарности: ибо для меня счастье — не в куске жареного кабана или зайца, не в куске кренделя, — всего этого я и у других, понимающих приличия, вволю могу отведать. Вот и сегодня я имел возможность отобедать на роскошном, как сказывают, обеде у моего ученика Паммена, но, невзирая на мольбы его, отклонил приглашение, по глупости моей для твоего дома себя приберегая.
23. Ты же, пренебрегши нами, других угощаешь. Впрочем, это понятно: ты ведь не умеешь еще различать лучшее и не обладаешь воображением, способным постигать сущность вещей. Но я знаю, откуда все это идет: от твоих достойных философов, Зенофемида и Лабиринта, уста которых — да минует меня кара Адрастеи — я мог бы, кажется, сразу заградить всего лишь одним силлогизмом. А не то: пусть-ка определит кто-нибудь из них, что есть философия? Или хотя бы вот это, самое первое: чем отличается душевное свойство от душевной способности? Я уже и говорить не хочу о каких-нибудь трудных вопросах с «рогами», с "кучей песку" или с «железом». Но можешь пользоваться выбранным обществом, я же, почитая благом одно лишь прекрасное, легко перенесу мое бесчестие.
24. Впрочем, чтобы ты не мог потом прибегнуть к оправданию, будто в такой суматохе и хлопотах ты просто забыл обо мне, я сегодня дважды тебя приветствовал: и утром перед домом, и позднее, когда ты приносил жертву в храме Диоскуров. Это все я говорю, чтобы защитить себя в глазах присутствующих.
25. Если же тебе кажется, что я за самый обед сержусь на тебя, приведи себе на память рассказ об Оинее: ты увидишь, что и Артемида разгневалась, когда ее одну обошел он, совершая жертвоприношение и потчуя прочих богов. Вот как говорит об этом Гомер:
Духом равно ослеплен, позабыл ли он, иль не подумал.
И Еврипид:
Страна та — Калидон, Пелоповой земли,
Напротив — тучные раскинулись поля.
Также и Софокл говорит об Оинее:
Чудовищного вепря на его поля
Наслала дщерь Латоны, дальновержица.
26. Это немногое из многого у меня имеющегося я привел, чтобы ты уразумел, каким пренебрег ты мужем, предпочтя угощать Дифила и даже собственного сына ему поручив. Не удивительно: учитель приятен юноше и сам от общения с ним получает удовольствие. Если бы мне не было стыдно говорить о подобных вещах, я бы еще кое-что мог присовокупить, в справедливости чего, если пожелаешь, ты сможешь убедиться, расспросив дядьку Зенона. Но не подобает смущать свадебного веселия и говорить худое о других людях, в особенности обвиняя их в столь постыдных деяниях. И хотя Дифил заслужил того, сманив у меня уже двух учеников, — но я… я во имя самой философии буду молчать.27. Кроме всего сказанного, я приказал моему рабу, — даже если ты предложишь ему для передачи мне кусок свинины или оленины, или взамен обеда пирога, желая оправдать себя, — ничего не брать, чтобы не подумали люди, будто я за этим посылал его".
28. Пока читалось это письмо, дружище, я весь обливался потом от стыда и, воистину, хотел, по известной поговорке, чтобы расступилась подо мной земля, когда я видел, как присутствующие при каждом слове ухмыляются, в особенности те, кто лично знал Этимокла, седовласого и почтенного с виду человека. И дивились, конечно, как это они могли не заметить, чту он, собственно, собой представляет, обманутые его длинной бородой и строгим выражением лица. Мне казалось, что Аристенет не по небрежности обошел его, но был уверен, что тот, получив приглашение, никогда не примет его и не допустит себя ни до чего подобного, а потому не счел нужным и пытаться начинать это дело.
29. Итак, когда раб, наконец, окончил чтение, взоры всего стола обратились на пару Зенона и Дифила. Испуганные, побледневшие, они смущенным видом своим подтверждали справедливость Этимоклова обвинения. Сам Аристенет был встревожен и полон смятения, но тем не менее пригласил нас пить и пытался сделать вид, будто не произошло ничего плохого; он улыбался и отослал раба, сказав, что примет все написанное во внимание. Немного погодя и Зенон незаметно встал из-за стола, так как дядька — очевидно, по приказанию отца — кивнул ему, чтобы он вышел.
30. Между тем Клеодем давно уже искал какого-нибудь повода, желая сцепиться со стоиками, и просто лопнуть готов был, не находя благовидного предлога для начала схватки. Теперь, когда письмо доставило желанный случай, он произнес: "Вот оно, до конца доведенное учение великолепного Хризиппа и Зенона достопочтенного, и Клеанфа: только непонятные словечки и вопросы да наружность, похожая на философов, а в остальном большинство из них — Этимоклы! И посмотрите, что за достойное старца послание, и это заключительное сравнение: Оиней — Аристенет, а Этимокл — Артемида! Геракл! Какие все добрые и приличествующие празднику речи!"
31. "Видит Зевс! — заметил лежавший выше Гермон, — дело, по-моему, ясно: до него дошел слух, что у Аристенета к обеду свинья приготовлена, вот он и решил, что не будет неуместным вспомнить о калидонском вепре… Ну, во имя Гестии, Аристенет: пошли ему поскорее первый почетный кусок, да не успеет старец от голода исчахнуть, подобно Мелеагру! А впрочем, ничего, пожалуй, страшного для него в этом не будет: ведь Хризипп считал все подобные вещи "безразличными"!"
32. "О Хризиппе, стало быть, вы вспомнили, — воскликнул Зенофемид, сбросивши свою спячку и принимаясь кричать во все горло. — Неужто же по одному человеку, незаконно именующему себя философом, по этому морочащему людей Этимоклу вы измеряете мудрых мужей, Клеанфа и Зенона? Да вы-то сами кто такие, чтобы говорить подобные речи? Разве ты, Гермон, не обстриг уже кудри у Диоскуров, золотые кудри? Ты еще дашь в этом ответ, попав в руки палача! А ты, Клеодем, с женой Сострата, ученика твоего, любодействовал и, пойман будучи, великий срам претерпел. Так не лучше ли вам помалкивать, если за самими собой такие дела знаете?" — "Я не свожу зато, как ты, собственную жену с ее любовниками, — возразил Клеодем. — Я не брал у приезжего ученика на сохранение отложенные им для дороги деньги и не клялся затем Афиной-Палладой, будто ничего от него не получал. Я не даю ссуд по четыре драхмы в месяц. Я не беру за горло моих учеников, если они вовремя не отдадут мне плату!"
"Но этого, — отвечал Зенофемид, — ты уже, наверно, не будешь отрицать: что ты продал Критону яд, предназначенный для его отца?"
33. Сказавши это, он схватил чашу, из которой как раз пил, и все, что еще оставалось в ней, — приблизительно около половины, — выплеснул на обоих своих противников. Отведал этого угощения также Ион, по соседству и не совсем незаслуженно. После этого Гермон, наклонившись, принялся соскабливать с головы густое вино и призывал всех присутствующих в свидетели понесенного им оскорбления. Клеодем же, за неимением чаши, обернулся и плюнул в Зенофемида, потом левой рукой схватил его за бороду и намеревался ударить в висок. Конечно, он убил бы старика, если бы Аристенет не удержал его руку и, перешагнув через Зенофемида, не возлег между ними, чтобы, разделив их, как стеной, собственным телом, заставить сохранить мир.
34. Пока совершались все эти разнообразные события, Филон, я сам с собой обдумывал естественно приходившие мысли, что никакой, очевидно, нет пользы для человека быть искушенным в науках, если не упорядочит он свою жизнь в соответствии с лучшим. В самом деле, я видел, что люди, на словах — ученые, даже с избытком, — в поступках своих вызывали заслуженный смех. Затем мне пришло в голову: уж не справедливо ли говорят люди и не уводит ли действительно образование прочь от правильных мыслей тех, кто напряженно всматривается в одни только книги и углубляется в содержащиеся в них мысли? И вот среди многочисленных присутствовавших на пиру философов не оказалось, хотя бы случайно, ни одного свободного от заблуждений. Нет: одни поступали позорно, другие — говорили еще позорней того. Ибо даже на вино я не мог более возлагать ответственность за происходившее, принимая в соображение то, что написал Этимокл, не успевший еще поесть и напиться.
35. Итак, дело повернулось обратной стороной: оказалось, что обыкновенные гости пировали весьма благопристойно, не бесчинствуя, не творя безобразий, а только смеялись и начинали, я думаю, понимать тех самых людей, которым дивились, считая их, по внешнему виду, чем-то особенным. Мудрецы же держали себя необузданно, бранились, сверх всякой меры наполняли свои желудки, кричали и лезли в драку. А изумительный Алкидамант даже помочился среди помещения, не стыдясь женщин. И мне казалось, что правильнее всего было сравнить происходившее на этой попойке с тем, что поэты рассказывают о богине раздора Ириде. А именно: не приглашенная на свадьбу Пелея Ирида бросила в среду пировавших яблоко, от которого и возникла столь долгая война под Илионом. Так точно, казалось мне, и Этимокл, бросив в среду гостей свое письмо, как яблоко, произвел беды, не меньше тех, о которых повествует "Илиада".
36. Дело в том, что спор, возникший между Зенофемидом и Клеодемом, не прекратился от того, что между обоими противниками очутился Аристенет. Напротив, Клеодем продолжал: "Сейчас довольно мне изобличать ваше невежество, завтра же я отомщу вам надлежащим образом. Итак, отвечай мне, Зенофемид, — или сам ты, или благопристойнейший Дифил: почему это, причисляя к «безразличному» приобретение денег, вы из всех возможных целей преследуете не иную какую-нибудь, а именно эту — приобрести как можно больше, и потому постоянно держитесь поближе к богачам и ссуды даете, и проценты старательно отмечаете, и за плату просвещение распространяете. Или вот тоже: наслаждение вы ненавидите и эпикурейцев порицаете, а сами ради наслаждения подвергаетесь стыду и терзания испытываете, негодуя, если кто-нибудь не пригласит вас на обед. Если же позовут вас, так вы столько едите, столько вашим слугам передаете!.." — и при этих словах он потянулся, стараясь вырвать платок, бывший в руках у раба Зенофемида и наполненный кусками всякого жаркого. Клеодем собирался развязать узелки и все содержимое раскидать по полу, но раб не выпустил платка, изо всех сил прижимая его к себе.
37. Тогда заговорил Гермон: "Верно, Клеодем, верно! Пускай они скажут, чего ради они поносят наслаждение, себя сами почитая достойными наслаждаться превыше прочих людей?"
"Нет, не я — ты скажи, Клеодем, — возражал Зенофемид, — на каком основании вы не безразличным считаете богатство?"
"А вот же нет: сам скажи", — и надолго пошел такой разговор, пока наконец Ион, наклонившись над столом, не выглянул из-за спорщиков и не произнес: "Перестаньте! А я, если угодно вам всем, предложу предмет для беседы, достойный почтенного праздника. Вы же, не ссорясь, станете говорить и слушать, чтобы, как у нашего учителя Платона, время протекало большей частью в философских беседах".
Все присутствующие одобрили предложение, а больше всех Аристенет и Евкрит, надеявшиеся покончить таким образом с неприятными разговорами. Аристенет даже на свое место обратно перешел, уверенный, что мир водворился.
38. В это самое время подали нам так называемый "завершающий обед" — каждому целая курица, кусок свинины, заяц, печеная рыба, пирожки с сесамом и орешки на закуску. Все это разрешалось унести с собой домой. Однако поставлено было не отдельно перед каждым гостем блюдо, но Аристенету накрыли и Евкриту, возлежавшим за одним столом, — один на двоих, причем каждый должен был брать обращенную к нему половину. Подобным же образом одно общее блюдо досталось стоику Зенофемиду и эпикурейцу Гермону; далее по порядку: Клеодему с Ионом, жениху со мной, Дифилу же досталась двойная доля, так как Зенона уже за столом не было. Запомни, пожалуйста, эти пары, Филон, потому что нам придется ими пользоваться в дальнейшем повествовании.
Филон. Запомню, запомню.
39. Ликин. Выступил Ион. "Итак, я первый начинаю, если вам угодно", — заявил он; и, помолчав немного, продолжал: "Быть может, мне надлежало бы в присутствии таких мужей сказать об идеях, о бестелесных сущностях, о бессмертии душ, но, чтобы не встретить возражений со стороны тех, кто не держится этой философии, я скажу приличествующее слово о браке.
Итак, всего лучше было бы вовсе не искать браков, но, следуя Платону и Сократу, любить отроков. Ибо такие люди одни лишь могли бы достигнуть совершенной добродетели. Если же необходимо все-таки и с женщинами сочетаться, то надлежало бы нам, по учению Платона, общих жен иметь, да пребудем свободными от зависти".
40. Общий смех был ответом на эту не к месту сказанную речь. Дионисодор же закричал: "Довольно тебе услаждать нас своей варварской речью. Где, у какого писателя найдем мы в этом смысле употребленное слово «зависть» вместо "ревность"?"
"Как, и ты заговорил, негодник?" — ответил Ион. Дионисодор, кажется, со своей стороны, ответил соответствующей бранью. Тогда вмешался достойнейший Гистией, грамматик, и сказал: "Будет вам! Вот я сейчас прочту свадебное стихотворение".
41. И он приступил к чтению. Вот они, — если я не забыл еще, — эти двустрочия:
О, какова Клеантида в чертогах у Аристенета,
Дева божественная, с тщанием возращена!
Всех-то, ах, всех-то девиц превышает она красотою,
Краше Венеры она, краше Елены равно!
О жених, радуйся тоже, товарищей детства сильнейший.
Краше ты, чем Нирей, чем у Фетиды сынок,
Мы же обоих вас вот этой свадебной песнью,
Сложенной вам, сообща будем не раз услаждать!
42. Смехом, разумеется, были встречены эти стихи… Между тем пора уже было разобрать предложенные угощения. Итак, первая пара, Аристенет и Евкрит, взяли каждый нарезанную для него часть, взял и я свое и Херей то, что было ему положено. Подобным же образом поделились Ион с Клеодемом. Но Дифил настойчиво хотел забрать и предназначавшееся Зенону: он уверял, что это все для него одного положено, и со слугами вступил в сражение: ухватившись за курицу, они тащили ее каждый к себе, будто труп Патрокла, вырывая друг у друга, и наконец Дифил был побежден и выпустил птицу, возбудив в гостях громкий смех, тем в особенности, что негодовал после этого случая, как будто он тягчайшей подвергся несправедливости!43. Еще одна пара оставалась: Гермон и Зенофемид, возлежавшие, как я говорил, рядом: повыше — Зенофемид, а Гермон — пониже. Все было положено для обоих одинаковое, и они мирно взяли каждый свое. Курица же перед Гермоном оказалась пожирнее — это вышло, я полагаю, случайно. Нужно было взять каждому свою курицу. Вот тут-то Зенофемид, напряги все свое внимание, Филон, ибо приближаемся мы уже к главнейшим событиям вечера, — итак, Зенофемид, говорю я, лежавшую перед ним птицу в покое оставил, а схватил ту, что лежала перед Гермоном, более, как уже сказал я, откормленную. Но тот, со своей стороны, ухватился за нее и не хотел уступить своего преимущества. Крик при этом подняли! и, оба скатившись на пол, принялись бить друг друга по лицу этими самыми курами и, в бороды вцепившись друг другу, призывали на помощь: один — Гермон — Клеодема, а Зенофемид — Алкидаманта и Дифила. Тотчас одни стали на сторону первого, другие — на сторону второго, за исключением одного только Иона: последний осторожно занимал среднее положение.
44. А противники, сплетаясь в клубок, продолжали сражение, причем Зенофемид схватил со стола кубок, стоявший перед Аристенетом, и пустил им в Гермона,
Но не попало в того, стороной пролетело оружье
и раскроило жениху череп надвое, знатной и глубокой раной. Теперь со стороны женщин раздались крики. Повскакав с мест, многие кинулись в середину между сражавшимися, а прежде всех мать молодого жениха, увидевши кровь. Также и невеста к нему бросилась в страхе за его жизнь. Среди этого смятения Алкидамант явил свою доблесть: соратничая с Зенофемидом, ударом дубинки он Клеодему череп сокрушил, а Гермону челюсть, нескольких рабов, пытавшихся помочь им, изранил. Однако те не собирались отступать; напротив, Клеодем протянутым пальцем глаз у Зенофемида вырвал и, впившись зубами, нос ему откусил; а Гермон Дифила, прибывшего на выручку Зенофемиду, двинул по голове скамейкой.
45. Ранен был также и Гистией, грамматик, пытавшийся разнять дерущихся и получивший, по-видимому, удар ногой в зубы от Клеодема. Бедняга лежал и, согласно излюбленному им Гомеру,
Кровь извергал…
Вдобавок все помещение пира наполнено было смятением и слезами. Женщины причитали, обнявши Херея, остальные же мужчины пытались успокоить дравшихся. Но величайшим злом был Алкидамант: он разом всех перед собой обращал в бегство, избивая кого попало. И многие, будь уверен, пали бы его жертвами, не сломай он своей дубинки. Я же стоял, прижавшись к стене, смотрел и не вмешивался, наученный опытом Гистиея, как опасно разнимать подобные побоища. Можно было подумать, что видишь перед собой лапифов и кентавров: столы были опрокинуты, кровь струилась, и кубки летали по воздуху.
46. В конце концов Алкидамант, опрокинув светильник, произвел великую темноту, и положение, разумеется, сделалось еще более тяжелым, ибо новый огонь достали с трудом, и много удивительных дел совершилось в темноте. Когда же появился наконец кто-то, неся светильник, то Алкидамант был захвачен на том, что, полуобнажив флейтистку, он старался насильно сочетаться с ней; Дионисодор же уличен был в кое-каком ином забавном деянии: когда он встал на ноги, чаша выпала у него из-за пазухи. Оправдываясь, он заявил, будто Ион поднял кубок во время суматохи и передал ему, чтобы не пропал; то же утверждал Ион — что сделал это из заботливости.
47. На этом и разошлись гости, в конце обратившись от слез снова к смеху над Алкидамантом, Дионисодором и Ионом. Раненых унесли на носилках. Они чувствовали себя очень плохо, в особенности старик Зенофемид, который одной рукой придерживал нос, другой — глаз и кричал, что погибает от боли. Даже Гермон, несмотря на свое бедственное положение, — два зуба у него были выбиты, — выступил против него, заметив: "Запомни все-таки, Зенофемид, что не «безразличным» ты считаешь сегодня страдание". И жених, после того как Дионик уврачевал его рану, был отведен домой с повязками на голове, положенный на ту самую повозку, на которой он собирался увезти свою невесту. Горькую, несчастный, отпраздновал он свадьбу! И другим Дионик также, конечно, оказал посильную помощь, после чего их отнесли домой спать; многих из них рвало по дороге. Только Алкидамант остался на месте, ибо никто уже не в силах оказался сдвинуть с места этого мужчину, после того как он свалился поперек ложа и заснул.
48. Таков-то, любезный Филон, оказался конец этого пирования. Или, пожалуй, лучше будет прибавить еще вот это трагическое заключение:
Много странных даров посылает судьба,
И много нежданного боги вершат,
А то, что мнилось, то не сбылось.
Ибо, воистину, непредвиденный исход имел и наш пир. Однако только я понял: что не безопасно человеку, не бывавшему в подобных переделках, обедать вместе с такими учеными людьми!
Перевод И. И. Толстого
1. Тихиад. Не можешь ли ты мне сказать, Филокл, что приводит многих людей к желанию обманывать настолько, что они и сами с удовольствием рассказывают всякие небылицы и говорящим подобные глупости уделяют большое внимание?
Филокл. Есть много такого, Тихиад, что вынуждает иных людей говорить неправду ради пользы.
Тихиад. Это сюда, так сказать, не относится, я вовсе не спрашиваю о людях, которые лгут по необходимости. Для таких людей есть извинение, а некоторые из них даже заслуживают скорее похвалы: таковы обманывающие неприятеля или прибегающие к этому средству ради спасения от опасности, как часто Одиссей поступал, заботясь о жизни своей и возврате в отчизну товарищей. Нет, я говорю, мой милый, о тех, кто безо всякой нужды ложь ставит выше истины и с наслаждением предается ей, ничем к тому не принуждаемый. И вот я желаю знать, ради какого блага они это делают.
2. Филокл. Неужели ты встречал людей с такой врожденной любовью ко лжи?
Тихиад. Да, таких людей очень много.
Филокл. В таком случае остается признать, что причиной вранья является их безумие, если они худшее предпочитают лучшему.
Тихиад. Ничего подобного. Я бы мог указать тебе множество любителей лжи среди людей, во всем остальном рассудительных и возбуждающих удивление своим умом и, не знаю каким образом, очутившихся в плену у этого порока. И меня мучит, что таким превосходным во всех отношениях людям доставляет удовольствие обманывать себя и окружающих. Ты сам знаешь лучше меня древних писателей — Геродота, Ктесия Книдского и их предшественников-поэтов, самого, наконец, Гомера — мужей прославленных, письмом закреплявших ложь, благодаря чему они обманывали не только своих тогдашних слушателей: хранимая в прекрасных рассказах и стихах, их ложь преемственно дошла и до нашего времени. Право, мне часто бывает стыдно за них, когда они начинают повествовать об оскоплении Урана, оковах Прометея, о мятеже Гигантов, о всех ужасах обители Аида или о том, как Зевс из-за любви становился быком или лебедем, как такая-то женщина превратилась в птицу, а другая — в медведицу, когда они повествуют о Пегасах, Химерах, Горгонах, Киклопах и тому подобных совершенно невероятных и удивительных сказках, способных очаровать душу ребенка, который еще боится Мормо и Ламии.
3. Впрочем, в рассказах поэтов мы, пожалуй, находим все же известную меру; но разве не смешно, что даже города и целые народы лгут сообща и открыто. И если критяне не стыдятся показывать могилу Зевса, а афиняне говорят, что Эрихтоний вышел из земли и первые люди выросли из аттической почвы, словно овощи, то все же они оказываются гораздо рассудительнее фиванцев, которые повествуют о каких-то «спартах», происшедших от посеянных зубов змея. Тот же, кто не считает все эти забавные рассказы за правду и, разумно исследуя их, полагает, что только какой-нибудь Кореб или Маргит может верить, что Триптолем летал по воздуху на крылатых драконах, Пан пришел из Аркадии на помощь в Марафонском сражении, а Орифия похищена Бореем, — такой человек оказывается безбожником и безумцем, потому что не верит в столь очевидные и согласные с истиной происшествия. Так велика сила лжи.
4. Филокл. Ну, к поэтам и к городам можно было бы, Тихиад, отнестись снисходительно. Удивительная прелесть вымысла, которую примешивают поэты к своим произведениям, необходима для их слушателей, афиняне же и фиванцы и жители других городов стремятся придать такими рассказами большую важность своему отечеству. Если бы кто-нибудь отнял у Эллады эти похожие на сказки рассказы, то толкователи могли бы легко погибнуть с голоду, так как иностранцы и даром не пожелали бы слушать правду. Но люди, которые решительно без всякой причины находят во лжи удовольствие, конечно, должны возбуждать всеобщий смех.
5. Тихиад. Верно. Я сейчас от Евкрита, где наслушался всяких невероятных рассказов и сказок. Более того, я ушел, покинув беседу, — выносить ее дольше у меня не хватало сил, и я бежал, точно гонимый Эриниями, рассказывающими про чудеса и нелепости.
Филокл. Однако Евкрат внушает доверие, и никто не поверит, Тихиад, чтобы этот шестидесятилетний старик, отпустивший такую густую бороду, к тому же постоянно занимающийся философией, стал терпеливо выслушивать чужую ложь. Вряд ли он сам решился бы на нечто подобное.
Тихиад. Ты не знаешь, мой друг, чту говорил он, на чту ссылался в подтверждение истины, как клялся своими собственными детьми. Глядя на него, я затруднялся решить, сошел ли он с ума и стал невменяем, или передо мной обманщик, долго умевший скрывать себя, завертывая в шкуру льва смешную обезьяну, — так ни с чем не сообразны были его рассказы.
Филокл. Ради Гестии, Тихиад, какие это рассказы? Я хочу знать, что за вранье прятал Евкрат под своей длинной бородой.
6. Тихиад. И раньше, Филокл, я имел обыкновение ходить к Евкрату, когда у меня оставалось достаточно свободного времени, а сегодня мне надо было повидаться с Леонтихом: ты знаешь, он мой приятель. Услышав от слуги, что Леонтих с утра отправился навестить больного Евкрата, являюсь туда, надеясь встретить Леонтиха и одновременно взглянуть на Евкрата: я и не знал, что он болен. Но Леонтиха я там уже не застал; мне сказали, что он ушел незадолго до моего прихода. Зато застаю множество других людей, в том числе Клеодема-перипатетика, стоика Диномаха, а также Иона, — ты знаешь, того Иона, который требует поклонения себе за знание трудов Платона, как единственный человек, точно постигший мысли Платона и способный разъяснить их другим. Ты увидишь, каких лиц я называю тебе: безусловно ученых, порядочных и уважаемых людей, каждый — лучший представитель своего направления, едва не внушающих страх своей внешностью. Присутствовал кроме того и врач Антигон, — полагаю, приглашенный для больного. Мне показалось, что Евкрату уже легче и что болезнь его была из обыкновенных: у него опять случился припадок подагры.
Евкрат указал мне место на ложе рядом с собой, придав при виде меня своему голосу некоторую расслабленность, хотя я и слышал, входя, как он кричал, распространяясь о чем-то. Осторожно, опасаясь, как бы не задеть его ног, я присел к нему и начал обычные извинения: я не знал, что он болен, узнав же, немедленно прибежал к нему.
7. Присутствующие отчасти уже высказались о болезни, но продолжали еще разговор о ней, причем каждый советовал те или иные средства.
"… И вот, если поднять левой рукой с земли, — говорил Клеодем, — зуб землеройки, убитой таким способом, как я сказал, и привязать его к только что содранной шкуре льва и затем обмотать этой шкурой ноги, боли сейчас же прекращаются".
"Не к шкуре льва, — заметил Диномах, — а, как я слышал, к шкуре ещё девственной и непокрытой самки оленя. Оно и понятнее: ведь олень — животное быстрое, и его сила заключается в ногах. Лев могуч; его жир, правая лапа и торчащие волосы из гривы могут иметь великую силу, если знать, как пользоваться всем этим в связи с особым для каждого случая заклинанием, но врачевание ног вовсе не его дело".
"Я и сам, — возразил Клеодем, — раньше думал, что требуется шкура оленя, потому что олень — быстрое животное; недавно, однако, меня переубедил один сведущий в подобных вопросах ливиец, говоря, что львы быстрее оленей: несомненно, сказал он, львы, преследуя оленей, догоняют их и хватают".
Присутствующими слова ливийца были одобрены.
8. Я же сказал: "Итак, вы думаете: несмотря на то, что болезнь находится внутри тела, какие-то заговоры и внешние привески прекращают боли?"
Речь моя вызвала смех. Меня явно осуждали за безрассудство, так как я отказался понимать самые ясные, по их мнению, вещи — такие, против которых ни один здравомыслящий человек возражать не станет. Впрочем, мне показалось, что врачу Антигону мой вопрос доставил удовольствие: вероятно, уже давно перестали обращать внимание на советы его искусства и предписание воздерживаться от вина, питаться овощами и вообще вести себя скромно.
"Что ты говоришь, Тихиад, — сказал, улыбаясь, Клеодем. — Тебе кажется невероятным, чтобы подобные средства подавали помощь против недугов?"
"Да, — отвечал я, — мне кажется это невероятным; если только насморк мне не забил нос до отказа, я не могу поверить, чтобы наружные средства, не имеющие никакой связи с внутренними возбудителями болезни, оказывали, по вашему мнению, действие при помощи словечек и какого-то колдовства и посылали исцеление, если их привесить к больному. Этого не может быть, даже если привесить целиком шестнадцать землероек к шкуре немейского льва. Мне, по крайней мере, часто приходилось наблюдать, как от боли хромает и сам лев в нетронутой собственной шкуре".
9. "Ты совсем не осведомленный человек, — заметил мне Диномах, ты не пожелал узнать даже того, почему полезны средства, имеющие сходство с самим недугом. Ты не признаешь, мне кажется, даже самых очевидных вещей: изгнание перемежающихся лихорадок, чарование пресмыкающихся, врачевание бубонов и прочее, проделывающееся теперь и старухами. А раз происходит все это, то почему же, ты думаешь, не может совершаться под влиянием подобных же средств и то, о чем мы рассказывали?"
"Диномах, — сказал я, — не доказательство то, из чего ты выводишь свое заключение — влияние подобной силы в приведенных тобой случаях, — и ты, так сказать, гвоздем гвоздь выбиваешь. И пока ты не убедишь меня, присоединив к своим речам объяснение природы этих явлений, пока ты не объяснишь, почему лихорадка и опухоль боятся вещего имени или варварского заговора и в страхе бегут из железы, до тех пор твои речи останутся для меня старушечьими сказками".
10. "По-видимому, говоря так, ты не веришь, — продолжал Диномах, — и в существование богов, раз ты не допускаешь, что священные имена способны совершать исцеления".
"Этого, мой милый, не говори, — возразил я Диномаху, — ибо существование богов нисколько не препятствует твоим рассказам оставаться лживыми. А я и богов почитаю, вижу и врачевания их, вижу и то, как подают они добро страждущим, как восстанавливают силы с помощью лекарств и врачебного искусства. Ведь сам Асклепий и дети его лечили больных, прикладывая к ним облегчающие зелья, а не обвешивая их львами и землеройками".
11. "Оставь его, — сказал Ион, — а вот я расскажу вам нечто удивительное. Был я еще мальчиком лет четырнадцати, не больше. Кто-то принес моему отцу известие, что Мида-виноградарь, сильный и в общем трудолюбивый раб, укушен в полдень ехидной: он лежит, и в его ноге уже началось гниение. Животное подползло к нему, когда он обвязывал лозы, прикрепляя их к тычинам; ужалив его в большой палец, змея быстро скрылась обратно в нору, а Мида застонал от невыносимой боли. Так докладывали отцу, и мы видели и самого Миду, которого несли на постели рабы, его сотоварищи, совершенно распухшего, посиневшего, разлагающегося и на вид еле живого. Тогда один из друзей моего отца, бывший свидетелем его горя, сказал ему: "Не тревожься. Я сейчас приведу к тебе одного вавилонянина — из халдеев, как говорят. Он вылечит твоего человека". Не стану растягивать своего рассказа. Пришел вавилонянин и заставил подняться Миду, изгнав яд из его тела каким-то заклинанием; он также привесил к ноге его кусок камня, отбитый им от надгробного памятника скончавшейся девушки. Но этого мало: ту постель, на которой принесли его, Мида сам поднял и отправился в поле, неся ее на себе. Так велико было могущество заклинания и надгробного камня.
12. А этот вавилонянин совершил и другие, поистине, чудеса. Выйдя на заре в поле и произнеся семь каких-то священных имен по древней книге, он освятил место серой и смолой, обойдя его трижды вокруг, и согнал всех сколько было в пределах этого места пресмыкающихся. Точно влекомые заклинанием, вышли во множестве змеи, аспиды, ехидны, гадюки, аконтии, фабы и фисалы. Только один древний змей, которому выползти мешала, думается мне, старость, остался в норе, ослушавшись приказания. Тогда маг объявил, что пришли не все полностью, и, выбрав послом одну змею, самую молодую, отправил ее за змеем. И спустя короткое время приполз и он. Когда же они собрались, вавилонянин дунул на них, и тотчас же все пресмыкающиеся сгорели от его дуновения, и мы изумились".
13. "Скажи мне, Ион, — спросил я, — юная змея-посол за руку привела состарившегося, как ты говоришь, змея, или он пришел, опираясь на посох?"
"Ты шутишь, — ответил Клеодем. — Некогда я сам еще меньше тебя верил в подобные вещи. Я считал совершенно невозможным верить им, и однако, как только впервые увидал летающего иностранца, варвара, — он называл себя гиперборейцем, — я поверил и оказался побежденным, хотя долго противодействовал. И что, в самом деле, оставалось мне делать, когда на моих глазах человек носился при мне по воздуху, ступал по воде и медленным шагом проходил сквозь огонь?"
"Ты видел это? — спросил я. — Видел летающего и стоящего на воде гиперборейца?"
"Еще бы, — ответил Клеодем, — гипербореец имел даже обычную кожаную обувь. О мелочах, которые он показывал, говорить не стоит: как он напускал любовные желания, призывал духов, вызывал давно похороненных покойников, делал видимой даже Гекату и низводил с неба Луну.
14. Я расскажу вам о том, что на моих глазах сделано было им в доме Главкия, сына Алексикла. Только что вступив после смерти отца во владение имуществом, Главкий влюбился в Хризиду, жену Демея. Я обучал Главкия философии, и если бы не любовь, отвлекшая его внимание, Главкий ознакомился бы с учением перипатетиков в полном объеме, так как восемнадцати лет он уже был знаком с аналитикой и вполне закончил прохождение «Физики». Беспомощный перед любовью, он поведал мне обо всем. И я, как подобало наставнику, привожу к нему нашего гиперборейского мага, при условии уплаты ему четырех мин немедленно — было необходимо кое-что подготовить для жертвоприношений — и шестнадцати мин в том случае, если Главкий получит Хризиду. Выждав народившуюся Луну, — заклинания обычно выполняются именно в это время, — маг вырыл в одном из открытых помещений дома яму и в полночь сперва вызвал к нам скончавшегося за семь месяцев до этого отца Главкия Алексикла. Сначала старик гневался на любовь сына, сердился, но в конце концов все-таки разрешил любить Хризиду. После этого маг вызвал Гекату, которая привела с собой Кербера, и низвел Луну — многообразное зрелище, постоянно менявшее облик: сначала она представилась в женском образе, затем замечательно красивой коровой, потом явилась щенком. Под конец, вылепив из глины маленького Эрота, гипербореец произнес: "Ступай и приведи Хризиду". Глина вылетела, и недолго спустя Хризида постучалась в дверь, а вошедши обняла, как безумно влюбленная, Главкия и оставалась с ним до тех пор, пока мы не услышали пения петухов. Тогда Луна улетела на небо, Геката ушла под землю, исчезли и остальные призраки, а Хризиду мы отправили почти на самом рассвете.
15. Если бы ты видел это, Тихиад, то не стал бы больше сомневаться, что есть много полезного в заклинаниях".
"Согласен, — сказал я, — пожалуй, я бы поверил, если бы видел это. Но в настоящее время, полагаю, мне извинительно не обладать таким же, как у вас, острым зрением. Впрочем, насколько мне известно, Хризида, про которую ты рассказывал, обыкновенная прелестница. Не вижу причины, зачем вам понадобились для нее глиняный посланник, гиперборейский маг и сама Луна, когда Хризиду за двадцать мин можно было привести в страну гиперборейцев. Последний вид заклинания склоняет Хризиду вполне, причем на нее оно действует совершенно иначе, чем на призраков: призраки — ведь вы утверждаете и это — убегают, услышав звон меди или железа, она же, если где-нибудь звенит серебро, на этот шум направляется. Но особенно меня удивляет сам маг: он мог бы влюбить в себя богатейших женщин и брать с них целые таланты, а он с такой скромностью, за четыре мины, заставляет влюбляться в Главкия…"
"Ты выставляешь себя насмех, ничему не веря, — заметил Ион.
16. Я бы охотно спросил тебя, что ты скажешь о людях, которые отгоняют от бесноватых страшные видения, совершенно ясно заклиная призраки. Рассказывать мне об этом незачем: все знают сирийца из Палестины Софиста-Мудреца, изощренного в таких делах, который принимает множество больных, страдающих при лунном свете падучей, закатывающих глаза и бьющих изо рта пеной, и тем не менее ставит их на ноги и отпускает от себя здравыми, избавляя от болезней за крупное вознаграждение. Когда он подходит к лежащему и спрашивает его, откуда в тело вошли болезни, то сам больной молчит, а злой дух — по-гречески или по-варварски, или иначе, смотря по тому, откуда он происходит — отвечает ему, как и откуда вошел он в человека. Сириец изгоняет духа, приводя его к клятве, причем прибегает к угрозам, если тот не соглашается. Я видел сам, как злой дух выходил из человека, похожий на черный дым".
"В том, что ты видишь подобные вещи, нет ничего особенного, — вставил я свое слово, — ты различаешь даже идеи, указанные отцом вашим Платоном; для нас же, близкоруких, это зрелище тусклое".
17. "Да разве один только Ион видел подобные вещи? — возразил Евкрат. — Разве многие другие не встречались ночью или днем с духами? Лично я созерцал их не однажды, а тысячу раз. И сперва эти видения смущали меня, теперь же, благодаря привычке, ничего неожиданного для меня они больше не представляют, особенно теперь, с тех пор как Араб дал мне перстень, сделанный из железа с крестов, и научил меня многоименному заклинанию. Может быть, впрочем, ты и мне не поверишь, Тихиад?"
"Как же мне не поверить Евкрату, — воскликнул я, — сыну Динона, ученому мужу, в особенности когда он свободно, по доброй охоте, говорит у себя дома о том, что ему кажется".
18. "Итак, по поводу статуи, — продолжал Евкрат, — уже столько раз являвшейся по ночам всем здесь в доме — и детям, и юношам, и старикам, — об этом ты можешь услышать не от меня одного, а и от всех наших".
"Какой статуи?" — спросил я.
"Входя, ты не заметил прекрасной статуи работы ваятеля Деметрия, стоящей во дворе?"
"Не говоришь ли ты о метателе диска, который склонился в движении метания, повернул голову, смотря на руку, держащую диск, и слегка согнул одну ногу, как будто готовясь выпрямиться одновременно с брыком?"
"Нет, не о ней, — ответил Евкрат, — та статуя, о которой ты говоришь, одно из произведений Мирона — "Метатель диска". О стоящей рядом статуе красавца-юноши, украшающего свою голову повязкой, я тоже не говорю: ведь это работа Поликлета. Ты пропусти статуи с правой стороны от входящих, в том числе и произведение Крития и Несиота «Тираноубийцы». Может быть, ты заметил возле фонтана изображение пузатого лысого человека, полуобнаженного, с несколько всклоченной бородой и ясно выраженными жилами, как у живого человека: о ней-то я говорю. Кажется, это коринфский полководец Пелих".
19. "Клянусь Зевсом, — сказал я, — направо от фонтана я, действительно, заметил какую-то статую с навешенными на нее повязками и высохшими венками, у которой грудь украшена золотыми пластинками".
"Это я выложил ее золотом, — сказал Евкрат, — после того, как он вылечил меня от лихорадки, мучившей меня через день".
"Значит, он был и врачом, этот милейший Пелих?" — спросил я.
"Да, — ответил Евкрат, — он врач. Не смейся над ним, не то он живо с тобой расправится. Знаю я, какую силу имеет эта статуя, над которой ты насмехаешься. Или, ты думаешь, отгоняющий лихорадку не обладает силой наслать эту болезнь, на кого пожелает?"
"Да будет милостива и кротка столь храбрая статуя, — воскликнул я. — Что же она еще делает, что все вы, живущие в доме, видите?"
"Как только наступает ночь, — сказал Евкрат, — Пелих сходит с основания, на котором стоит, и обходит вокруг нашего дома. Он всем попадается навстречу, иногда при этом напевая. Изображение никого не обижает: надо только посторониться с его дороги, и статуя проходит мимо, не причиняя неприятностей увидевшим ее. Обыкновенно она целую ночь весело моется: бывает слышно, как плещет вода".
"Смотри, однако, — заметил я Евкрату, — не статуя ли это критянина Талоса, сына Миноса, а вовсе не Пелиха. Ведь Талос был медным обходчиком Крита. А если бы твоя статуя была сделана из дерева, а не из меди, то ничто не мешало бы ей быть одним из хитрых созданий Дедала, Евкрат, а не произведением Деметрия: ведь и Пелих, по твоим словам, убегает со своего основания".
20. "А ты, Тихиад, — сказал мне в ответ Евкрат, — смотри, как бы впоследствии тебе не раскаяться в своей насмешке. Мне известно, что претерпел человек, похитивший деньги, которые мы кладем Пелиху каждое новолуние".
"Как совершивший святотатство, этот человек должен был понести ужасное наказание, — воскликнул Ион. — Как же Пелих отомстил ему, Евкрат? Я хочу об этом услышать, хотя он, этот Тихиад, и будет проявлять всяческое недоверие".
"У ног Пелиха лежало много оболов и других денег, — начал рассказывать Евкрат, — из числа серебряных денег некоторые были приклеены воском к его бедру, так же как и серебряные пластинки — как благодарственные приношения или плата за исцеление людей, избавившихся благодаря Пелиху от лихорадки. В конюхах у нас был один раб, ливиец, будь он проклят. Ливиец задумал украсть все эти приношения и похитил их, выждав, когда Пелих сошел со своего основания. Вернувшись обратно на свое место, Пелих понял, что он ограблен. И посмотри, как он отомстил и как уличил ливийца: целую ночь этот несчастный кружился по двору и не мог из него выбраться, словно попал в лабиринт; когда же наступил день, то был пойман с поличным. Схваченный на месте преступления, он получил немало ударов и, не долго прожив после этого, умер, подлец, подлой смертью от ударов плетью, сыпавшихся на него каждую ночь, как сам он о том рассказывал, так что на утро видны бывали на его теле синяки. Итак, Тихиад, насмехайся над Пелихом и считай, что в качестве ровесника Миноса я заговариваюсь".
"Но пока медь остается медью, — возразил я, — а это произведение обработано Деметрием из Алопеки, создателем статуй, а не богов, — я никогда не стану бояться изображения Пелиха, угрозы которого даже и при его жизни нисколько не внушали бы мне страха".
21. После этого врач Антигон взял слово: "И у меня, Евкрат, есть медный Гиппократ, с локоть величиной, который, лишь только погаснет светильня, с шумом обходит весь дом кругом, опрокидывает коробки, сливает вместе лекарства и переворачивает курильницу, особенно если мы откладываем жертвоприношение, которое ежегодно ему совершаем".
"Как? — спросил я, — теперь и врач Гиппократ требует жертвоприношений и сердится, если его своевременно не угощают мясом предназначенных для жертвоприношения животных? А ведь ему надлежало бы довольствоваться жертвой, приносимой героям возлиянием из воды с медом или увенчанием головы венком".
22. "А вот послушай, — сказал Евкрат, — что я видел лет пять тому назад: тут я могу сослаться и на свидетелей.
Стояла пора виноградного сбора. В полдень, оставив работников, собиравших виноград, я, занятый своими мыслями и соображениями, удалился в лес. Очутившись в чаще, я услышал сперва лай собак и подумал, что Мнасон, мой сын, забавляется по своему обыкновению охотой, забравшись в гущу леса вместе со своими сверстниками. Но это было не так: спустя короткое время поколебалась почва, раздался громовой голос, и, я вижу, подходит ко мне страшная женщина, высотой в полстадия. В левой руке она держала факел, а в правой меч, приблизительно в двадцать локтей длины; снизу имела змеиные ноги, а сверху была подобна Горгоне — я говорю о выражении ее глаз и ужасном взгляде; вместо волос, как кудри, вокруг ее шеи сплетались змеи, а некоторые из них рассыпались по ее плечам. Поглядите, друзья, как дрожь охватила меня при моем рассказе".
23. И, говоря это, Евкрат показывал всем свои руки, на которых от страха волосы встали дыбом.
Напряженно, разинув рты, внимали ему товарищи Иона, Диномаха и Клеодема, старцы, которых водили за нос, в безмолвном преклонении перед таким невероятным колоссом, этим гигантским пугалом — женщиной ростом в полстадия. А я между тем размышлял о том, что представляют собой эти люди: из-за мудрости юноши идут к ним на обучение, многие уважают их, а сами они лишь сединой и бородами отличаются от младенцев, в остальном же они поддаются на ложь еще скорее детей.
24. Но вот заговорил Диномах:
"Скажи мне, Евкрат, а какой величины были собаки богини?"
"Выше индийских слонов, — отвечал тот, — они были черны, мохнаты, с грязной, высохшей шерстью. Увидев, я остановился и сейчас же повернул печать, которую дал мне Араб, на внутреннюю сторону пальца. А Геката ударила своей змеиной ногой о землю и образовала в ней громадное отверстие, величиной с Тартар, и вскоре затем ушла, прыгнув в пропасть. Я же, набравшись мужества, нагнулся над этой пропастью, ухватившись за росшее вблизи дерево, чтобы не свалиться в пропасть, если бы у меня закружилась голова. И я увидел весь Аид, Пирифлегетон, Кербера, покойников; некоторых из них я даже мог узнать: я заметил, что мой отец был еще одет в ту одежду, в какой мы его похоронили".
"Что же делали души, Евкрат?" — спросил Ион.
"Да какое же другое у них занятие, — сказал Евкрат, — как не возлежать, соответственно родам и семьям, в обществе друзей и родственников, на асфоделе!"
"И пусть после этого продолжают возражать последователи Эпикура святому Платону и его учению о душах! — воскликнул Ион. — А не видал ли ты, Евкрат, Сократа и Платона среди покойников?"
"Сократа — да, хотя не ясно, — ответил Евкрат, — я догадывался по лысине и большому животу, что это он. Но Платона я не признал: полагаю, с друзьями надо быть откровенным. Итак, я подробно все осмотрел, и пропасть стала уже закрываться, но еще не закрылась, когда подошли искавшие меня рабы, в том числе и Пиррий. Скажи Пиррий, говорю ли я правду?"
"Клянусь Зевсом, — воскликнул Пиррий, — и я слышал лай в пропасти, и, как мне казалось, просвечивал огонь от факела".
Показание свидетеля, от себя добавившего и лай и огонь, рассмешило меня.
25. А Клеодем сказал: "То, что ты видел, ничего необычайного, не виданного другими не представляет, потому что и я созерцал нечто подобное во время моей недавней болезни. Наблюдал за мной и пользовал меня присутствующий здесь Антигон. Наступил седьмой день, и жар лихорадки был сильнее летнего зноя. Затворив за собой двери, все вышли из моей комнаты, оставив меня в одиночестве: так предписано было тобой, Антигон, в надежде, не удастся ли как-нибудь мне заснуть. И вот, когда я находился в состоянии бодрствования, подходит ко мне прекрасный юноша, одетый в белую одежду, поднимает меня и ведет через какую-то пропасть в Аид, который я тотчас признал, увидев Тантала, Тития и Сизифа; и нужно ли мне перечислять вам еще и все остальное? Я очутился в судилище, где присутствовали Эак, Харон, богини Судьбы и Эринии, и сидел некто, вероятно сам царь Плутон, читавший имена тех, кому надлежало стать покойниками и кто случайно прожил свыше положенного ему срока. Мой проводник быстро подвел меня к Плутону, но тот рассердился на юношу, зачем тот привел меня: "Его пряжа еще не закончена, — сказал Плутон, — так что пускай уходит. А вместо него приведи сюда кузнеца Демила, который живет уже сверх веретена". Радостно выбежал я из подземного царства, и лихорадка прошла у меня. Всем сообщал я, что скоро умрет Демил: он жил по соседству с нами и, как говорили, был чем-то болен. И вскоре мы услышали вопли плакавших по Демилу".
26. "Чему тут удивляться? — спросил Антигон. — Я знаю человека, который поднялся через двадцать дней после того, как его похоронили. Я пользовал этого человека и до его смерти, и после его воскресения".
"Но как же за эти двадцать дней не разложилось его тело? — спросил я. — Как, с другой стороны, он не погиб от голода, если только, разумеется, человек, которого ты лечил, не был каким-нибудь Эпименидом?"
27. Пока мы разговаривали, вошли сыновья Евкрата, вернувшиеся из палестры, — один уже в юношеском возрасте, другой — мальчик лет пятнадцати, — и, приветствовав нас, заняли место на ложе, рядом с отцом; для меня же было принесено кресло. При виде сыновей в Евкрате пробудились как будто воспоминания.
"Пусть получу я в моих детях, — сказал он, положив на каждого из них руку, — такое же верное утешение, как истинно то, о чем я расскажу тебе, Тихиад. Все знают, как любил я их мать, покойную мою жену. Это видно не только по моим отношениям к ней при ее жизни, но также и по тому, что после смерти жены я сжег все ее украшения и одежду, которая нравилась ей при жизни. На седьмой день после кончины жены я, как и сейчас, лежал здесь на ложе, стараясь умерить свою печаль: в тишине я читал книгу Платона о душе. И вдруг входит сама Деменета и садится возле меня, как сидит теперь Евкратид, — и Евкрат указал на младшего сына, который, побледнев во время рассказа отца, совсем по-детски вздрогнул. — А я, — продолжал Евкрат, — как увидел ее, так сейчас же обнял и заплакал, издавая стоны. Но она мне не позволяла кричать и упрекала за то, что я, угодив ей во всем, не сжег золотого сандалия, который завалился, говорила она, под сундук: потому-то мы и не нашли его и сожгли лишь один сандалий. Мы еще разговаривали, как вдруг под ложем залаяла проклятая мелитейская собачонка, и Деменета исчезла, испуганная лаем. А сандалий мы, действительно, нашли под сундуком и впоследствии сожгли.
28. Правильно ли, Тихиад, не верить и таким видениям, ясным и происходящим ежедневно?"
"Клянусь Зевсом, — воскликнул я, — тех, кто отказывается этому верить и тем оскорбляет истину, было бы правильно нашлепать золотым сандалией, как малых ребят!"
29. В это время вошел пифагореец Аригнот с длинными волосами и гордым выражением лица. Ты знаешь его, известного своей мудростью, прозванного «священным». При виде его я облегченно вздохнул, думая, что он приходит мне на помощь, как секира на ложь. Мудрый муж заставит их прекратить рассказы о нелепостях, говорил я тебе. Я полагаю, сама Судьба, как говорится, подкатила его ко мне, как в театре бога. Усевшись в кресло, уступленное ему Клеодемом, Аригнот справился прежде всего о болезни и, услышав от Евкрата, что ему уже легче, спросил:
"О каких это предметах вы философствуете? Входя, я слышал ваш спор, и, кажется мне, вы с пользой проводите время".
"Да вот, мы все убеждаем этого стального человека, — ответил Евкрат, указывая на меня, — поверить в существование духов и призраков и согласиться признать, что души покойников блуждают на земле и показываются, кому пожелают".
Я покраснел и опустил глаза, устыдившись Аригнота; он сказал:
"Не утверждает ли Тихиад, что по земле блуждают только души умерших насильственной смертью, то есть души тех, например, кто был повешен, кому была отрублена голова, кто был распят или ушел из жизни иным подобным же способом; души же людей, скончавшихся надлежащим образом, уже не бродят? Если он будет утверждать это, то его слова заслуживают, Евкрат, внимания".
"Но, клянусь Зевсом, — воскликнул Диномах, — он думает, что подобные вещи вообще не бывают, их никто не видит".
30. "Как говоришь ты? — обратился ко мне Аригнот, мрачно взглянув на меня. — Ты думаешь, что ничего такого не происходит, несмотря на то, что все, можно сказать, это видят?"
"За мое неверие вы должны меня извинить именно потому, что один только я не вижу, — сказал я, — а если бы я это видел, то, разумеется, верил бы так же, как вы".
"Но если тебе случится когда-нибудь быть в Коринфе, — сказал Аригнот, — расспроси, где находится дом Евбатида, и когда тебе укажут его у Кранейской рощи, направься туда и скажи привратнику Тибию, что желаешь посмотреть место, откуда пифагореец Аригнот, выкопав, изгнал духа, сделав на будущее время этот дом обитаемым".
31. "Что это за случай, Аригнот?" — задал вопрос Евкрат.
"Долгое время, — ответил Аригнот, — дом был необитаем из-за привидений; если кто в нем и поселялся, то в страхе бежал тотчас же, преследуемый каким-то призраком, беспокойным и страшным. Дом начал уже разрушаться, его крыша рассыпаться, и не было никого, кто бы осмелился проникнуть в него. Услышав об этом, я взял книги (у меня много египетских книг, касающихся подобных предметов) и пришел в этот дом около времени первого сна, хотя мой хозяин и отговаривал меня, чуть ли не силой хотел удержать меня, узнав, куда я иду: на явную, по его мнению, гибель. Взяв светильник, вхожу в дом один; поставив свет в самом просторном помещении, спокойно начинаю читать, усевшись на землю. Приближается ко мне дух, думая, что имеет дело с одним из многих, и надеясь, что я, как и прочие, испугаюсь. Дух лохматый и длинноволосый, чернее мрака, и вот, наступая, он испытывал мою силу и бросался на меня со всех сторон, становясь то собакой, то быком, то львом. Я же, взяв в руки ужасающий заговор и громко читая его по-египетски, все время заклиная, загнал духа в один из углов темной горницы и заметил место, через которое он ушел под землю. Потом остальную часть ночи я отдыхал. Наутро, когда все находились в отчаянии и думали, что меня, как других, найдут мертвым, я неожиданно для всех являюсь к Евбатиду, неся для него радостное известие, что он может жить в очищенном и освобожденном от видений доме. Затем я привел Евбатида и многих других (они пошли за нами из-за необычайности происшедшего) к тому месту, где я видел, как дух ушел под землю, и приказал им взяться за мотыги и лопаты и копать в этом месте. Когда работа была выполнена, на глубине приблизительно сажени был найден давно истлевший мертвец, от которого остались одни лишь кости. Выкопав их, мы похоронили кости, и с того времени призраки перестали тревожить дом".
32. После такой речи Аригнота, мужа чудесной премудрости и всеми уважаемого, среди присутствующих не осталось никого, кто бы не осудил моего великого безрассудства — не верить в подобные вещи, раз о них говорил Аригнот. Однако, нисколько не устрашившись ни длинных волос Аригнота, ни окружающей его славы, я воскликнул:
"Что же это, Аригнот? И ты таков же, единственная моя надежда на истину. И ты полон дыма и призраков. Ты для меня оказался тем же, о чем говорит пословица: то, что мы считали сокровищем, оказалось углями".
"Но если, — обратился ко мне Аригнот, — ты не веришь ни моим словам, ни словам Диномаха, ни Клеодема, ни словам самого Евкрата, то скажи, кто же, по твоему мнению, заслуживает в таких вопросах большего доверия и расходится с нами во взглядах?"
"Таким весьма замечательным человеком, клянусь Зевсом, — ответил я Аригноту, — я считаю знаменитого Демокрита абдерского: он был настолько убежден в невозможности существования подобных явлений, что запирался в надгробном памятнике за городскими воротами, где ночью и днем писал свои сочинения. А когда какие-то юноши захотели попугать его ради шутки и, нарядившись покойниками в черное платье и личины, изображающие черепа, окружили его и стали плясать, прыгая вокруг него плотной толпой, то он не только не испугался их представления, но даже и не взглянул на них, а сказал, продолжая писать: "Перестаньте дурачиться". Так твердо он убежден был в том, что души, оказавшиеся вне тела, — ничто".
"Тем самым ты говоришь, — заметил Евкрат, — что и Демокрит был безумцем, раз он придерживался таких взглядов.
33. Я же вам расскажу еще и другое, и не с чужих слов, а пережитое мною лично. Может быть, и ты, Тихиад, слушая меня, склонишься признать правдивость моего рассказа. Будучи еще юношей, я находился в Египте, куда был послан отцом для своего образования. Я захотел доплыть до Копта, чтобы оттуда дойти до Мемнона и услышать это удивительное явление: как Мемнон звучит при восходе солнца. И вот я услышал Мем? нона, и не так, как обыкновенно слышит его большинство, воспринимая неясный какой-то голос. Нет, Мемнон мне дал предсказание в семи стихах, открыв для меня свои уста. Излишним кажется мне передавать вам эти стихи.
34. На обратном пути нашим товарищем по плаванию оказался один житель Мемфиса из числа священных писцов, удивительной мудрости, усвоивший всю образованность египтян. Говорили, он двадцать три года жил под землей, в святых помещениях, где учился магии у Изиды".
"Ты рассказываешь о Панкрате, — перебил Аригнот Евкрата, — о моем учителе, святом муже, всегда выбритом, в льняной одежде, рассудительном, не чисто говорящем по-гречески, о длинном, курносом человеке с выдающимися вперед губами, высокого роста, на тонких ногах".
"Да, — ответил Евкрат, — о нем самом, о знаменитом Панкрате. Вначале я не знал, что это за человек, но, видя во время наших стоянок множество чудес, которые он творил, и то, как он катался на крокодилах и плавал рядом с ними, а те в страхе виляли перед ним хвостами, я понял, что это какой-нибудь святой муж. Вскоре, выказывая ему дружеское расположение, я незаметно стал его товарищем, настолько близким, что он посвятил меня во все тайны. В конце концов он начал склонять меня последовать за ним, а всех моих слуг оставить в Мемфисе. "У нас не будет, говорил мне Панкрат, — недостатка в прислуживающих". И с тех пор так мы и жили.
35. Когда приходили мы на постоялый двор, этот муж брал дверной засов, метлу или ступку, набрасывал на вещь одежду и, произнося над ней какое-то заклинание, заставлял ее двигаться, причем всем посторонним эта вещь казалась человеком. Вещь черпала воду, ходила покупать съестные припасы, стряпала и во всем с ловкостью прислуживала и угождала нам. А затем, когда услуг ее больше не требовалось, Панкрат, произнеся другое заклинание, вновь делал метлу — метлою или пестик — пестиком. Несмотря на все старания, мне никак не удавалось научиться этому у Панкрата: во всем остальном чрезвычайно доступный, он был ревнив в данном случае. Но однажды, подойдя к нему в темноте совсем близко, я незаметно подслушал заклинание. Оно состояло из трех слогов. Поручив пестику делать что надо, Панкрат ушел на городскую площадь.
36. А я на следующий день, пока он был каким-то делом занят в городе, взял ступку и, произнеся слоги подобно Панкрату, придал ступке нужный вид и дал ей приказание носить воду. Когда же она принесла сосуд с водой, я сказал ей: "Перестань носить воду и сделайся вновь ступкой". Но она не желала меня слушаться и продолжала, черпая, носить воду, пока не наполнила водою весь наш дом. Не зная, что предпринять, — я боялся, как бы Панкрат не рассердился, вернувшись, а это как раз потом и случилось, — я хватаю топор и разрубаю ступку на две половины. Но сейчас же обе половины берут сосуды и принимаются носить воду, и вместо одного водоноса у меня получается два. Тут появляется Панкрат. Поняв происшедшее, он снова сделал их деревом, каким были они до заклинания, сам же, покинув меня, тайно ушел, неизвестно куда скрывшись".
"Итак, теперь, — заметил Диномах — ты знаешь, как делать человека из ступки".
"Клянусь Зевсом, только наполовину, — ответил Евкрат. — Раз ступка сделается водоносом, я уже не смогу вернуть ее к ее первоначальному состоянию, и наш дом, наполняемый водою, погибнет от наводнения".37. "Не прекратите ли вы, пожилые уже люди, рассказывать свои небылицы, — сказал я. — Или отложите ваши невероятные и страшные повествования хотя бы до другого раза, ради этих юнцов: ведь незаметно для вас они преисполнятся ужасов и чудовищных басен. Надо щадить их и не приучать слушать такие вещи, которые постоянно будут тревожить их в течение всей их жизни, заставят бояться всякого шума и наполнят их различными суевериями".
38. "Ты кстати напомнил о суевериях, — заметил Евкрат. — Какого ты мнения, Тихиад, об этом, то есть о пророческих предсказаниях, о том, что выкрикивается иными по наитию бога, о голосах, которые слышатся из сокровенных помещений святилища, о пророчествах в стихах, выкликаемых девой, предрекающей будущее? Ты не веришь, конечно, и этому. Но не буду говорить о том, что у меня есть колечко с печатью, на котором вырезано изображение Аполлона Пифийского, и что этот Аполлон подает мне голос, — боясь, что ты примешь меня за хвастуна. Мне хочется сообщить вам о том, что я услышал в святилище Амфилоха в Малле, когда герой наяву вел со мною беседу и в моих делах дал мне совет — сообщить вам о том, чему я сам был свидетелем, а затем рассказать, что видел я в Пергаме и что слышал в Патарах. Так как я много слышал о Малле, как о самом знаменитом и чрезвычайно правдивом прорицалище, где предсказания подаются в виде ясных ответов на каждый из поставленных вопросов, которые записываются на дощечку, вручаемую пророку, то на возвратном пути из Египта я счел за благо испытать проездом это прорицалище и испросить у бога совета относительно будущего".
39. Евкрат еще продолжал рассказывать, а я, видя, к чему клонится дело и что им затеяна немалая трагедия о пророчествах, нашел лишним принимать на себя обязанность одному возражать против всех и покинул Евкрата еще на его пути из Египта в Малл. К тому же я сознавал, что моим присутствием, как ловкого противника, все тяготятся.
"Я ухожу, — сказал я, — искать Леонтиха. Мне необходимо с ним повидаться. Вы же, если находите, что мало с вас человеческих дел, приглашайте самих богов к участию в ваших выдумках". И с этими словами я вышел. А они, радуясь тому, что получили свободу, продолжали, конечно, насыщаться ложью, угощая ею друг друга. Так вот чего наслушался я у Евкрата, Филокл. И, клянусь Зевсом, подобно людям, опившимся молоком, и я нуждаюсь в рвотном, чтобы очистить вздувшийся желудок. Охотно купил бы я за дорогую плату лекарство, которое заставило бы меня забыть о слышанном, чтобы память об этом, пребывая во мне, не причинила мне какого-нибудь вреда. Кажется, я вижу перед собой чудовищ, духов и Гекат.
40. Филокл. И на меня твой рассказ, Тихиад, произвел такое же, приблизительно, действие. Говорят, бешенство и водобоязнь передаются людям не только через укус бешеной собаки: говорят, если человек, укушенный бешеной собакой, сам укусит кого-нибудь, то и этот укус имеет ту же силу, что и укус собаки, и вызывает также водобоязнь. Так и ты, укушенный в доме Евкрата множеством лжи, передал и мне этот укус: до того наполнил ты злыми духами мою душу.
Тихиад. Друг мой, не будем же терять бодрости. Против лжи есть у нас великое противоядие — истина и правильное во всем рассуждение. И пусть вся эта ложь, пустая и напрасная, не смущает нас, прибегающих к этому противоядию.
Перевод Э. В. Диль
1. Зевс. Чтоб они погибли, все философы, которые говорят, что счастье живет только среди богов. Если б они знали, сколько мы терпим от людей, они не стали бы из-за нашего нектара и амбросии считать нас блаженными, поверив Гомеру — человеку слепому, кудеснику, который называет нас счастливыми и рассказывает о том, что совершается на небе, хотя сам не мог видеть даже того, что происходило на земле.
Вот хотя бы Гелиос, как только заложит колесницу, весь день носится по небу, одевшись в огонь и отсвечивая лучами, не имея времени даже, чтобы почесать за ухом, как говорится. Ведь если он хоть немного предастся легкомыслию и забудет о своем деле, то кони, не чувствуя больше вожжей, свернут с дороги и сожгут все. Также и Селена, не зная сна, обходит небо и светит тому, кто веселится ночью, и тому, кто не в урочный час возвращается с пира домой. Аполлон же, взявший себе в удел многосложное искусство, почти оглох на оба уха от крика всех тех, которые пристают к нему, нуждаясь в прорицаниях. И вот он должен быть в Дельфах, затем бежать в Колофон, потом он переходит в Ксанф и оттуда отправляется бегом в Кларос, а затем на Делос или к Бранхидам. Словом, куда бы ни призвала его пророчица, испив воды священного источника и пожевав лавровых листьев, впав в исступление и сидя на треножнике, — бог должен сейчас же явиться и сразу давать прорицания, иначе слава его искусства пропала. Я не стану говорить о том, сколько раз пытались проверить его дар пророчества, варя вместе мясо баранов и черепах. Если б Аполлон не имел тонкого обоняния, то лидиец так и ушел бы, смеясь над ним. Асклепий, к которому пристают все больные, видит только страшное, трогает противное и с чужого несчастия собирает плоды собственного горя. Что мне сказать о Ветрах, которые оплодотворяют поля, подгоняют суда и помогают провевающим зерно? Что сказать о Сне, летящем ко всем людям, или о Сновидении, которое проводит ночи вместе со Сном и возвещает ему волю богов? Все эти труды боги несут из человеколюбия, помогая жизни на земле.
2. Но все-таки их труды имеют свой предел. Мне же, царю и отцу всех, сколько приходится переносить неприятностей, какое множество у меня дел, сколько нужно разрешить затруднений! Во-первых, мне необходимо следить за работой всех остальных богов, принимающих участие в моем правлении, и наблюдать, чтобы они не ленились. Затем у меня у самого бесчисленное множество дел, почти недоступных по своей тонкости. Ведь не только общие дела управления, дождь и град, ветры и молнии, которыми я заведываю, не дают мне передохнуть от забот, но кроме этих занятий приходится глядеть повсюду и смотреть за всем: за пастухом в Немее, за ворами, за клятвопреступниками, за приносящими жертву, за совершающими возлияние, за тем, откуда поднимается запах жира и дым, какой больной или пловец позвал меня. И — что самое трудное — в одно и то же время приходится присутствовать на заклании гекатомбы в Олимпии и следить в Вавилоне за воюющими, и посылать град в стране гетов, и пировать у эфиопов. Недовольства же при таких обстоятельствах избежать трудно, и часто остальные боги и мужи «коннодоспешные» спят всю ночь, меня же "сладостный сон не покоит". Ведь если мы хоть немного вздремнем, сейчас же является любитель истины Эпикур и начинает изобличать нас в том, что мы не заботимся о делах мира. И нельзя с легким сердцем пренебрегать опасностью, что люди ему поверят в этом: тогда наши храмы останутся без венков, улицы — без запаха жертвенного дыма, сосуды перестанут употреблять для возлияний, жертвенники остынут, и вообще не будет больше жертвоприношений, и наступит великий голод. Поэтому я, подобно кормчему, один стою на высокой корме, держа руль обеими руками. А остальная команда, напившись при случае, крепко спит, и только я, лишая себя сна и пищи, "волную думами разум" для того, чтобы быть признанным по достоинству владыкой мира.
3. Поэтому я охотно спросил бы тех философов, которые считают счастливыми одних только богов: когда, по их мнению, мы, имеющие бесчисленное множество дел, отдыхаем за нектаром и амбросией? Ведь именно из-за отсутствия досуга мы храним столько старых споров, которые где-то лежат, покрытые ржавчиной и паутиной. Большинство из самых старинных возбуждено ремеслами и искусствами против некоторых людей. А между тем философы кричат всюду и негодуют, требуя разбора дел, и обвиняют меня в медлительности, не зная, что дела залежались дольше законного срока не из пренебрежения к ним, а именно, по их предположению, из-за того счастья, в котором мы живем, — ибо так они называют нашу тяжелую трудовую жизнь.
4. Гермес. Я и сам, Зевс, слышал на земле многих, которые, негодуя, говорили нечто подобное, но я не посмел сказать тебе об этом. Но так как ты теперь сам завел об этом речь, то говорю и я. Все возмущены и недовольны, владыка. Никто не решается открыто говорить, но все потихоньку шепчутся, опустив головы, и взваливают вину на время. Между тем обвиняемым давно уже следовало бы, узнав исход дела, подчиниться ему на основании приговора суда.
Зевс. Так что же, Гермес, по-твоему? Предоставить им теперь время собраться для суда, или, хочешь, объявим, что разбор будет назначен через год?
Гермес. Нет, нужно приступить к делу теперь же.
Зевс. Сделай так: слетай на землю и возвести, что состоится заседание суда на следующих основаниях. Пусть всякий, кто подал жалобу, явится завтра на холм Ареса. Сама Правда будет по жребию определять состав суда из числа всех афинян, соответственно их доходам. Если же кто сочтет, что решение суда несправедливо, тому будет предоставлено право обратиться за правосудием ко мне и судиться снова, как будто он никогда еще не судился.
Ты же, моя дочь, сядь около досточтимых богинь, вынимай по жребию тяжбы и наблюдай за судьями.
5. Правда. Мне снова на землю! Чтобы я, выгнанная людьми, бежала опять из земной жизни, не вынеся насмешек Кривды?
Зевс. Тебе следует надеяться на хороший исход: ведь философы — и особенно сын Софрониска, расхваливший Правду и показавший, что она величайшее благо — совершенно убедили людей, чтобы они предпочитали тебя Кривде.
Правда. Да, действительно, очень помогли тому, о ком ты говоришь, разговоры про меня. Ведь его передали Одиннадцати, заключили в темницу и заставили несчастного выпить чашу с ядом; он даже не успел принести в жертву Асклепию петуха. Такой перевес имели его обвинители, державшиеся обратного мнения и восхвалявшие Кривду.
6. Зевс. В то время философия большинству была еще чужда, философов было немного, и понятно, что судьи склонились на сторону Анита и Мелета. А теперешнего положения дел ты разве не видишь? Сколько палок, плащей и сумок! Везде длинные бороды и свертки книг в левой руке. Все философствуют о тебе, портики полны людей, которые шагают друг другу навстречу взводами, рядами, и нет никого, кто не захотел бы казаться питомцем Добродетели. Многие, оставив прежнее ремесло, обратились к котомке и к плащу и, покрасив лицо на солнце, подобно эфиопам, обратились из кожевников или плотников в самодельных философов и ходят повсюду, восхваляя тебя и твою добродетель. Выходит таким образом, по пословице, что скорее человек, упавший на корабле, не встретит доски, чем взор, обращенный куда бы то ни было, не встретит философа.
7. Правда. Но философы, Зевс, пугаются меня, споря друг с другом и будучи несведущими в том самом, что они про меня рассказывают. Говорят, что большинство философов на словах притворяется, будто знает меня. Когда же дойдет до дела, то они не только не пустят меня в дом, но даже закроют передо мной двери, если я приду к ним; ведь с давних пор Кривда стала у них постоянным гостем.
Зевс. Не все, дочь моя, негодяи! Довольно и того, если ты встретишь хоть нескольких порядочных людей. Но уже пора, идите, чтобы сегодня могли быть разобраны хоть некоторые жалобы.
8. Гермес. Пойдем, Правда, вот этой дорогой по направлению к Сунию, немного ниже Гиметта, влево от Парнета, туда, где те две вершины. Мне кажется, ты давно уже позабыла дорогу. Но что же ты плачешь и горюешь? Не бойся. Теперь жизнь не похожа на старую. Умерли все эти Скироны и Питиокампты, Бусириды и Фалариды, которых ты тогда боялась. Теперь над всем властвуют Мудрость, Академия и Стоя. Всюду ищут тебя и ведут разговоры про тебя, ожидая с нетерпением, не слетишь ли ты снова к ним.
Правда. Гермес, ты один мог бы сказать мне всю истину, потому что ты часто бываешь среди людей и проводишь с ними время в гимназиях и на рынке, — ты ведь и бог рынка и бываешь глашатаем в народных собраниях. Скажи, каковы теперь люди и возможно ли мне теперь оставаться у них.
Гермес. Клянусь Зевсом, я обидел бы тебя, мою сестру, если бы не рассказал. Многие среди людей получили немалую пользу от философии; по крайней мере они, стыдясь своего внешнего вида, меньше совершают проступков. Конечно, ты встретишь среди них и негодяев, — следует, полагаю, говорить истину, — встретишь и некоторых полумудрецов и полунегодяев. Ведь Философия, приняв людей к себе, перекрасила их: те, которые до отказа пропитались краской, сделались вполне хорошими, без всякой примеси других цветов. Эти философы наиболее пригодны для того, чтобы принять тебя. Те же, которые из-за старой грязи не до глубины напитались окрашивающим зельем, лучше остальных, но все же не совершенны; они белы лишь отчасти и усеяны разноцветными пятнами, так что их кожа похожа на шкуру барса. Есть и такие, которые, коснувшись кончиком пальца котла с зельем только снаружи, обмазались сажей, думая, что этим способом они достаточно перекрасились. Тебе, конечно, ясно, что твое пребывание будет среди лучших.
9. Но вот среди разговоров мы уже приближаемся к Аттике; оставим поэтому Суний по правую руку и повернем к Акрополю. И так как мы уже спустились, то ты сядь здесь где-нибудь на холме, смотри на Пникс и жди, пока я объявлю волю Зевса. Я же взойду на самый край Акрополя, и таким образом легче созову всех с того места, откуда лучше слышно.
Правда. Гермес, не уходи, пока не скажешь, кто это подходит к нам вот этот, с рогами, с пастушеской свирелью, с косматыми ногами.
Гермес. Как? Неужели ты не знаешь Пана, самого вакхического из слуг Диониса? Он раньше жил на склонах Партения, а во время нашествия флота Датиса и высадки варваров у Марафона пришел на помощь без зова как союзник афинян. За это он получил вон ту пещеру под Акрополем, немного выше Пеласгика, и был принят в число метеков. Теперь, как полагается, увидав нас, он идет к нам поздороваться.
10. Пан. Здравствуйте, Гермес и Правда.
Правда. Здравствуй и ты, Пан, искуснейший музыкант и самый лучший прыгун среди всех сатиров и самый воинственный в Афинах.
Пан. Какое дело, Гермес, привело вас сюда?
Гермес. Она расскажет тебе все; а я поспешу на Акрополь к моим обязанностям глашатая.
Правда. Зевс послал меня, Пан, сюда на землю, чтобы я установила судилище. А как твои дела в Афинах?
Пан. В общем афиняне не уважают меня, как подобает по заслугам, а гораздо меньше, чем я надеялся. И это после того, как я прогнал такое огромное нашествие варваров. Все же афиняне приходят ко мне два или три раза в год. Выбрав хорошего и сильного козла, от которого так и несет козлиным благовонием, они приносят его мне в жертву, а потом угощаются мясом, сделав меня свидетелем своего удовольствия и почтив меня пустым шумом. Но их смех и игры доставляют мне некоторое развлечение.11. Правда. А в общем, Пан, они стали лучше относиться к добродетели благодаря философам?
Пан. Кого ты называешь философами? Не тех ли, которые смотрят вниз, всегда ходят вместе, толпой, и похожи на меня своими бородами, не этих ли болтунов?
Правда. Да, именно их.
Пан. Я вообще не знаю, что они говорят, и не понимаю их мудрости; ведь я горный житель и не учился напыщенным словам и городским утонченным изъяснениям. Откуда может взяться в Аркадии софист или философ? Моя мудрость не идет дальше дудки и свирели, а в остальном я пастух, плясун и, если надо, воин. Однако я слышу, как философы кричат и говорят о какой-то добродетели, об идеях, о природе и бесплотных телах о непонятных для меня и пустых понятиях. Сперва они совсем миролюбиво говорят друг с другом, а когда останутся вместе подольше, то начинают напрягать свои голоса до крайней высоты. Тогда от напряжения и желания говорить всем вместе лица становятся красными, горло надувается, и вены выступают как у флейтистов, когда они стараются дуть в узкую флейту. Спутав все разговоры и смешав все то, о чем они вначале рассуждали, они уходят, выругав друг друга, отирая пот со лба рукой. Победителем считает себя тот, у кого окажется самый сильный голос, кто будет иметь больше дерзости и уйдет последним. Но большая толпа, конечно, удивляется философам, и главным образом те, у кого нет более важного дела; эти стоят кругом, околдованные дерзостью и криком философов. Некоторые показались мне хвастунами, и мне стало обидно, что они своими бородами похожи на меня. И если бы в их крике было что-нибудь полезное для народа или если бы из этих речей выходило что-нибудь путное, я ни слова не сказал бы; но так как надо говорить истину, ничего не скрывая, а я живу на вышке, как видишь, то я часто уже замечал, как многие из них поздним вечером…
12. Правда. Подожди, Пан. Не показалось ли тебе, что Гермес стал возвещать?
Пан. Да, именно.
Гермес. Слушайте, люди! В добрый час, мы назначим сегодня, Элафеболиона седьмого числа, заседание суда. Все, подавшие жалобы, пусть явятся на холм Ареса, где Правда произведет выборы судий и сама будет присутствовать при разборе дел. Судьи будут выбраны из числа всех афинян, жалованье — три обола за каждое дело, число судей — по степени важности жалобы. Всех же тех, которые подали жалобы и скончались до разбора дела, пусть Эак пришлет на землю. Если кто будет считать решение суда неправильным, то пусть внесет дело на новый разбор. С апелляцией обращаться к Зевсу.
Пан. О… вот так шум! Как они закричали, Правда, и с каким усердием сбегаются, таща друг друга по крутой дороге прямо на Ареопаг. Но вот и Гермес! Теперь, значит, вы оба озаботьтесь о тяжбах, производите жеребьевку и распределяйте судей, как у вас полагается по закону, а я пойду к своей пещере и сыграю на свирели любовную песенку, которой обычно досаждаю Эхо. Допросов же и судебных речей мне довольно и тех, которые приходится слушать каждый день от заседающих на Ареопаге.
13. Гермес. Итак, Правда, призовем их.
Правда. Хорошо. Вот они, как видишь, сбегаются с шумом, жужжа подобно осам вокруг вершин холма.
1-й афинянин. Поймал тебя, проклятый…
2-й афинянин. Ты сикофантствуешь…
3-й афинянин. Когда-нибудь ты еще понесешь наказание…
4-й афинянин. Я докажу, что ты сделал страшное дело…
5-й афинянин. Назначь мне первому жеребьевку…
6-й афинянин. Иди, негодяй, в суд…
7-й афинянин. Не души меня…
Правда. Знаешь, Гермес, что мы сделаем? Отложим остальные тяжбы на завтра, а сегодня устроим жеребьевку для всех тех дел, которые возбудили против кого-то искусства, образы жизни или науки. Дай мне эти дела.
Гермес. Иск богини Опьянения к Академии за обращение Полемона в рабство.
Правда. Семь судей по жребию.
Гермес. Иск Стои к богине Наслаждения за то, что она сманила ее любовника Дионисия.
Правда. Пяти судей достаточно.
Гермес. Иск Роскоши к Добродетели об Аристиппе.
Правда. Пусть и их рассудят пять судей.
Гермес. Иск богини Размена к Диогену за бегство.
Правда. Достаточно с них и трех судей.
Гермес. Иск Живописи к Пиррону за побег из строя.
Правда. Пусть их рассудят девять судей.
14. Гермес. Хочешь, назначим судей по жребию, Правда, и тем двум делам, которые недавно внесены против ритора?
Правда. Окончим сперва старые дела, эти же будут разбираться потом.
Гермес. Но эти дела того же порядка, а обвинение, хотя оно и не старое, тем не менее очень близко к тем, для которых уже произведена жеребьевка судей. Поэтому справедливо, чтобы они разбирались вместе с теми.
Правда. Гермес, ты, кажется, охотно просишь об этом; определим же и для них судей, если тебе так этого хочется. Но только для них одних. Достаточно ведь и тех, что уже назначены к слушанию. Дай сюда эти жалобы.
Гермес. "Иск Риторики к Сирийцу за дурное с ней обращение"; "Иск Диалога к тому же за издевательство".
Правда. Кто же это такой? Имя ведь не вписано.
Гермес. Назначь судей так: "ритору сирийцу". Ведь разбору дела не мешает отсутствие имени.
Правда. Смотри, мы уже начинаем в Афинах на Ареопаге зарубежные дела, которые следовало бы разбирать за Евфратом. Назначь, однако, по одиннадцати судей для каждого дела.
Гермес. Хорошо! Но смотри, Правда, чтобы деньги на оплату судей не очень-то были израсходованы!
15. Правда. Первыми пусть сядут судьи, назначенные жребием для разбора дела Академии и богини Опьянения; ты же налей воду. Первой говори ты, богиня Опьянения. Что ж она молчит и качает головой? Подойди, Гермес, и узнай.
Гермес. "Не могу, — говорит она, — произнести свою речь, потому что язык связан силой несмешанного вина", — она боится стать посмешищем суду. Опьянение еле стоит, как видишь.
Правда. Так пусть попросит кого-нибудь из числа присутствующих произнести речь за нее. Наверно, много таких, которые за три обола готовы разорваться на части.
Гермес. Но никто не пожелает открыто говорить в пользу Опьянения; впрочем, кажется, благоразумно следующее предложение.
Правда. Какое именно?
Гермес. Академия ведь всегда готова к речам за и против и упражняется в том, чтобы быть в состоянии произнести прекрасно речь противоположного содержания. "Пусть она, — говорит Опьянение, — сперва скажет речь за меня, а потом и за себя".
Правда. Хотя предложение и ново, но все же произнеси, Академия, обе речи, если тебе это легко.
16. Академия. Выслушайте, судьи, сперва речь в защиту Опьянения; сейчас ведь время богини говорить. Она, несчастная, потерпела величайшую несправедливость от меня, Академии.
Единственный благоразумный и верный ей раб, который не считал постыдным, что бы она ни приказала, похищен у нее — вот этот Полемон. Он с наступлением дня ходил по городской площади, окруженный музыкантшами, и пел с утра до вечера, всегда пьяный и отягченный вином, украшенный венками из цветов. А что все это правда, тому могут быть свидетелями все афиняне, никогда не видевшие Полемона трезвым. Когда же этот несчастный веселился у дверей Академии, как он обыкновенно это делал и перед домами других, Академия поработила его, насильно вырвав из рук Опьянения, и увела в свой дом. Академия заставила Полемона пить воду, научила его новому делу — быть трезвым — и разбросала его венки. Она научила его, что следует пировать возлежа, научила запутанным и трудным речам, полным мыслей. Вследствие этого несчастный человек потерял свой прежний цветущий румянец, пожелтел, осунулся и, отучившись от песен, сидит иногда без еды и питья до вечера, болтая о многих вещах, которым я, Академия, научила его. Самое же важное то, что он, обратившись ко мне, бранит Опьянение и рассказывает про богиню много дурных вещей.
Теперь за Опьянение сказано приблизительно все. Я буду говорить сейчас за себя, и пусть теперь вода течет для меня.
Правда. Что она, собственно, скажет на это? Все же налей ей равное количество воды.
17. Академия. Таким образом, судьи, поверенная сказала речь за Опьянение, речь убедительную и разумную. Если же вы и меня выслушаете благосклонно, то узнаете, что я богиню ни в чем не обидела. Полемон, которого она считала своим рабом, от природы не дурен и ей не под стать, мне же он родствен и походит на меня своими качествами. Он был похищен Опьянением, будучи еще молодым и нежным, с помощью богини Наслаждения, которая ей во многом помогает. Она испортила несчастного тем, что приучила его к попойкам и к гетерам, так что в нем не осталось даже незначительного следа стыдливости. И то, что она недавно считала сказанным в ее защиту, вы еще больше считайте сказанным за меня. Действительно, несчастный гулял с утра по городской площади, украшенный и отягченный вином, в сопровождении флейт посреди агоры, никогда не бывая трезвым, пируя со всеми, позор для родных и всего города, посмешище для иностранцев. Когда же Полемон пришел ко мне, то я, открыв по своей привычке двери, вела в то время с присутствующими из моих друзей какой-то разговор о добродетели и благоразумии. Полемон, остановившись с флейтами и венками, сперва было закричал и попытался перебить наш разговор, смутив нас шумом. Но мы не обратили на него никакого внимания, и Полемон через некоторое время — он не совсем еще был пропитан вином — протрезвился от наших слов, сорвал венки, заставил флейтистку замолчать и устыдился своего пурпурного плаща. Как будто проснувшись от тяжелого сна, он посмотрел на себя и на свой внешний вид, ему стало стыдно своей прежней жизни, и румянец, который он получил от пьянства, отцвел и исчез. Он покраснел, стыдясь своего поведения, и наконец, убежав от Наслаждения как был, перешел ко мне, причем я не звала и не принуждала его, как говорит Опьянение. Он перешел ко мне по своей доброй воле, считая это лучшим для себя. Да вот призови Полемона, чтобы вы могли узнать, как ему живется у меня. Его, судьи, я получила в смешном виде. Он не мог, под влиянием несмешанного вина, ни говорить, ни стоять прямо. Я повела его по новому пути, протрезвила и сделала вместо раба порядочным человеком, разумным и достойным уважения эллинов. Он сам и его родные мне за это благодарны.
Я сказала. А вы теперь посмотрите и разберите, с кем из нас ему было лучше жить.
18. Правда. Скорее, не мешкайте, подавайте голоса, вставайте; ведь и другим надо судить.
Гермес. Академия одержала верх всеми голосами против одного.
Правда. Нет ничего непонятного в том, что один голос был подан и за богиню Опьянения.
19. Сходитесь, получившие по жребию обязанность рассудить дело Стои и богини Наслаждения относительно любовника. Вода уже налита. Ты, разрисованная пестрыми узорами, можешь начать свою речь.
20. Стоя. Мне, конечно, хорошо известно, судьи, что придется иметь дело с противницей, обладающей красивым лицом. Я вижу также, что большинство из вас уже смотрит в ее сторону и улыбается ей, пренебрегая мной, потому что я наголо острижена, похожа на мужчину и у меня угрюмый взор. Но все же я, если вы пожелаете выслушать мою речь, надеюсь сказать нечто гораздо более справедливое, чем она. Ведь мое обвинение заключается в том, что она, нарядившись наподобие гетеры, соблазнительным своим видом обманула моего любовника Дионисия, который раньше был разумным человеком, и перетянула его к себе. Судьи, заседавшие до вас, только что решили тяжбу между Академией и Опьянением. Эта тяжба является сестрой настоящей. Ведь вопрос сводится сейчас к тому, следует ли жить подобно свиньям, пригнувшись к земле и не размышляя ни о чем, достойном воспитанного и развитого человека, или считать приятным хороший образ жизни. Следует ли, будучи свободным, держаться мнения свободных людей, не боясь болезни как непреоборимого зла, не ища наслаждения по-рабски, не полагая блаженства в меду и смокве. Ведь Наслаждение расставляет такие приманки для несведущих и, пугая их трудом, приводит многих к себе. Среди таких людей Наслаждение заставило и этого несчастного лишиться нашего руководства, подкараулив его во время болезни. Если бы он был здоров, он не обратил бы внимания на речи, исходившие от Наслаждения. Впрочем, зачем я стану негодовать, когда Наслаждение не щадит даже богов и клевещет, будто они не заботятся о нас? Поэтому, если вы в своем уме, вам следовало бы наказать Наслаждение также за нечестие по отношению к богам. Я слышала, что богиня даже не приготовилась изложить свои доводы, а приведет сюда Эпикура, который будет говорить за нее: столь мало она уважает это судилище. Да кроме того спросите ее, что, по ее мнению, стало бы с Гераклом и с вашим Тезеем, если бы они, послушавшись ее убеждений, избегали трудов. Тогда, если бы они не совершили своих подвигов, ничто не помешало бы земле быть полной несправедливостей.
Я сказала достаточно, не находя удовольствия в длинных речах. Если бы она захотела отвечать на мои вопросы кратко, то вы все скоро убедились бы, что она — ничто. А в общем вы решайте дело, помня свою клятву, и не верьте Эпикуру, который говорит, что боги не обращают никакого внимания на то, что совершают люди.
Гермес. Отойди. Эпикур, говори за Наслаждение.
21. Эпикур. Я не буду долго говорить, судьи, мне не нужно много слов.
Если бы богиня Наслаждения какими-либо волшебными песнями или зельями заставила Дионисия, которого Стоя называет своим любовником, оставить ее и смотреть только на себя, то она справедливо считалась бы колдуньей и была бы осуждена за то, что околдовывает чужих любовников. Но если свободному человеку, живущему в свободном городе, где законы не налагают никакого запрета, надоест отсутствие веселости; если он считает счастье, которое, по ее словам, является в итоге понесенных трудов пустым звуком; если он убежит от запутанных речей, похожих на лабиринт, и с радостью перейдет к Наслаждению, разрубив хитросплетение слов, похожих на сеть; если у него ум человеческий, а не с трудом поворачивающийся, и если он считает, что труд низок (а это на самом деле так), а приятно только удовольствие, — разве его, похожего на человека, который, потерпев крушение, подплывает к гавани и вожделеет затишья, следует отталкивать, заставлять трудиться и, выдав несчастного, доставлять ему затруднения, когда он устремился к Наслаждению, подобно просителю, прибегающему к жертвеннику милосердия — и это только ради того, чтобы он, в поте лица своего, забравшись на вершину, увидал бы оттуда эту самую пресловутую добродетель и затем, потрудившись весь свой век, получил блаженство после жизни!
Кроме того, может ли встретиться судья, более справедливый, чем сам Дионисий, который знает учение Стои, как никто, и который тогда считал лишь прекрасное хорошим, а научившись тому, что труд — зло, из этих двух учений выбрал одно, считая, что оно лучше? Ведь он видел, я думаю, всех, говорящих много о том, что надо быть сильным и переносить труд. Дома они служат Наслаждению и, пока дело касается только слов, ведут себя как не знающие жизни юноши, а живут по законам Наслаждения. Дионисий видел, что им стыдно, если окажется, что они ослабили свое рвение и изменили своим воззрениям; они, несчастные, испытают муки Тантала, и если у них есть надежда незаметно и безопасно переступить законы, то они с жадностью насыщаются удовольствием. И если кто-нибудь дал бы им перстень Гига или шапку Аиды, чтобы, надев ее, сделаться невидимым, — я уверен, что они громко пожелали бы трудам счастливо оставаться и отправились бы к Наслаждению, и с ними случилось бы то же самое, что и с Дионисием. Он ведь до своей болезни надеялся, что ему в чем-либо помогут разговоры о силе. Когда же он почувствовал боль и захворал и его постигло настоящее страдание, он увидел, что его тело не годится для философии Стои и исповедует обратное этому учению. Дионисий поверил своему телу больше, чем философам, и познал, что он человек и что у него тело человека, и стал жить, обращаясь со своим телом не как со статуей, зная, что тот, кто говорит другое и осуждает удовольстие, "на словах-то рад, но мысли все отправил в иную сторону".
Я сказал свою речь; вы же подайте свои голоса, основываясь на моих словах.
22. Стоя. Ни в коем случае! Позвольте мне сперва предложить ему несколько вопросов.
Эпикур. Спроси, я отвечу.
Стоя. Ты труд считаешь злом?
Эпикур. Да.
Стоя. А удовольствие благом?
Эпикур. Обязательно.
Стоя. Вот как? Ты знаешь, что такое «существенное» и «несущественное», что такое «предпочитаемое» и "непредпочитаемое"?
Эпикур. Да.
Гермес. Стоя, судьи говорят, что не понимают этих двучленных вопросов. Поэтому соблюдайте тишину; они уже приступили к голосованию.
Стоя. А я ведь одержала бы верх, если спросила бы его по третьей схеме недоказуемых.
Правда. Кто одержал верх?
Гермес. Богиня Наслаждения всеми голосами.
Стоя. Я апеллирую к Зевсу.
Правда. В добрый час. Ты же зови других.
23. Гермес. По делу Аристиппа — Добродетель и Роскошь. Пусть сам Аристипп присутствует при разборе.
Добродетель. Сперва следует говорить мне, Добродетели, потому что Аристипп принадлежит мне, как показывают его речи и дела.
Роскошь. Ну, уж нет! Я, Роскошь, должна говорить первой: ведь этот человек мой, как можно видеть по его венкам, пурпуровому плащу и благовонным умащениям.
Правда. Не спорьте, потому что и эта тяжба откладывается до решения Зевса по делу Дионисия: ведь это дело, кажется, кое в чем похоже на то. Если богиня Наслаждения одержит верх, то Роскошь получит Аристиппа; если же победит Стоя, то он будет присужден Добродетели. Поэтому пусть выступят следующие. Ах да… пусть судьи не берут жалованья за разбирательство дела: ведь оно осталось неразобранным.
Гермес. Значит, судьи, старые люди, совершенно напрасно пришли сюда, совершив этот трудный подъем?
Правда. Достаточно, если они получат треть жалованья. Уходите, не волнуйтесь, завтра будете судить.24. Гермес. Теперь очередь выступать Диогену из Синопы; а ты, богиня Размена, говори.
Диоген. Если она не перестанет приставать ко мне, Правда, то ей придется судиться со мной не только по поводу моего бегства, но и за получение многих и глубоких ран; я ее вот сейчас побью палкой.
Правда. Что это такое? Богиня Размена убежала, а он преследует ее, подняв палку. С несчастной, кажется, случится крупная беда. Вызови Пиррона.
25. Гермес. Живопись здесь, а Пиррон не пришел даже к началу разбирательства; можно было предполагать, что он так и поступит.
Правда. Почему, Гермес?
Гермес. Ведь он считает, что ни одно суждение не бывает правдивым.
Правда. В таком случае пусть осудят его заочно. Вызови теперь писателя, сирийца. Собственно, обвинение против него подано только вчера, и ничто не заставляет нас теперь же разбирать его дело. Но так как это уже решено, то сперва доложи дело Риторики. Ба! Сколько народу пришло послушать.
Гермес. И вполне понятно: ведь эта тяжба не давнишняя, а новая и необыкновенная и внесена, как ты сказала, только вчера. Надежда услышать Риторику и Диалог в качестве обвинителей и защиту против них сирийца привела многих в суд. Ну, пора, начни свою речь, Риторика.
26. Риторика. Прежде всего, мужи афиняне, воссылаю молитву всем богам и богиням, чтобы я в предстоящем судебном состязании встретила с вашей стороны такое же доброжелательство, какое я постоянно выказываю по отношению к городу и к вам. Затем прошу богов предоставить вам то, что является наиболее справедливым: чтобы вы принудили замолчать моего противника, а мне предоставили возможность произнести обвинительную речь, как я ее составила и обдумала. Мне не приходит в голову считать равноценным то, что я претерпела, и те слова, которые слышу. Что касается слов, то он будет произносить такие, которые, возможно, больше похожи на мои; а относительно соответствующих дел, то вы увидите их. Поэтому следует остерегаться, как бы я не потерпела от него чего-либо худого. Однако, чтобы избежать слишком длинного вступления, я начну свое обвинение, так как вода давно уже течет напрасно.27. Граждане судьи, этого человека я нашла во время его скитаний по городам Ионии, когда он был еще подростком, говорил только по-варварски, едва ли не одевался в длиннополую одежду по ассирийскому обычаю и еще не знал, что делать с собой. Я взяла его к себе и дала ему воспитание. Когда мне показалось, что он хорошо усвоил учение, и я увидела его устремленные на меня взгляды, — он в то время был еще боязлив, служил и поклонялся только мне одной, — я оставила всех своих женихов, богатых, красивых и знатных родом. Я вышла замуж за него, неблагодарного бедняка темного происхождения, еще почти ребенка, и принесла ему в приданое немалое количество больших и удивительных речей. Потом я привела его к членам своей филы, внесла в наши родовые списки и сделала его полноправным гражданином, так что те, кто обманулся в своих расчетах на брак со мной, задыхались от злобы.
28. Когда же он задумал совершить путешествие с целью выставить напоказ выгодную сторону брака со мной, я и тогда не оставила его, повсюду последовала за ним по горам и долам. Постоянно стремилась сделать его известным и знаменитым и заботилась об его внешности и одежде. Но все же мои заботы о нем в Элладе и в Ионии следует считать незначительными по сравнению с тем, что я сделала для него потом. Когда он захотел отправиться в Италию, я переправилась вместе с ним через Ионийское море и в конце концов проводила его до самой Галлии и там помогла ему разбогатеть. Довольно долгое время он во всем слушался меня, был постоянно вместе со мной и ни одной ночи не провел вне дома. Когда же он приобрел достаточное богатство и почувствовал, что у него есть все, что требуется для славы, то, подняв брови и возгордившись, стал мною пренебрегать, больше того — оставил меня как ненужную. Сам же он безмерно влюбился вон в этого бородатого, годами старшего, чем он сам, в Диалога, которого за его внешность называют сыном Философии; с ним он и живет. Он не стыдится сокращать свободу и непринужденную распространенность моей речи и замкнул себя в короткие и отрывистые предложения, и вместо того, чтобы громким голосом говорить то, что пожелает, плетет какие-то речи из небольших предложений и произносит их по слогам. За них он, пожалуй, не встретит ни всеобщего одобрения, ни громких рукоплесканий, но только улыбки слушателей, умеренные хлопки, легкий кивок головы и печальный вздох при некоторых словах. Вот к чему привязался мой милейший любовник, оставив меня в пренебрежении. Говорят однако, что он и с новым возлюбленным живет не в ладах, и мне кажется, что и с ним поступает скверно.
29. Итак, разве его нельзя обвинить в неблагодарности и подвести под закон о дурном обращении? Он ведь в поисках нового бесчестно оставил свою жену, от которой столько получил и благодаря которой стал знаменитым. И так он поступил теперь, в то время, когда все восхищаются мною одной и называют своей наставницей. Но я отстраняюсь от всех, кто сватается, не желаю никого слушать, не хочу никому отворять, кто стучится в дверь и громким голосом зовет меня по имени: ведь я вижу, что они кроме своего громкого голоса ничего не приносят с собой. А этот даже и таким образом не показывал, что возвращается ко мне, и только смотрит на своего возлюбленного. О боги, что хорошего ожидает он получить от него? Ведь он знает, что тот не имеет ничего, кроме плаща.
Я сказала свою речь, судьи. Вы же, если он захочет защищаться, взяв для себя примером мою речь, не дозволяйте этого — ибо неблагоразумно оттачивать мой собственный меч против меня, а против своего возлюбленного пусть он употребит его прием, если может.
Гермес. Это недопустимо. Невозможно, Риторика, чтобы один человек защищался, пользуясь формой Диалога. Но пусть он скажет свою речь.
30. Сириец. Ввиду того, граждане судьи, что моя противница была бы недовольна, если б я сказал длинную речь, — раз я даже свое уменье говорить получил от нее, — то я не стану говорить вам многое, но, отстранив главные положения обвинения, предоставляю нам разобраться во всем.
Все, что она рассказала обо мне, сущая правда: она в самом деле воспитала меня, путешествовала вместе со мной и записала в число эллинов, и за это мне следовало бы быть благодарным за брак с ней. Выслушайте же, судьи, почему я оставил ее и обратился к Диалогу, и не подумайте, что я стану говорить неправду ради своей выгоды.
31. Когда я увидел, что Риторика оставила свое мудрое поведение и перестала держаться в пределах приличия, в том виде, как ее некогда взял себе в жены известный пеаниец, что она украшает себя, причесывается наподобие гетер, натирается румянами и подводит глаза, я начал относиться к ней подозрительно и стал наблюдать, в какую сторону она устремляет свои взоры. Об остальном я не стану говорить; но каждую ночь наш переулок наполнялся пьяными воздыхателями, ходившими к ней и стучавшими в дверь, причем некоторые, забывая всякое приличие, пытались силой проникнуть в дом. А она смеялась и радовалась происходившему и часто подсматривала с крыши, слушая, как они поют хриплым голосом какие-то легкомысленные песни, либо приоткрывала дверь и, думая, что я не замечаю, свободно вела себя с ними. Этого я не мог вынести и, не желая ее привлечь к судебной ответственности за прелюбодеяние, пошел к Диалогу, жившему по соседству, и попросил его принять меня.
32. Вот то, чем я так жестоко обидел Риторику. Если бы даже она ничего подобного не делала, то все-таки мне, мужчине почти сорока лет отроду, хорошо бы остаться в стороне от всех этих передряг и судебных разбирательств, следовало также и судей оставить в покое. Бежав от обвинения тиранов и восхваления героев, я хотел бы пойти в Академию или в Ликей, прогуливаться и разговаривать в тиши вот с этим любезным Диалогом, не нуждаясь ни в похвалах, ни в рукоплесканиях.
Имея многое сказать, я, однако, прекращаю свою речь. Вы же вынесите правильный приговор, согласно клятве.
Правда. Кто одержал верх?
Гермес. Сириец всеми голосами против одного.
Правда. Очевидно, какой-то ритор подал голос против.
33. Диалог, говори о том же. Вы же судьи, останьтесь; вы получите двойную плату за две тяжбы.
Диалог. Я, судьи, не хотел бы надолго затянуть речь перед вами, но желаю быть кратким, по своему обыкновению. Все же я, как принято на суде, произнесу свою обвинительную речь, хотя совершенно несведущ и не имею опыта в этом деле. Пусть эти слова послужат вступлением моей речи к вам. Потерпел же я обиду и издевательство со стороны этого человека вот в чем.
До сих пор мое внимание было обращено на возвышенное: я размышлял о богах, о природе, о круговращении вселенной и витал где-то высоко над облаками, где великий Зевс, правя крылатой колесницей, несется в небесах. А сириец стащил меня оттуда, когда я уже направлял полет к своду мироздания и всходил на поверхность неба, он сломал мои крылья и заставил меня жить так же, как живет толпа. Он отнял трагическую и трезвую маску и надел на меня вместо нее другую, комическую и сатирическую, почти смешную. Затем он с той же целью ввел в меня насмешку, ямб, речи киников, слова Евполида и Аристофана — людей, которые в состоянии придраться ко всему достойному почитания и высмеивать то, что является правильным. Наконец он выкопал и натравил на меня какого-то Мениппа, из числа древних киников, очень много лающего, как кажется; Менипп страшен, как настоящая собака, и кусается исподтишка, кусается он даже, когда смеется. Разве надо мной не совершили страшного издевательства, не оставив меня в обычном моем виде и заставляя разыгрывать комедии, шутки и представления странного содержания? Но самое необычайное — это то, что я теперь представляю какую-то смесь, которую никак понять нельзя: я не говорю ни прозой, ни стихами, но, наподобие гиппокентавров, кажусь слушателям каким-то составным и чуждым явлением.
34. Гермес. Что же ты на это ответишь, сириец?
Сириец. В этом состязании, судьи, я выступаю против ожидания. Я предполагал все, только не то, что Диалог будет говорить про меня такие вещи. Когда я взял его к себе, он многим еще казался мрачным и иссушенным постоянными вопросами. И хотя благодаря этому он казался достойным уважения, однако он был далеко не во всех отношениях приятен и не пользовался расположением общества. Первым делом я научил его ходить по земле, по-человечески, затем я смыл с него сухость, которой он обладал в значительной степени, заставил его улыбаться и этим сделал его более приятным на вид. Вдобавок я присоединил к нему комедию и этим снискал ему расположение слушателей, которые раньше, остерегаясь колючек, которыми он был покрыт, боялись брать его в руки, как ежа. Но я знаю, что огорчает его больше всего — то, что я не сижу с ним и не разбираю мелкие и тонкие вопросы: бессмертна ли душа? сколько мер несмешанного и существующего в себе бытия влил бог в сосуд, где было смешано все, когда он устанавливал порядок мироздания? не является ли риторика отображением частицы государственной науки и на четверть лестью? Диалог несказанно радуется разбору этих тонкостей, подобно тому как люди, больные сыпью, охотно чешутся.
Размышление кажется Диалогу приятным, и он очень гордится, если про него скажут, что не всякий человек в состоянии видеть то, что он, благодаря своей проницательности, заметил относительно идей. Ясно, что он и от меня требует этого, ищет крыльев для воспарения и смотрит вверх, не видя того, что у него под ногами. Ведь за другое он, пожалуй, и не мог бы побранить меня, например за то, что я, сняв с него эллинский плащ, надел варварский, показывая ему и в этом случае собственное варварство; а ведь в таком случае я в самом деле поступил бы с ним несправедливо, тайком лишив его отцовского одеяния.
Я защитился, как мог; вы же вынесите такой же приговор, как перед этим.
Гермес. Вот так раз! Ты победил целыми десятью голосами! Очевидно, тот же самый человек и на этот раз остался при особом мнении. Должно быть, у него в обычае класть всем просверленный камешек, чтобы не показалось, будто он перестал завидовать лучшим людям.
Вы теперь ступайте домой, в добрый час, завтра же мы разберем остальные дела.
Перевод Н. П. Баранова
1. Зевс. Ты устраивай подмостки и приготовляй места для тех, кто придет, а ты приведи жизни и расставь их по порядку. Но сперва почисть и принаряди их, чтобы они показались красивыми с лица и привлекли возможно больше покупателей. А ты, Гермес, будь глашатаем и созывай покупателей.
Гермес. В добрый час, покупатели уже явились на торг. Продавать мы будем философские жизни всяких видов и всевозможных толков. Если же у кого сейчас не окажется денег для уплаты, то пусть он поставит поручителя и заплатит через год.
Зевс. Многие приходят; так что не следует мешкать и задерживать покупателей. Итак, начнем продажу.
2. Гермес. Кого ты хочешь, чтобы вывели первым?
Зевс. Вот этого длиннокудрого ионийца, так как в нем есть, по-моему, нечто величественное.
Гермес. Эй, пифагореец, сойди и дай собравшимся осмотреть тебя.
Зевс. Возвести о нем.
Гермес. Я продаю лучшую жизнь, самую уважаемую. Кто купит? Кто хочет быть сверхчеловеком? Кто хочет узнать гармонию мироздания и ожить после смерти?
Покупатель. На вид он недурен собой. Но что же он, собственно, знает?
Гермес. Арифметику, астрономию, геометрию, ведовство, музыку, кудесничество. Ты видишь перед собой лучшего прорицателя.
Покупатель. Можно ли его спрашивать?
Гермес. Спрашивай, в добрый час.
3. Покупатель. Ты откуда?
Пифагор. С Самоса.
Покупатель. А где ты воспитывался?
Пифагор. В Египте, у тамошних мудрецов.
Покупатель. Скажи: если куплю тебя, чему ты меня научишь?
Пифагор. Ничему я тебя не научу, но напомню.
Покупатель. Как ты напомнишь?
Пифагор. Сделав сперва твою душу чистой и смыв с нее всю грязь.
Покупатель. Ну, представь себе, что меня уже вычистили. Каков же способ напоминания?
Пифагор. Самое первое — продолжительное спокойствие, безмолвие и полное молчание в течение целых пяти лет.
Покупатель. Тебе, милейший, впору воспитывать сына Креза. Я же хочу быть говорящим человеком, а не истуканом. А что же все-таки после этого пятилетнего молчания? Пифагор. Ты будешь упражняться в поэзии и геометрии.
Покупатель. Мило сказано: я должен сделаться сначала кифаредом, чтобы затем уже стать мудрецом.
4. Пифагор. А после этого научишься считать.
Покупатель. Я и теперь умею считать.
Пифагор. Как же ты считаешь?
Покупатель. Один, два, три, четыре…
Пифагор. Вот видишь. То, что тебе кажется четверкой, — это десять, и это — равносторонний треугольник и наша клятва.
Покупатель. Клянусь этой, значит, самой сильной клятвой, четверкой, — я никогда не слыхал более божественных и более святых рассуждений.
Пифагор. После этого, чужестранец, ты узнаешь, как движутся земля, воздух, вода и огонь, каковы их свойства и как они меняют свою форму.
Покупатель. Так, значит, огонь, воздух и вода имеют известную форму?
Пифагор. И даже вполне явную. Ведь не имеющее формы и очертаний не в состоянии двигаться. Кроме того ты узнаешь, что бог — это число и разум, и гармония.
Покупатель. Ты говоришь удивительные вещи.
Пифагор. Кроме всего сказанного ты узнаешь, что ты сам, считающий себя одним и кажущийся другим, — и в самом деле — другой.
Покупатель. Что ты говоришь? Я — другой, а не тот, который теперь с тобой разговаривает?
5. Пифагор. Теперь-то ты тот, а раньше ты являлся в другом теле и под другим именем. И со временем ты снова перейдешь в другого.
Покупатель. Следовательно, ты говоришь, что я буду бессмертный, меняя один вид на другой? Ну, довольно об этом.
6. Чем же ты питаешься?
Пифагор. Я не ем никаких животных, а остальное все, кроме бобов.
Покупатель. Это почему? Или тебе бобы противны?
Пифагор. Нет, но они священны, и природа их удивительна. Прежде всего они — зиждительная сила, и если ты снимешь кожуру с боба, пока он еще зелен, то увидишь, что он похож на мужские части тела. Если же выставишь сваренные бобы в определенные ночи на лунный свет, то получишь кровь. Но, что самое важное, у афинян существует закон избирать власти бобами.
Покупатель. Ты рассказал все прекрасно и как подобает жрецу. Но разденься, я хочу тебя видеть нагим. Геракл! У него золотое бедро! По-видимому, он бог, а не простой смертный. Поэтому я во всяком случае куплю его. За сколько ты его продаешь?
Гермес. За десять мин.
Покупатель. Я беру его за эту цену.
Зевс. Запиши имя купившего и откуда он.
Гермес. Мне кажется, он италиец, Зевс, из жителей Кротона или Тарента, вообще из Великой Греции, но он не один, а человек триста купили его на общие деньги.
Зевс. Пусть уведут, приведи другого.
7. Гермес. Хочешь, вон того неряху, понтийца?
Зевс. Да.
Гермес. Эй ты, с сумой, в дрянном плаще, пойди-ка сюда и обойди собравшихся. Я продаю жизнь мужественную, превосходную и благородную, свободную жизнь. Кто купит?
Покупатель. Глашатай, ты что сказал? Ты продаешь свободного?
Гермес. Вот именно.
Покупатель. И ты не боишься, что он привлечет тебя в суд за продажу свободного в рабство или вызовет в Ареопаг?
Гермес. Он не обращает никакого внимания на эту продажу, ибо он считает себя свободным при всяких условиях.
Покупатель. Для какой же работы можно бы им пользоваться, таким грязным и несчастным? Ведь ему можно только поручить копать землю или таскать воду.
Гермес. Он годится не только для этого. Если ты приставишь его к дверям, то он будет более верным привратником, чем собака; впрочем, ему и имя "собака".
Покупатель. Но откуда он и какое знает ремесло?
Гермес. Спроси его самого; это будет лучше всего.
Покупатель. Я боюсь его злого и мрачного вида — как бы он не залаял на меня или, пожалуй, не укусил бы. Разве ты не видишь, как он поднял свою палку, сдвинул брови и смотрит угрожающе и злобно?
Гермес. Не бойся, он ручной.
8. Покупатель. Во-первых, милейший, откуда ты?
Диоген. Отовсюду.
Покупатель. Что ты говоришь?
Диоген. Ты видишь перед собой космополита — гражданина мира.
Покупатель. Кому же ты подражаешь?
Диоген. Гераклу.
Покупатель. Почему же ты в таком случае не накинул на себя и львиную шкуру? Дубиной ты ведь похож на него.
Диоген. Вот моя львиная шкура — потертый плащ. Воюю же я, как и он, против наслаждений, и не по приказанию, а добровольно, поставив своей задачей очистить жизнь.
Покупатель. Да, хорошая задача. Но что же ты, собственно, знаешь? Каково твое ремесло?
Диоген. Я — освободитель человечества и врач страстей, а в общем я хочу быть пророком правды и свободы слова.
9. Покупатель. Так вот, пророк, если я куплю тебя, то каким образом ты воспитаешь меня?
Диоген. Прежде всего, приняв тебя в обучение, я сниму с тебя изнеженность, запру вместе с бедностью и накину на тебя потертый плащ. Потом я заставлю тебя работать и трудиться, спать на голой земле, пить воду и есть что попало. Божества же твои, если они у тебя есть, ты, повинуясь мне, бросишь в море. Ты не будешь заботиться ни о браке, ни о детях, ни об отечестве, и все будет для тебя пустяком. Оставив дом отца, ты будешь жить или в склепе, или в оставленной башне, или в глиняном сосуде; котомка твоя пусть будет полна бобов и свертков, исписанных с обеих сторон. Ведя такой образ жизни, ты назовешь себя более счастливым, чем великий царь. Если же тебя будут бить и подвергать пыткам, ты в этом не увидишь ничего неприятного.
Покупатель. Что ты говоришь? Как же я не почувствую боли при ударах плети? Ведь я не черепаха и не рак.
Диоген. Ты будешь поступать согласно со знаменитым еврипидовским изречением, слегка изменив его.
Покупатель. С каким?
Диоген. Тело твое будет испытывать боль, а душа будет безболезненна.
10. То, чего больше всего должно быть у тебя, заключается вот в чем: надо быть грубым и дерзким и ругать одинаковым образом и царей, и частных людей, потому что тогда они будут смотреть на тебя с уважением и считать тебя мужественным. Твой голос пусть будет грубым, как у варвара, а речь незвучной и прямо-таки подобной собаке. Надо иметь сосредоточенное выражение и походку, соответствующую такому лицу, и вообще быть диким и во всем похожим на зверя. Стыд же, чувство приличия и умеренности должны отсутствовать; способность краснеть навсегда сотри со своего лица. Старайся быть в самых многолюдных местах, но в них пребывай в одиночестве, не связываясь ни с кем, и не стремись приобретать друзей или приятелей — все это уничтожает силу власти. На виду у всех смело делай то, чего другой не сделал бы и в стороне, в любовных делах выбирай наиболее смешные и, наконец, если это покажется тебе нужным, умри, съев сырого полипа или каракатицу. Вот это благополучие мы даем тебе в дар.
11. Покупатель. Убирайся, ты говоришь о грязных, недостойных человека делах.
Диоген. Но, милейший, ведь это очень легко и всем на руку. Тебе не нужно будет ни воспитания, ни учения, ни других подобных пустяков, перед тобой короткая дорога к славе. И если ты — простой человек, кожевник, торговец соленой рыбой, плотник или меняла, то ничего не помешает тебе стать предметом удивления, если только ты приобретешь бесстыдство и дерзость и если ты хорошо научишься ругаться.
Покупатель. Для этого я не нуждаюсь в тебе. Все же ты со временем мог бы сделаться гребцом или садовником, да и то лишь в том случае, если вот он захочет отдать тебя, самое большое, за два обола.
Гермес. Возьми его. Мы с радостью отделаемся от него: он ведет себя безобразно, кричит, над всеми издевается и произносит скверные слова.
12. Зевс. Позови другого, киренца, вон того, в пурпуровом плаще, украшенного венком.
Гермес. Итак, внимание, граждане! Вещь драгоценная, для богатых покупателей. Жизнь эта сладкая, приятная, жизнь трижды блаженная. Кто желает роскоши? Кто купит самого изнеженного?
Покупатель. Подойди сюда и скажи, что ты знаешь; я куплю тебя, если ты окажешься полезным.
Гермес. Не утруждай его, любезнейший, и не расспрашивай: он ведь пьян. Он, пожалуй, и не ответит тебе — ты видишь, у него язык заплетается.
Покупатель. Кто же, находясь в здравом уме, купит такого испорченного и распущенного раба? Но как от него пахнет благовониями! И идет он неуверенной походкой, теряя равновесие. Все же, Гермес, скажи, каковы его способности и какое ремесло он знает.
Гермес. Вообще он веселый гость и приятный товарищ в попойках. Он вместе с флейтисткой отлично умеет участвовать в ночных прогулках своего влюбленного и распущенного господина. Кроме того он мастер изготовлять сладкие печения и искуснейший повар — словом, он учитель приятного времяпровождения. Воспитание он получил в Афинах, был рабом у сицилийских тиранов и находился у них на очень хорошем счету. Главнейшее же его положение: все презирать, всем пользоваться, отовсюду черпать свои удовольствия.
Покупатель. Тебе бы пора осмотреться кругом, — нет ли тут богатых, имеющих много сокровищ; а я не смогу купить столь веселую жизнь.
Гермес. Зевс, он, кажется, останется у нас непроданным.
13. Зевс. Оставь его! Выведи другого. Лучше всего, тех двух — смеющегося из Абдер и плачущего из Эфеса: я хочу, чтобы они были проданы вместе.
Гермес. Выйдите оба к середине. Две лучшие жизни продаю, мудрейшие из всех жизней выкликаем мы.
Покупатель. О, Зевс! Что за противоположность! Один не перестает смеяться, а другой, кажется, оплакивает кого-то — ведь он плачет беспрерывно. Что это ты? Почему смеешься?
Демокрит. Ты еще спрашиваешь? Потому, что все ваши дела кажутся мне смешными, да и вы сами тоже.
Покупатель. Что ты говоришь? Ты смеешься над всеми нами и ни во что не ставишь наших дел?
Демокрит. Да, именно так. Ибо важного в делах нет ничего — все пустота, движение атомов и бесконечность.
Покупатель. Ну, уж совсем не так! Но, поистине, ты сам пуст и бесконечно глуп! Что за издевательство! Неужели не перестанешь смеяться?
14. А ты, милейший, почему плачешь? Я думаю, гораздо приятнее будет поговорить с тобой.
Гераклит. О, чужестранец, я считаю, что дела людские достойны воплей и слез: в них нет ничего, что не было бы преходящим. Поэтому я вас жалею и оплакиваю. То, что существует теперь, я не считаю великим, то же, что будет потом, я считаю ужасным, — я имею в виду мировой пожар и переворот мироздания. Вот над этим я и сокрушаюсь: нет ничего постоянного, все будет превращено в ужасную смесь. Одно и то же радость и отсутствие радости, познание и незнание, великое и малое, все перемещается вверх и вниз и меняется в игре века.
Покупатель. А что же такое век?
Гераклит. Дитя играющее, бросающее игральные кости, находящееся в разладе с самим собой.
Покупатель. А что такое люди?
Гераклит. Боги смертные.
Покупатель. А что же такое боги?
Гераклит. Люди бессмертные.
Покупатель. Говоришь ли ты загадками, милейший, или составляешь головоломки? В самом деле, ты, подобно Локсию, не изрекаешь ничего ясного.
Гераклит. Ведь мне до вас и дела нет.
Покупатель. И, значит, никто здравомыслящий не купит тебя.
Гераклит. Да чтоб всем вам вместо пусто было — и покупателям, и не покупателям.
Покупатель. Вот это зло не далеко от безумия. И ни того, ни другого я не куплю.
Гермес. Значит, и эти остаются непроданными.
Зевс. Выкликай другого.
15. Гермес. Хочешь афинянина, вон того, речистого?
Зевс. Хорошо.
Гермес. Пойди сюда, ты. Мы выкликаем хорошую и рассудительную жизнь. Кто купит самую святую жизнь?
Покупатель. Скажи мне, что, собственно, ты знаешь лучше всего.
Сократ. Я любитель юношей и знаток любовных дел.
Покупатель. Да как же я куплю тебя? Мне нужен был дядька для моего сына, отличающегося красотой.
Сократ. Кто же больше моего способен жить с прекрасным юношей? Ведь я люблю не тело, но душу считаю прекрасной. Даже если юноши будут лежать под одним плащом со мной, ты не услышишь от них, что они испытали от меня дурное.
Покупатель. Ты говоришь что-то неправдоподобное! Ты, будучи любителем юношей, не идешь дальше своей любви к их душе, и даже когда ты пользуешься полной свободой, лежа с ними под тем же покрывалом?
16. Сократ. А я клянусь собакой и платаном, что дело обстоит именно так.
Покупатель. Геракл! Что за странные боги!
Сократ. Что ты! Ты не веришь, что собака — бог? А ты разве не видишь, в каком почете Анубис в Египте? И Сириуса на небе не знаешь? И Кербера в подземном царстве?
17. Покупатель. Ты прав, я ошибся. А каков твой образ жизни?
Сократ. Я живу, выдумав для себя государство, где я установил особенный государственный строй, и законы у меня свои собственные.
Покупатель. Мне хотелось бы услышать один из основных законов.
Сократ. Так послушай же самый важный, касающийся женщин. "Да не будет ни одна из них принадлежать только одному, но каждому, желающему участвовать в браке".
Покупатель. Это ты что говоришь? Значит, все законы о прелюбодеянии отменяются?
Сократ. Да, клянусь Зевсом, и вместе вся мелочность, связанная с ними.
Покупатель. Ну, а что же ты решил насчет прекрасных мальчиков?
Сократ. Их любовь будет наградой тем лучшим среди граждан, которые совершили что-либо выдающееся и благородное.
18. Покупатель. Однако! Щедрые же подарки! Каково же главное положение твоей мудрости?
Сократ. Идеи и представления о сущем. Ибо все, что ты видишь, и земля, и то, что на земле, и небо, и море, — образы всего этого стоят незримо за пределами всего сущего.
Покупатель. Где ж они стоят?
Сократ. Нигде; ведь если б они существовали где-нибудь, то не существовали бы.
Покупатель. Я не вижу тех представлений, о которых ты говоришь.
Сократ. И не диво, ведь глаз твоей души слеп. Я же вижу образы всего, а также незримого тебя и второго себя и, равным образом, вижу все дважды.
Покупатель. Значит тебя надо купить, потому что ты мудрец и видишь больше, чем обыкновенные люди. Посмотрим… Сколько ты возьмешь с меня за него?
Гермес. Два таланта.
Покупатель. Я покупаю его за эту цену. Деньги же я заплачу в недалеком будущем.
19. Гермес. Как твое имя?
Покупатель. Дион Сиракузский.
Гермес. Возьми его, в добрый час. Теперь я вызываю тебя, эпикурейца. Кто купит этого? Это ученик тех двух, которых мы недавно выкликали, смеющегося и пьяного. Однако он умнее их в одном отношении: он безбожнее их. В остальном же он приятный человек и друг лакомств. Покупатель. Какова цена?
Гермес. Две мины.
Покупатель. На. А впрочем… мне хочется знать, какие кушанья он любит более всего.
Гермес. Он ест сласти и то, что вкусом похоже на мед, больше же всего винные ягоды.
Покупатель. Это не представит затруднений. Будем покупать для него карийские сласти.
20. Зевс. Позови другого, вон того стриженого, хмурого, из Стой.
Гермес. Правильно ты сказал. Кажется, что многие пришедшие на торг только его и дожидаются. Самое доблесть продаю, самую совершенную жизнь! Кто хочет знать все?
Покупатель. Это ты в каком смысле сказал?
Гермес. Что только он один мудрец, один он прекрасен, один он справедлив, мужествен, царь, защитник на суде, богач, законодатель и все, что только существует.
Покупатель. Неужели, милейший, он единственный повар и, клянусь Зевсом, единственный кожевник, плотник и все такое?
Гермес. Да.
21. Покупатель. Подойди, дорогой, и скажи мне, покупателю, каков ты, и прежде всего, не сердишься ли ты на то, что тебя продают и что ты — раб?
Хризипп. Нисколько. Ведь это не от нас зависит; а то, что не от нас зависит, то для нас, конечно, безразлично.
Покупатель. Я не понимаю, в каком смысле ты, собственно, говоришь.
Хризипп. Да что ты? Неужели ты не понимаешь, что в подобных делах одно предпочитаемо, а другое не предпочитаемо?
Покупатель. И теперь не понимаю.
Хризипп. Конечно! Ты ведь не привык к нашим названиям и не обладаешь воспринимающей способностью. Тот же, кто с усердием выучился логическому умозрению, знает не только это, но и то, что такое "основное свойство" и "сверхосновное свойство" и насколько они друг от друга отличаются.
Покупатель. Во имя Мудрости, не откажись сказать мне, что такое основное и сверхосновное свойство. Не могу выразить, как я был поражен ритмом всех этих названий.
Хризипп. Изволь, мне не жалко. Если хромой, случайно наступив хромой ногой на камень, неожиданно поранит себя, то для него хромота будет основным свойством, а рана окажется в виде сверхосновного.22. Покупатель. Что за тонкость ума! Ну, что же ты еще скажешь?
Хризипп. Есть сплетение слов, которыми я опутываю приходящих ко мне, забиваю рот и заставляю молчать, надев на них намордник. А имя этой силе — пресловутый силлогизм.
Покупатель. Геракл! Ты и сильного выведешь из строя своими словами.
Хризипп. Вот смотри: есть у тебя ребенок?
Покупатель. А что?
Хризипп. Положим, он играет у реки; его нашел и похитил крокодил. Крокодил обещает вернуть ребенка, если ты скажешь правду о том, что он задумал относительно выдачи ребенка. Что ты скажешь крокодилу?
Покупатель. На твой вопрос трудно ответить. Ведь я не знаю, что скажу сперва, чтобы получить ребенка обратно. Но отвечай ты, заклинаю тебя Зевсом, и спаси мне ребенка, чтобы крокодил не успел съесть его раньше.
Хризипп. Мужайся! Я научу тебя еще другим, более чудесным вещам.
Покупатель. Чему же именно?
Хризипп. «Жнецу», "Хозяину", затем «Электре» и "Закрытому покрывалом".
Покупатель. О каком закрытом говоришь ты, о какой Электре?
Хризипп. О той всем известной Электре, дочери Агамемнона, которая одновременно и знает и не знает про одно и то же. Ибо когда рядом с ней стоит Орест, еще не узнанный и держащий в руках останки Ореста, то она знает про Ореста, что он ее брат, и не знает, что стоящий перед ней — Орест. Теперь ты услышишь также удивительное рассуждение о закрытом покрывалом. Ответь мне: ты ведь знаешь своего отца?
Покупатель. Разумеется.
Хризипп. Так вот, если я поставлю рядом с тобой человека, скрытого под покрывалом, и спрошу, знаешь ли ты его, ты что ответишь?
Покупатель. Ясное дело, что не знаю его.
23. Хризипп. Но этот закрытый покрывалом и был твой отец. Поэтому, если ты его не знаешь, то ты не знаешь своего отца.
Покупатель. Ну, уж нет. Ведь, сняв покрывало, я буду знать правду. Но все же, что у тебя является конечной целью мудрости и что сделаешь ты, дойдя до вершины добродетели?
Хризипп. Я приобрету первые блага природы — я говорю о богатстве, здоровье и тому подобных вещах. Но сперва необходимо преодолеть много предварительных трудностей, изощряя свой взор чтением мелко исписанных книг, собирая объяснения и наполняя себя солецизмами и необычайными словами; и главное — не разрешено стать мудрецом, если не выпьешь трижды подряд чемерицы.
Покупатель. Да, все это благородно и достойно доблестного мужа. Но все же быть Гнифоном и ростовщиком (я вижу, что и это одно из твоих качеств) — что мы скажем, достойно ли это мужа, уже выпившего чемерицы и достигшего совершенства в добродетели?
Хризипп. Да, ведь только мудрецу и подобает давать деньги в рост, ибо ему присуще искусство умозаключать, — давать же деньги в рост и вычислять проценты, по-моему, близко подходит к умозаключениям, одному только ревнителю этой науки присуще и то и другое, и он должен брать не только простые проценты, как остальные люди, но должен брать и с этих процентов новые проценты. Разве ты не знаешь, что существуют и первые проценты и затем вторые, которые как бы являются потомками первых? Посмотри на силлогизм, что он говорит: "Если он возьмет первые проценты, то возьмет и вторые; но так как он возьмет первые проценты, то значит, возьмет и вторые".
24. Покупатель. Неужели то же самое следует сказать и о вознаграждении, которое ты берешь с молодых людей за свое учение, и неужели только такой ценитель науки имеет право брать жалованье за обучение добродетели?
Хризипп. Ты начинаешь понимать. Ведь я не из-за себя беру деньги, а ради дающего. Так как всегда один из двух тратит, а другой принимает деньги, то я приучаю себя быть принимающим деньги, ученика же — быть тратящим их.
Покупатель. А ведь следовало бы наоборот, чтобы юноша собирал деньги, ты же, как единственный богач, тратил их.
Хризипп. Ты шутишь, милейший! Но смотри, как бы я тебя не поразил стрелой недоказуемого силлогизма.
Покупатель. Что же страшного в этом снаряде?
Хризипп. Безвыходное положение, молчание и полный разброд мыслей.
25. А самое главное — если я захочу, то превращу тебя в камень.
Покупатель. Как это "в камень"? Ведь ты все-таки, милейший, кажется, не Персей?
Хризипп. Это будет приблизительно так: камень ведь тело?
Покупатель. Да.
Хризипп. Так вот: разве одушевленное не тело?
Покупатель. Да.
Хризипп. А ты одушевлен?
Покупатель. Кажется, да.
Хризипп. Значит, ты и есть камень, раз ты тело.
Покупатель. Нет, пожалуйста, освободи меня, прошу Зевсом, и сделай меня снова человеком.
Хризипп. Это не трудно; значит, будь снова человеком. Скажи мне: всякое ли тело одушевлено?
Покупатель. Нет.
Хризипп. Так вот, камень одушевлен?
Покупатель. Нет.
Хризипп. Ты же тело?
Покупатель. Да.
Хризипп. Будучи же телом, ты одушевлен?
Покупатель. Да.
Хризипп. Значит, ты не камень, раз ты одушевлен.
Покупатель. Ты сделал хорошее дело, потому что уже мои бедра, как у Ниобы, похолодели и окоченели. Я куплю тебя. Сколько надо заплатить за него?
Гермес. Двенадцать мин.
Покупатель. Бери.
Гермес. Ты один покупаешь его?
Покупатель. Нет, но вместе со всеми, которых ты видишь.
Гермес. Да, их много, плечи у них сильные, и они достойны "жнеца".
26. Зевс. Не теряй времени, вызови другого, перипатетика.
Гермес. Я вызываю тебя, прекрасного, богатого. Так вот, покупайте самого смышленого, который одинаково хорошо умеет все делать.
Покупатель. Кто же он такой?
Гермес. Умеренный, справедливый, уравновешенный в своем образе жизни и, что самое важное, двойной.
Покупатель. Это как?
Гермес. Он кажется снаружи одним, а изнутри — другим. Поэтому, если купишь его, то различай эзотерического и экзотерического.
Покупатель. А что он знает?
Гермес. Он знает, что есть три рода добра: в душе, теле и во внешней природе.
Покупатель. Он думает по-человечески. Сколько он стоит?
Гермес. Двадцать мин.
Покупатель. Слишком дорого.
Гермес. Нет, странный ты человек. Ведь он, кажется, имеет и некоторые деньги, так что ты ничего не потеряешь, купив его. Кроме того, ты тотчас же узнаешь от него, сколько времени живет комар, до какой глубины море освещается солнцем и какова душа устрицы.
Покупатель. Геракл! Что за тонкости!
Гермес. Что же ты скажешь, если услышишь гораздо более тонкое о семени и зачатии и о том, как образуется зародыш во чреве, и что человек животное смеющееся, а осел — нет, и что осел не может строить дома и корабли.
Покупатель. Ты перечисляешь весьма нужные и полезные сведения, которые я могу приобрести; поэтому я его куплю за двадцать мин.
27. Гермес. Пусть будет так.
Зевс. Кто у нас еще остался?
Гермес. Вот этот скептик. Ты, Пиррий, выйди вперед, я поскорей возвещу о тебе. Большинство уже расходится, и продажа будет совершаться перед немногими. Может быть, все-таки кто-нибудь купит и этого?
Покупатель. Пожалуй, я. Но прежде скажи мне, что ты умеешь?
Философ. Ничего.
Покупатель. В каком смысле ты это сказал?
Философ. Мне кажется, что вообще ничего нет.
Покупатель. Значит, и никого из нас не существует?
Философ. Я и этого не знаю.
Покупатель. Даже и не знаешь, что и ты, может быть, существуешь?
Философ. Об этом я знаю еще меньше.
Покупатель. Что же с ним поделаешь? А для чего у тебя эти весы?
Философ. Я взвешиваю на них доводы и оцениваю их, и если я увижу, что они до последней мелочи одинаковы и равны по весу, тогда я вполне недоумеваю, который из них ближе к истине.
Покупатель. А что бы ты еще мог сделать?
Философ. Все остальное, кроме одного: преследовать беглого раба.
Покупатель. Почему же это тебе невозможно?
Философ. Потому что я его не схвачу.
Покупатель. В самом деле, ты мне кажешься ленивым и неповоротливым. Но что же является целью твоего познания?
Философ. Незнание и невозможность слышать и видеть. Покупатель. Значит, ты говоришь, что ты слеп и глух.
Философ. И кроме того я лишен способности различать или воспринимать, и вообще я ни в чем не отличаюсь от червяка.
Покупатель. За это тебя следует купить. Так сколько, говоришь ты, стоит он?
Гермес. Аттическую мину.
Покупатель. Изволь. Что ты скажешь теперь, милейший? Купил я тебя?
Философ. Это неизвестно.
Покупатель. Как так? Ведь я тебя купил и заплатил требуемые деньги.
Философ. Я воздерживаюсь пока от окончательного мнения и еще подумаю над этим вопросом.
Покупатель. Ты, значит, следуй за мной, как подобает моему рабу.
Философ. Кто знает, говоришь ли ты правду?
Покупатель. Глашатай, мина и все присутствующие.
Философ. Разве здесь кто присутствует?
Покупатель. Вот я тебя пошлю на мельницу и более скверными словами приведу к убеждению в том, что господин — я.
Философ. В этом ты усомнись!
Покупатель. Клянусь Зевсом, сказал же я ведь!
Гермес. Перестань противоречить и следуй за купившим тебя, вас же мы приглашаем на завтра. Мы будем тогда продавать жизни частных лиц — ремесленников и торговцев.
Перевод Н. П. Баранова
1. Сократ. Бейте, бейте распроклятого, камней не жалейте! Вализаваливай глыбами и черепков подваливай, бей дубьем его, бей нечестивого, да смотри, не ушел бы! И ты, Платон, бей его! И ты, Хризипи, бей его! И ты… как тебя там… все разом, щиты сомкнувши двинемся на него!
Да помогает котомка котомке, и посоху — посох.
Он нам всем — враг одинаково, и все вы без исключения им обижены… Ну-ка, Диоген: теперь или никогда!.. В дубье! Действуй палкой!.. Назад — ни шагу… Пускай достойной карой платит за хулу! Что это?.. Никак вы устали, Эпикур и Аристипп? Ой-ой-ой, стыд какой!
Мудрые, будьте мужами: о яростном вспомните гневе.
2. Аристотель! А ну, приналяг-ка! Ух! славно: попался зверек в ловушку! Поймали мы тебя, мерзкая тварь! Вот сейчас увидишь, что за мужей поносил ты злобной речью! Как же бы это его нам прикончить? Давайте-ка похитрее казнь придумаем для него, чтобы мы все оказались отмщенными: ибо каждому порознь, по справедливости, он должен семикратно уплатить смертью.
Первый философ. Решаю: распять надо его.
Второй философ. Согласен! Но — бичевать предварительно.
Третий философ. Надо глаза ему выбить!
Четвертый философ. Язык-то, язык много того ранее надо отрезать.
Сократ. Ну, а ты как решишь, Эмпедокл?
Эмпедокл. В жерло вулкана ввергните его, да знает, как поносить достойнейших.
Платон. А все же… лучше всего, чтоб его, как Пенфея или Орфея,
В горах застигнул рок и плоть разнес в клочки.
Чтобы каждый, получив по куску его тела, примиренный ушел и…
3. Лукиан. О нет, нет! Ради Зевса- Заступника, пощадите меня!
Сократ. Кончено! Тебе не уйти отсюда. Иль ты забыл? И у Гомера ведь сказано:
Люди и львы меж собой клятв нерушимых не ставят.
Лукиан. Однако и я умоляю вас совсем по Гомеру, — быть может, вы почтите эпическую музу и не отвергнете меня, как песнопевца:
Сжальтесь над мужем невинным и выкуп примите достойный:
Медь и любезное золото, их же и мудрые любят.
Сократ. Да и мы, не задумавшись, возразим гомеровским складом. Ну-ка, услышь:
В сердце своем не питай, злоязыкий, мысли о бегстве!
Брось говорить о деньгах: не уйдешь от карающей длани!
Лукиан. Горе горькое! И Гомер для нас бесполезен стал, наш надежнейший щит! Так! Тогда к Еврипиду остается прибегнуть: может быть, хоть этот выручит нас.
Не убивай! Просящего — нельзя убить.
Платон. Так что же? А вот это — разве не Еврипид:
Пусть злое терпит тот, кто злое совершил!
Лукиан. Итак, во имя слов, меня убьете вы?
Платон. Видит Зевс, убьем. Тот же Еврипид говорит:
Необузданным устам,
Беззакониям глупцов
Лишь один конец — беда.
4. Лукиан. Итак, если ваше решение обо мне — бесповоротно и никакой хитростью мне не избежать смерти, — что же? Хоть одно скажите мне: кто вы такие и чем столь жестоко обижены, что разгневались на нас безжалостно и смертью казнить собираетесь?
Платон. В чем твое страшное преступление против нас — себя самого, негодяй, спрашивай, и свои великолепные книги, где ты и самую философию злословил всячески и нам чинил оскорбления, словно как на торгу распродавал мужей мудрых и — что главное — свободных. Вот это возмутило нас, и мы поднялись на землю против тебя, отпросившись ненадолго у Аидонея. Перед тобой вот этот — Хризипп, тот — Эпикур, а я — Платон; вон — Аристотель, а тот, безмолвный, это Пифагор; и Диоген здесь и остальные все, кого ты рвал на части в своих книгах.
5. Лукиан. Уф! Отлегло… Уверен: меня вы не убьете, когда узнаете, как я всегда к вам относился. Так что побросайте-ка вы ваши камни, а еще лучше — припрячьте их: они вам пригодятся против достойнейших.
Платон. Вздор, вздор! Тебе сегодня же погибнуть должно, и вот уже
Каменный плащ облекает тебя за твои злодеянья.
Лукиан. Так знайте, мудрые: того, кто один из всех заслуживал бы ваших похвал, кто всегда для вас своим человеком и другом, и единомышленником, и, если это грубостью не прозвучит, опекуном был всех наших начинаний — вот кого вы убьете, если на меня руку поднимаете, на меня, который столько для вас потрудился. Смотрите же, не поступите подобно философам, ныне живущим, неблагодарными, злыми, безрассудными себя выказав к преданному вам человеку.
Платон. О, какое бесстыдство! Так нам еще и благодарить тебя за злоречие? Неужели ты думаешь, что и впрямь с рабами беседуешь? И перечисляешь нам благодеяния свои после стольких слов обидных и бесчинных?
6. Лукиан. Где же и когда оскорбил я вас, я, который всю мою жизнь благоговел перед философией и вас самих всячески превозносил и сочинения, вами оставленные, почитал за друзей? Да и все то, что говорю я, откуда же, как не от вас, я беру — и, подобно пчелам, с ваших цветов собранный мед несу людям? Они же слушают и хвалят, и каждый распознать старается, откуда, с какого цветка я собрал его. На словах изумляются сбору моих цветов, на деле же — вам и вашему лугу цветущему, по которому вы рассыпали столько пестрых цветов многообразной окраски для тех, кто сумеет собрать и заплести их так складно, чтобы голоса их не расходились друг с другом. И неужели найдется такой человек, чтобы, столько добра от вас испытав, злое сказать отважился о своих доброхотах, благодаря которым он только и сделался хоть чем-нибудь? Настоящим Фамиридом или Евритом надо уродиться, чтобы с Музами соперничать в песне, от коих научился петь, или с Аполлоном состязаться в стрелковом искусстве — с тем, кто научил людей натягивать лук.
7. Платон. Это все, дорогой мой, ты сказал, как принято у ораторов. Но слова в полнейшем стоят противоречии с твоими поступками и тем более тягостную знаменуют в тебе дерзость, что у тебя с беззаконием еще неблагодарность сочетается; ибо мы тебя одарили стрелами, как ты сам сказал, и на нас же ты обратил свой лук, одну-единственную поставив цель — злобными речами нас всех поносить. Так вот что от тебя получили мы за то, что те лужайки цветущие перед тобой раскинули и цветы рвать позволили, и отпустили домой с наполненной ими пазухой. Вот за все это ты и должен, по справедливости, умереть.
8. Лукиан. Постойте! Вы голосу гнева внемлете, а всякую справедливость отвергаете. Однако ж не думал я никогда, чтобы Платона, Хризиппа или Аристотеля мог гнев обуять! Напротив, мне казалось, что только вы одни и свободны от всего этого. Но если уж так, то не без суда хотя бы, достопочтенные, не без следствия умертвите меня, — ведь и этому также учили вы: не на силе и не на угнетении слабейшего строить управление городом, но судом разрешать разногласия, каждому предоставляя слово и выслушивая всех поочередно. Так и сейчас: избрав судью, начинайте меня обвинять, хотите — все сразу, хотите — тот, кого уполномочите, от общего имени, — а я стану оправдываться в возводимых на меня преступлениях. И, если вина моя будет доказана и соответствущий приговор вынесет мне судилище, я, конечно, понесу по заслугам, а вы не совершите никакого насилия. Если же я дам во всем отчет, если чистота моя и безупречность перед вами обнаружатся, тогда меня суд освободит, а вы на тех, что обманули вас и против меня настроили, обратите ваше негодование.
9. Платон. Знаем мы это! Пусти коня на равнину, так ты и уйдешь, сбив своих судей. Про тебя ведь говорят, что ты — ритор, мастер судиться и произносить коварные речи… Да и где же найдем мы судью такого, чтобы ты не подкупил его, по вашему обыкновению, и не убедил вынести в твою пользу неправый приговор?
Лукиан. Оставьте всякие опасения! Я никогда не выставлю посредником человека подозрительного и ненадежного, который продаст мне свой голос. Смотрите же, вот мой выбор: сама Философия пусть заседает с вами как член судилища.
Платон. А кто же будет обвинителем, если мы будем судьями?
Лукиан. Разом будьте и обвинителем, и судьями: и это ничуть не страшит меня. Справедливость настолько на моей стороне, что я надеюсь защитить себя с избытком.
10. Платон. Что нам делать, Пифагор и Сократ? Ведь, по-видимому, разумное он предъявляет требование, вызывая нас на суд?
Сократ. Так что же? Остается лишь отправиться в судилище, а там, пригласивши Философию, послушаем, что он скажет в свое оправдание. Без суда карать — это не по-нашему; так действует грубая толпа, сброд людей, одержимых страстями и право в кулаке полагающих. Несомненно, мы дадим повод злословить нас всем, этого ищущим, если побьем камнями этого человека, не выслушав его оправданий, и таким образом сами скажем «прости» справедливости. Что я, например, стану говорить про Анита и Мелета, моих обвинителей, или про тогдашний состав суда, если этот человек умрет, не получив в клепсидру ни капли воды?
Платон. Правильно ты, Сократ, советуешь. А потому отправимся к Философии. Пусть она рассудит, а мы будем приветствовать все, что она решит.
11. Лукиан. Прекрасно, мудрейшие: лучше будет так, да и законнее. А камни вы все-таки приберегите, как я советовал: немного спустя в судилище они вам нужны будут. Но как же бы это Философию найти нам? Я ведь не знаю, где она живет. Правда, я странствовал долгое время, разыскивая ее жилище, чтобы поближе познакомиться с ней. Тогда приходилось мне встречать людей, в плащи философские облеченных, бороды длинные отпустивших и утверждавших, что они от нее самой шествуют; я их расспрашивал, принимая за людей сведущих. Но оказывалось, что они еще больше, чем я, — невежды, и потому или вовсе не отвечали мне, не желая обнаружить свое невежество, или один на одну, другой на другую дверь указывали. И до сего дня я так и не мог разыскать ее жилище.
12. Не раз, то собственным следуя предположениям, то кем-нибудь руководимый, я подходил к одним дверям, проникнутый твердой надеждой, что теперь, наконец, я нашел ее; я заключал о том по множеству людей, входивших и выходивших: все смотрели сурово, были одеты пристойно и глубокомысленны обликом. И вот однажды, кое-как протолкавшись, вошел и я вместе с другими. И вижу какую-то бабенку: не проста, но всеми силами простой и безыскусственной прикидывается. Впрочем, мне тотчас же все ясно сделалось: и волос, как будто случайная распущенность, не осталось без украшений, и складки плаща весьма обдуманно накинуты. Было сразу видно, что это — ее наряд, и только для прикрасы ей служит мнимая небрежность. Проглядывали ненароком и белила и румяна, и речи, вполне подходящие для гетеры. Выслушивая от почитателей похвалы своей красоте, она ими явно тешилась; когда кто-нибудь одаривал ее, принимала с готовностью и тех, кто побогаче, усаживала к себе поближе, а на почитателей-бедняков даже и не оглядывалась. И часто, когда обнажала она себя, как будто нечаянно, я видел золотые ожерелья — цепи толще ошейников. Увидев это, я спешно стал пятиться и повернул обратно, жалея, конечно, тех злополучных, не за нос, а за бороды влекомых к ней и, подобно Иксиону, овладевших вместо Геры призраком.
13. Платон. Это все хорошо сказано. Ибо не сразу различаемы и не для всех узнаваемы двери к ней. А впрочем, нам не придется идти к Философии на дом. Мы здесь же, в Керамике, дождемся ее. Философия сама, наверное, к нам явится, идя из Академии на перипатетическую прогулку в Стою? Таков ежедневный ее обычай. Да, впрочем, вот она — уже приближается. Видишь ту, скромную, осанкой величавую, с благосклонным взором, ту женщину, в спокойном раздумье шествующую?
Лукиан. Многих я вижу, схожих осанкой и походкой и плащом. Но во всяком случае лишь одна из них есть она, истинная Философия.
Платон. Благие речи! Впрочем, станет ясным, которая — она, едва лишь молвит слово.14. Философия. Ба! Что я вижу? Платон, Хризипп, вы снова здесь, наверху? И Аристотель и все прочие — словом, само возглавление моей науки! Что ж, снова — в жизнь? Ужели что-нибудь вас огорчило в подземном мире? Я вижу: вы разгневаны. А это кого вы захватили и ведете с собой? Верно, какой-нибудь разрыватель могил, убийца или святотатец?
Платон. Клянусь Зевсом, о, Философия! Из всех святотатцев — нечестивейший: он посягнул хулу дерзновенную произнести на тебя, святейшую, и на всех нас, которые, кое-какие знания от тебя получившие, в наследие потомкам нашим их оставили.
Философия. Как? Вас возмутила чья-то брань, хотя вы знаете меня: чего только я от Комедии не наслушалась во время Дионисий, а все же считаю ее подругой, в суд не ходила и с жалобами не выступала пускай шутит прилично и обычно для торжества! А все потому, что знаю: от насмешки никакого худа не рождается, а, напротив, самое что ни на есть добро — словно золото, очищенное чеканкой, ослепительнее сверкает и выступает отчетливей. А вы — почему не знаю — гневом и негодованием исполнились. Ну, что вы его душите?
Платон. Мы, на один этот день отпуск выпросив, двинулись на него — да получит по своим заслугам за свои деяния: слухи возвестили нам, что он про нас сказывал, выступая перед толпой.
15. Философия. И что же? Бессудно, даже не выслушав оправдания, вы его убьете? Между тем — ясно: он что-то сказать хочет.
Платон. Нет! На тебя это все возлагается. И как бы ты ни решила, конец будет этому делу!
Философия. Что ты скажешь?
Лукиан. То же самое, владычица Философия! Одна лишь ты могла бы раскрыть истину. И я с трудом добился, усиленными мольбами, отложить это дело до встречи с тобой.
Платон. А-а-а, негодяй ты этакий, теперь владычицей ее зовешь? А недавно бесчестил Философию на глазах у всех, перед огромной толпой, распродавая по два обола каждую систему ее учений!
Философия. Да так ли? Может быть, не Философию, а крикунов базарных, что под нашим именем много мерзостей делают, порицал этот человек?
Лукиан. Сейчас узнаешь, разреши лишь выслушать мою защиту.
16. Философия. Идемте на холм Ареса или, лучше, прямо на Акрополь, чтобы с высоты видеть также все, что делается в Городе. А вы, подруги, покамест погуляйте в Стое. Я к вам приду, разобравши это дело.
Лукиан. Но кто они, Философия? Их наружность тоже прекрасна и благопристойна.
Философия. Вот эта, с мужественным видом, — Добродетель, та — Скромность, и Справедливость рядом с ней. Во главе их — Наука, а вон та, мало заметная, с лицом бесцветным — это Истина.
Лукиан. Я даже и не вижу, о ком ты говоришь.
Философия. Да вон она, неужто не видишь: та, без прикрас, нагая, все убегает и ускользает от взоров.
Лукиан. Вижу теперь, с трудом. Но почему бы тебе их тоже не взять с собой, пусть полным будет и совершенным судилище? А Истину я даже просил бы выступить на суде моим защитником.
Философия. Клянусь Зевсом, ты прав. Ступайте с нами и вы. Одно дело разобрать не трудно, да к тому же оно касается нас близко.
17. Истина. Идите вы, если хотите. Мне же ничуть не нужно слушать то, что и так давно вполне известно мне.
Философия. Но нам-то, Истина, ты, может быть, поможешь рассудить при случае и сообщить все сведения.
Истина. Так, значит, я могу с собой взять и этих двух ближайших моих помощниц?
Философия. О, конечно, всех кого захочешь.
Истина. Следуйте за нами, Свобода и Откровенность: быть может, нам спасти удастся этого беспомощного человечка, что всегда нашим почитателем являлся, ныне же попал в беду без всяких достаточных оснований. А ты, Улика, останься здесь.
Лукиан. О нет, владычица! Пусть она тоже пойдет: она нужнее, чем кто-нибудь. Ведь не со зверями придется в этой битве мне встретиться, а с лукавыми людьми, неуличимыми, которые всегда отыщут себе прикрытие, так что Улика должна быть налицо.
Философия. Непременно должна быть. Да лучше, если ты и Доказательство с собой прихватишь.
Истина. Идите все, раз признается, что вы необходимы на суде.
18. Аристотель. Смотри же, Философия! Он против нас на свою сторону склоняет Истину!
Философия. Что же? Вы боитесь, Платон, Хризипп и Аристотель, как бы она, Истина, не солгала в его пользу? Платон. Конечно, нет! Но он ужасный негодяй и льстец к тому же. Так что он заговорит ее.
Философия. Бодрее! Ничего не случится несправедливого, если с нами сама Справедливость. Идемте же.
19. Итак, скажи мне, как тебя зовут.
Лукиан. Меня? Я — Храброслов, сын Правдолюба, внук Уликослова!
Философия. Откуда родом?
Лукиан. Сириец, Философия, с берегов Евфрата. Но что в том? Ведь и средь этих моих противников, я знаю, кое-кто не менее, чем я, — варварского происхождения. А нравом и наукой они вышли не в солейцев, не в киприотов, ни в вавилонян и не в стагиритов, а впрочем ведь перед тобой ничуть не худшим явится и тот, чья речь звучит не чисто по-гречески, лишь бы мысли его оказались прямы и справедливы.
20. Философия. Благое дело! Напрасно я это спросила. А по занятию ты — кто? Вот это надо уж точно выяснить.
Лукиан. Я — хвастуноненавистник, шутоненавистник, лжененавистник, чвано- ненавистник, я ненавижу все эти породы дрянных людей! А их так много, ты знаешь.
Философия. Геракл! Какое, однако, многоненавидящее занятие!
Лукиан. Благое слово! Теперь ты видишь, сколько людей, враждебных мне, и какими бедами грозит мне мое ремесло. Однако не его одно, но и ему обратное я знаю до тонкости, я подразумеваю то, что любовью кончается: я — правдолюб, прекраснолюб и простолюб и все люблю, с чем сродно "быть любимым". Да только очень мало кто достоин изведать силу этого искусства, зато другому подчиненных и дружных с ненавистью целый строй, пятьдесят тысяч врагов, и вот я под угрозой стою: одно забыть, не занимаясь им вовсе, а в другом — уж очень навостриться!
Философия. А между тем не стуит! Ведь одно и то же, как говорится, и то и это, — так что не разделяй ремесла: на вид их два, а существо едино.
Лукиан. Тебе это лучше знать, Философия. А мое дело — известно: к негодяям — ненависть питать, а честных людей — любить и восхвалять.
21. Философия. Ну, вот мы и пришли, куда нам надо. Здесь, пожалуй, в преддверье Афины-Паллады устроим суд. Жрица! Расставь скамьи, а мы тем временем поклонимся богине.
Лукиан. О владычица Града! Будь мне против пустозвонов союзницей и припомни все клятвы ложные, что ежедневно ты слышишь от них. И все деяния их видишь лишь ты, обитая на вершине. Ныне час настал покарать их. И если ты меня побежденным увидишь и черных камешков больше окажется — тогда, свой камень положив, спаси меня!
22. Философия. Да будет так. Мы открываем заседание и выслушать готовы ваши речи, а вы, кого-нибудь одного избрав, кто лучше всех, по-вашему, сумеет обвинять, ведите связно ваши обвиненья и доказательства: ибо говорить всем разом затруднительно. Ты ж, Храброслов, защищаться будешь вслед за этим.
Хризипп. Но кто же найдется для суда пригоднее изо всех собравшихся, нежели ты, Платон? И удивительный, высокий ум, и благозвучный, чисто аттический язык, и любезное изящество, и убедительности полнота, и рассудительность, и точность слов, и приводимые уместно доказательства — все это вместе взятое тебе свойственно. Итак, тебе первое слово, ты и скажи за всех нас, что подобает. Ныне все приведи на память и в одно целое соедини, что говорил ты когда-то против Горгия, Пола, Гиппия и Продика: ибо этот противник — страшнее тех. Посыпь свою речь солью насмешки, измысли хитрые и трудные вопросы и, если почтешь нужным, может быть, вставишь куда-нибудь и то, что сам-де великий Зевс, мчавшийся по небу на крылатой колеснице, разгневается, если этот человек не понесет кары.
23. Платон. Никогда! Давайте кого-нибудь из сильнейших на это приспособим — Диогена хотя бы или Антисфена, или Кратета, а не то так и тебя, Хризипп. Ибо не красота сегодня и не искусное писательство нужны, но сила улик и всеоружье судебной речи: он ведь ритор, этот Храброслов.
Диоген. Так я ж его обвинять стану! Впрочем, очень долго, уверен, и говорить не придется. К тому же всех больше обижен я: в два обола давеча он объявил мне цену.
Платон. Диоген, о Философия, промолвит слово за всех нас вместе. Помни же, дражайший, не о себе одном старайся, обвиняя, но имей в виду всех. И пусть мы кое в чем друг с другом не согласны в наших взглядах, ты этого не вздумай исследовать, и о том, кто ж из нас прав, молчи сегодня, но всецело за нее, за Философию, возмущайся, оскорбления и поношения терпящую от речей Храброслова. Различия направлений опустив, в коих расходимся, то, что имеем общего, ныне защищай. Смотри же, одного тебя мы выставили, на тебе сейчас все наше будущее зиждется: нам ли высочайшее стяжать уважение или тому быть верным, что этот человек о нас рассказывал.
24. Диоген. Мужайтесь! Мы не останемся позади, я за всех скажу! И если даже Философия, на убедительные речи склонившись, — тишайшая ведь у нее природа и кроткая, — отпустить задумает его, то от меня не уйдет он: я ему покажу, что не напрасно с дубьем мы ходим.
Философия. Ну, ну, ну… только не так! Ты — больше словом; пристойней это, чем палкой… Не медли же! — Водяные часы уже наполнены, и на тебя судилище взирает.
Лукиан. Пусть остальные сядут с судьями, Философия, и голосуют вместе с вами. А Диоген один пусть обвиняет.
Философия. Так ты не боишься, что они подадут голоса против тебя?
Лукиан. Ни в коем случае! Я хочу, напротив, чтобы за меня было больше голосов подано!
Философия. Отлично сказано! Что же? Садитесь. А ты, Диоген, начни.
25. Диоген. Что за люди были мы при жизни, о том ты знаешь, Философия, сама хорошо, и говорить об этом нет никакой нужды. О себе я умолчу, но Пифагор, вот этот Платон и Аристотель, и Хризипп, и остальные все — кто не знает, сколько прекрасного они принесли в мир? Нет, не об этом, а о тех оскорблениях, которым подвергает нас, таких мужей, вот этот трижды проклятый Храброслов, я буду говорить сейчас. Он всего лишь ритор, это и сам он признает, бросил судилища, пренебрегши славой судебного оратора, со всем искусством, со всей силой, приобретенными им в красноречии, обрушился на нас и, не переставая, злословит нас, крикунами базарными, обманщиками величая, толпу же убеждая высмеивать и презирать нас как совершенное ничтожество. Более того, уже и ненавистными для очень многих он сделал и нас самих, и тебя, Философию, болтовней и вздором называя твои учения, также о важнейших знаниях, которые мы получили от тебя, толкуя с усмешкой. И вот: ему рукоплесканья и одобренье всех зрителей, а нам — одна обида. Такова уж природа народных толп: им любы те, кто насмехается или бранится, особенно когда то, что считалось священнейшим, разносят в клочья. Так точно и встарь их тешили Аристофан и Евполид, когда вот этого Сократа с издевкой выводили на подмостки и сочиняли про него разные нелепые комедии. Однако те поэты дерзали оскорблять так одного, притом же на празднике в честь Диониса, который позволяет это делать, и сама насмешка казалась частью праздника, да, может быть, и бог доволен ею, ибо любит смех.
26. А этот? Он созывает просвещеннейших людей и, — плод долгих раздумий и приготовлений, — наполнив большую книгу всяческой клеветой, начинает во весь голос злобно поносить Платона, Пифагора, Аристотеля достойного, Хризиппа славного, меня и без изъятия всех, хотя и праздника нет никакого и сам он ничего худого от нас не видел. Да, его можно было бы отчасти извинить за эти поступки, если бы он защищался, а не выступал сам зачинщиком. Но всего ужасней, что, делая все это, он именем твоим, о Философия, прикрыться хочет и, обольстив Диалог, являющийся нашим служителем, как союзником им пользуется против нас и как актером, да вдобавок и Мениппа, мужа нам дружественного, уговорил с ним вместе сочинить не одну комедию, — вот почему сегодня одного Мениппа здесь нет, и он не обвиняет вместе с нами, в общем деле предавши нас.
27. За все это он должен понести сегодня кару. В самом деле, что сможет он сказать, на глазах у стольких свидетелей разнесши в клочья величайшую святыню? Будет это и для слушавших его небесполезным — увидеть, что он наказан, да никогда никто другой не посягнет смеяться над Философией! Ибо хранить спокойствие и выносить обиды — это, конечно, была бы не умеренность, а слабоволие и просто глупость. Ну, а последнее — можно ли снести? Он словно бы невольников повывел нас всех на рынок, рядом выстроил, глашатая поставил и… распродал нас, как говорят. Притом одних — дороже пустил, других — по мине аттической, меня же — ах, из негодяев негодяй! — за два обола. А смотревшие смеялись. Вот зачем из гробов сегодня восстали мы, возмущенные, и тебя просим отомстить за нас, позорнейше оскорбленных.
28. Хор восставших. Славно, Диоген! Вот так! За всех сказал! Прекрасно! И все, что надо было, ничего не упустил.
Философия. Прекратите одобрения. Наполни водяные часы для защитительной речи обвиняемого. Твоя очередь говорить, Храброслов. Капли уже падают. Не медли же!
29. Лукиан. Не все против меня обвинения Диоген выставил, Философия, и я не знаю, что с ним сделалось — только пропустил он большую часть из них и притом наитягчайшие! Я, однако, настолько далек от желания отрицать мной сказанное или стараться найти какое-нибудь оправдание, что даже то, о чем умолчал обвинитель мой, или то, что я сам ранее не успел высказать, ныне договорить решил. Ибо таким образом ты увидишь, кого именно я глашатаю поручил, о ком говорил со злобой, крикунами базарными и обманщиками величал. Только за одним сейчас следите вы: правильно ли я обо всем этом буду говорить. Если же злословными несколько или жесткими покажутся мои речи, то не меня, обличающего, но их, полагаю, справедливо признаете виновными — их, такие дела совершивших. Дело в том, что, лишь только я увидел, сколько неприятностей с судебными речами неизбежно связано — обманы, ложь, дерзости, крик, суматоха и тысячи подобных, — я от всего этого бежал, естественно, и, к твоим благам, Философия, обратившись, почел достойным весь остаток моей жизни прожить под твоей защитой, словно от бурной морской пучины поспешив укрыться в некую тихую гавань.
30. Едва лишь я заглянул в ваши области, как от тебя — ибо иначе и быть не могло — и от этих всех мужей пришел в восхищение: вы — наилучшей жизни законодатели и стремящимся к ней руку протягиваете, прекраснейшие и наиполезнейшие подавая советы, лишь бы не преступал их человек, не скользил в сторону, но, напряженно вглядываясь в образцы, вами предложенные, по ним настраивал и направлял свою жизнь, хотя, Зевс свидетель, и в наши времена мало кто так поступает.
31. Но затем я увидел, что многие одержимы любовью не к философии, а лишь к известности, ею доставляемой, и в сподручном, общедоступном всем, легком для подражания — бороду я разумею, поступь и плащ — совершенно похожи на лучших людей, но жизнью и поступками противоречат своему облику и заботятся о противоположных вашим целях и оскверняют достоинство своих обетов. Тогда я вознегодовал, и положение мне сходным показалось с тем, как если бы трагический актер, сам будучи изнеженным и женственным, Ахилла или Тезея или даже Геракла играть задумал, не имея ни походки, ни голоса героя, скрывая свою расслабленность под величавой маской, — такой актер, чьим чрезмерным сходством с ними даже Елена и Поликсена были бы возмущены, не говоря уже о победителе Геракле, который бы, я думаю, такого молодчика немедля ударом палицы стер в порошок, и самого и маску, сочтя бесчестьем для себя такое уподобление женщине.
32. Видя, что вы сами терпите подобное от таких людей, я не в силах был выдержать позорного представления, когда обезьяны осмелились надевать на себя личины героев, когда стали они подражать ослу в Кумах, который, львиную шкуру накинувши, возомнил себя настоящим львом и до тех пор оглушал невежественных жителей Кум, испуская раздирающий рев, пока один чужестранец, не раз льва и осла видавший, не обличил и прогнал его, прибивши палкой. Но вот что, Философия, всего ужасней мне показалось: когда люди видели кого-нибудь из подобных философов поступающим подло, непристойно, распущенно, то все без исключения тебя, Философию, обвиняли, немедленно обрушиваясь на Хризиппа, на Платона, на Пифагора — словом, на того из вас, по чьему имени проходимец величался и чьему ученью подражал. От порочной жизни такого находящегося в живых философа люди заключали о вашей испорченности, людей, давно умерших; не при жизни вашей происходило это следствие: вы-то были в отсутствии, а обвиняемый находился налицо и на виду у всех чинил поступки возмутительные и бесчестные, так что вы заочно подвергались осуждению с ним заодно и подпадали унизительнейшей клевете, обвиненные в одинаковых преступлениях.
33. Этого я не мог снести, но стал обличать таких философов и начал отделять их от вас. Вы же, вместо того чтобы почтить меня за это, ведете в судилище? Итак, если я, увидев, что из посвященных кто-нибудь разглашает богинь несказанные таинства или священные пляски выплясывает, вознегодую и обличать стану, вы и тогда сочтете меня преступным? Нет, это несправедливо! Смотрите: и в театрах судьи обычно подвергают бичеванию, если какой- нибудь актер, Афиной или Посейдоном или Зевсом наряженный, нехорошо и недостойно богов свою игру выполнит. Конечно, боги не гневаются на судей за то, что облеченного их маской и в их одежды наряженного они предали в руки биченосцев, но, полагаю, даже рады они бывают, когда таких актеров сильнее бичуют: потому что раба или какого-нибудь вестника представить бесталанно — не велик проступок, но Зевса или Геракла в недостойном виде показать собравшимся — это бедой чреватый случай и позор!
34. Я продолжаю. Всего нелепее, что книги ваши такие проходимцы знают до тонкости, по крайней мере большинство из них. Словно для того только и читают их и наизусть заучивают, чтобы действовать как раз навыворот: вот как живут такие философы. Все, о чем они говорят — что надо презрение питать к деньгам и к славе, что только одно прекрасное считать добром, что следует быть безгневным и на пышность сильных свысока глядеть и как с ровней с ними беседовать, — воистину прекрасно это все, боги свидетели, и мудро и удивительно сверх всякой меры. Однако философы наставлением в этих самих истинах за плату занимаются и богатыми восхищаются и на денежки глядят, раскрыв рты, сами будучи злее собачонок, трусливей зайцев, угодливее обезьян, похотливее ослов, вороватее кошек и драчливее петухов. И потому они возбуждают одни насмешки, препираясь из-за всяких благ, от дверей богатеев друг друга отталкивая, на обедах многолюдных обедая, произнося за столом докучливые похвалы, сверх всякого приличия поглощая кушанья, жалуясь, что им мало подали, над чашей философствуя тоскливо и нескладно, не выдерживая крепкого вина. А присутствующие вместе с ними нефилософы смеются, разумеется, и отплевываются от философии, которая такую дрянь порождает.
35. Но всего постыднее, что каждый заявляет, будто он не нуждается ни в чем, что "лишь мудрец — богат", до хрипоты кричит, а немного спустя идет, выпрашивает и негодует, если не дадут, совершенно так, как если бы кто-нибудь в одеждах царственных, в высокой тиаре и диадеме и со всеми отличиями царского достоинства выпрашивать стал подаяние у своих подданных. И вот, когда философам хочется самим добиться какого-то подарка, долгий разговор ведется о том, что все должно быть общим, что богатство — вещь безразличная, и "что такое золото и серебро? Не то же ль, что камешки на берегу морском?" Но если какой-нибудь нуждающийся в помощи старинный приятель и друг придет и попросит у философов от их многого немного, тогда — молчанье, смущенье, непониманье и, по-стесихоровски, слова звучат наоборот, попятной песней. А разговоры бесконечные о дружбе, добродетель, красота — все это вдруг, вспорхнувши, улетает, не знаю куда, — поистине крылатые слова — и праздной оказывается войной с тенями, которую философы ведут изо дня в день для провождения времени.
36. И лишь до тех пор философы — друзья-приятели между собой, пока не ляжет золото иль серебро меж них. Но стоит кому-нибудь показать хотя бы один обол, кончено: мир нарушен, ни соглашение, ни переговоры невозможны, долговые записи в книгах зачеркнуты, добродетель прочь бежит — словом, то же происходит, что с собаками: когда кто-нибудь кость в середину своры бросит, они накидываются, кусают друг друга и завладевшего костью пса провожают лаем. Рассказывают, что один египетский царь однажды военной пляске выучил обезьян; животные, наиспособнейшие в подражании человеку, очень быстро усвоили ученье и плясали, в багряницы облаченные и масками прикрытые. Довольно долго представление проходило с большим успехом, пока наконец какой-то шутник из зрителей, пришедший с орехами за пазухой, не кинул их плясунам. Обезьяны, увидав орехи, забыли о пляске, превратились из воинов обратно в то, чем они и были, в обезьян, на куски разломали маски, одежды разорвали и драться начали друг с другом из-за орехов, — весь строй воинственного танца распался и обратился в потеху для зрителей.
37. Вот так же и те «философы» поступают, и я именно их порицал и никогда не перестану обличать и высмеивать. Что же вас касается и вам подобных, ибо существуют — да, да! существуют люди, воистину взыскующие философии и вашим законам верные, — то никогда я не дошел бы до такого безумия, чтобы хулу какую-нибудь на вас изречь или хотя бы грубое слово сказать. Да и что бы сказать я мог? Разве вы при жизни совершали что-нибудь подобное? А эти крикуны богопротивные заслужили, я полагаю, ненависть. В самом деле, неужели ты, Пифагор, или ты, Платон, или Хризипп, или Аристотель, скажете, что хоть в чем-нибудь приближаются к вам эти обманщики, что в своем поведении они обнаруживают близость и родство с вами? Клянусь Зевсом: вы и они — это "Геракл и обезьяна", по пословице. Или в том, что у них длинные бороды, что они, по их словам, философствуют, что видом сумрачны — в этом надо видеть сходство между ними и вами? Впрочем, и сходство я допустил бы, если бы они по крайней мере верно и правдоподобно вели игру. Но ведь легче ястребу сойти за соловья, чем этим людям — за философов! Итак, все, что я имел сказать в свою защиту, я сказал. Ты же, Истина, засвидетельствуй перед судом, истинны ли слова мои.
38. Философия. Отойди теперь, Храброслов, в сторону. Как же поступим мы? Каково ваше мнение о речи подсудимого?
Истина. Мне, Философия, все время, пока он говорил, хотелось сквозь землю провалиться: до такой степени истинны все его слова. Я слушала и узнавала каждого из совершивших тот или другой поступок и про себя соединяла имена с делами: вот это — к тому относится, а это сделал такой-то. И вообще он показал людей так ясно, будто на какой-нибудь картине, с полным сходством, не только одни тела, но и души самые изобразив во всех подробностях.
Скромность. И я совсем покраснела от стыда, любезная Истина.
Философия. А вы что скажете?
Восставшие. Да что ж тут думать? Снять с него обвинение, а самого к друзьям нашим и благодетелям причислить! Сказать прямо — с нами то же, что с троянцами случилось: на свою голову мы певца заставили петь о невзгодах фригийцев. Так пусть же продолжает песню и тех, богопротивных, изображает!
Диоген. Я и сам, Философия, всячески похвалы ему выражаю, отказываюсь от обвинения и другом моим объявляю этого мужа за его благородство.
39. Философия. Отлично! Итак, Храброслов, ты оправдан, оправдан единогласно, и на будущее время считай себя нашим.
Лукиан. Поклонимся Победе, крылатой богине! Впрочем, я думаю сделать это более трагически — торжественней выйдет:
О, святая Победа, высокая Честь,
Не оставь меня впредь,
Да не раз увенчаюсь венками.
Добродетель. Итак, приступим теперь ко второму кругу: вызовем тех, о ком говорил этот человек, — да понесут кару за все оскорбления, нанесенные нам. Обвинять же будет Храброслов каждого из них по очереди.
Лукиан. Правильно, Добродетель, сказано! А ну-ка, милейший Вывод, малютка Силлогизм, нагнись туда в город и созывай философов.
40. Силлогизм. Слуша-ай! Ти-и-хо!! Всем философам явиться на Акрополь — ответ держать пред Добродетелью, Философией и Справедливостью!
Лукиан. Ага! Кое-кто собирается, расслышав клич. Значит, все-таки есть такие, что боятся Справедливости. А большинству из них совсем и некогда: около богатых заняты. Но, если хочешь, чтобы явились все, ты вот как закричи…
Философия. Нет, нет! Ты сам, Храброслов, созови их, каким хочешь способом.
41. Лукиан. И это — не трудно… Слуша-а-ай! Ти-и-хо!! Всем называющим себя философами! Всем считающим себя достойными этого имени — явиться на Акрополь для дележки!! По две мины каждому будет выдано и пирожок сезамовый. А бороду длинную представивший еще и смокв кружок получит вяленых. А нести с собой каждому целомудрие, справедливость, воздержание — не обязательно! Если нет их, так и не надобно! Представить же по пяти силлогизмов с каждого: без них быть мудрецу не полагается!
На кон поставлены два золотых полновесных таланта:
Тот их получит от судей, кто спорщиком лучшим предстанет!
42. Ого! Вся дорога в гору — полна! Толкаются! Вот что значит только прослышать о двух минах. А вон с Пелазгика — еще! И от храма Асклепия — тоже! А со стороны Ареопага-то — еще больше! Смотрите — и от могилы Тала некоторые взбираются! И даже такие нашлись, что с севера, от Диоскуров, лезут, приставив лестницы. Ах, Зевс! "Гудят, как пчелы, гроздьями роятся", — опять говоря гомеровским языком. Да вон и оттуда огромные толпы и отсюда целые
Тьмы, будто листья в лесу и цветы на лужайках весною,
Ну, вот полон весь Акрополь философов, "с шумом" старающихся сесть поближе. И — куда ни глянь — котомки, бороды, лесть, бесстыдство, посохи, жадность, силлогизмы и… сребролюбие! А немногие, что на тот первый зов сюда явились, ничем не выделяющиеся, без особых примет, смешались с толпой остальных и затерялись в этом наружном сходстве с другими. Вот это и есть самое страшное, Философия, и кое-кто, пожалуй, не без основания упрекнет тебя за то, что ты не наложила на верных тебе никаких отличий и примет. Ибо часто всякие обманщики выглядят правдоподобней, чем истинные философы.
Философия. Скоро это будет сделано. Но выслушаем их.
43. Платоники. Нам первым получать — платоникам!
Пифагорейцы. Нет, пифагорейцам — нам: Пифагор-то ведь раньше жил!
Стоики. Болтаете пустое! Мы лучше, из Стои!
Перипатетики. А вот — нет! Где разговор о ценностях, там будем, пожалуй, мы первыми, прогуливающиеся мудрецы.
Эпикурейцы. Нам, эпикурейцам, пирожков дайте и мармеладу! А с деньгами мы подождем, хотя бы получили последними.
Академики. Где они, два таланта? Сейчас покажем, насколько мы, академики, задорнее всех спорим!
Стоики. Не видать вам, пока здесь стоики!
44. Философия. Перестаньте ссориться! А вы, киники, не бейте друг друга палками. Помните, что вас сюда не за тем призвали. Теперь я, Философия, Добродетель и, третья, Истина рассудим, кто из вас — подлинные философы. А после все, что окажутся живущими по нашим предписаньям, блаженство получат и будут признаны мудрейшими; а лживых крикунов, совершенно чуждых нам, злых, злому истребленью предадим, да не притязают пустые хвастуны на то, что выше их… Что же это? Бежите прочь? Великий Зевс! Прямо с кручи вниз многие прыгают. И снова пуст Акрополь, за исключением вот этих немногих, что остались, не испугавшись следствия.
45. Помощники! Подберите сумку, которую бросил кинический щенок, обратившись в бегство. Дайте, я посмотрю, что в ней такое. Бобы, наверно, книга да черный хлеб?
Лукиан. Нет! Вот — денежки, помада, бритва, зеркало и кости.
Философия. Отлично! Славный малый! Так вот что ты взял с собою, отправляясь на испытание? И с этим считал себя достойным всех порицать и наставлять других?
Лукиан. Теперь вы видите, что это за люди! Необходимо вам придумать какой-нибудь способ прекратить неведенье и дать людям возможность при встрече распознавать, кто ж из этих философов — человек порядочный и кто, напротив, ведет совсем иную жизнь. А ты, Истина, расследуй, — дело-то ведь о тебе самой идет сейчас, чтобы не одолела тебя Ложь и чтоб Неведенье не скрыло дрянных людей, желающих подделаться под честных.
46. Истина. Если вы согласны, поручим это дело самому Храброслову, так как он показал себя человеком честным, благорасположенным к нам и тебя, Философия, высоко почитающим. Пусть возьмет с собою Улику и со всеми, что за философов выдают себя, сведет знакомство. Затем, кого найдет действительно законными сынами философии, — пусть увенчает венком из ветви маслины и в пританей зовет, но если встретится ему — а их так много — какой-нибудь негодный актеришка, разыгрывающий из себя философа, тогда, совлекши с него плащ, пусть под корень отрежет ему бороду самым что ни на есть козлоцирюльным лезвием, а на лоб клеймо поставит или выжжет между бровями; изобразить же на железе каленом надо лисицу или обезьяну.
Философия. Превосходно, Истина! А доказательство пусть будет для них то же, какое бывает, как говорят, у орлов, которые смотрят на солнце, не мигая. Ну, это не значит, видит Зевс, что ты философов тоже заставишь глядеть на светило, чтобы проверить их права. Нет. Предложи им червонцы, славу и наслажденье. И если заметишь, что человек глядит презрительно и зрелищем отнюдь не увлекаем, — такого надо будет увенчивать оливковым венком; а кто глазами уставится на золото и руку к нему протянет, — того веди на прижигание каленым железом, предварительно остригши бороду.
47. Лукиан. Как решено, так и будет все сделано, Философия. Очень скоро ты увидишь, что большинство из философов придется в лисьи или обезьяньи шкуры нарядить, и только немногих надо будет увенчать. Однако, если хочешь, я и сюда, наверх, вам приведу кое-кого из них, клянусь Зевсом.
Философия. Что ты говоришь? Приведешь наверх? Сбежавших?
Лукиан. Конечно! Если только Жрица соблаговолит одолжить мне ненадолго леску и крючок, что посвятил богине рыбак из Пирея.
Жрица. Конечно! Вот — возьми! Да и удилище заодно, чтоб было все полностью.
Лукиан. Тогда уж будь до конца любезна, Жрица: дай мне еще несколько смокв и немного денег.
Жрица. Получай!
Философия. Что он задумал делать, этот человек?
Жрица. Он наживил крючок смоквой и червонцем… Садится на выступ стены… Закинул в город.
Философия. Эй, Храброслов! Что ты там делаешь? Камни, что ли, решил удить с Пелазгика?
Лукиан. Молчи, Философия!.. Сиди и жди улова. Вы же, Посейдон-Ловец и Амфитрита любезная, пошлите нам побольше рыбы!
48. А! Вижу одного… Огромный морской волк, вернее — златобров.
Улика. Ай, нет! Это — прожора! Вот: к крючку подходит, разинув пасть… Обнюхивает золото… Близко уже! Вот… Клюнул!.. Поймали!.. Тащи!
Лукиан. И ты, Улика, помогай сейчас! Берись вместе со мной за удочку. Вот! Наверху! А ну-ка, посмотрю я, кто ты, любезный, что за рыбка? Ого! Да это — собака морская, рыба-киник! Геракл, зубов-то, зубов! Как же это, высокоуважаемый? Облизывал камешки, надеясь здесь, в укромном месте, остаться незамеченным, да и попался? Ну, теперь будешь на виду у всех, за жабры подвешенный. Однако извлечем наживу и крючок. Вот — так. Ого! Крючок-то у тебя пуст! А смоква уже пристроена, и червонец — в брюхе.
Диоген. Ради Зевса! Пусть его вытошнит, чтобы снова посадить наживку для других.
Лукиан. Разумеется… Ну, что скажешь, Диоген? Знаешь ты его, кто он таков? Есть у этого человека что-нибудь с тобою общего?
Диоген. Ничего решительно.
Лукиан. Итак, что ж он стуит? Сколько нам назначить за него? Я-то в два обола его недавно оценил.
Диоген. Дорого просишь! Ведь он — несъедобен, противен с виду, сух и вдобавок бесчестен. Спусти его вниз головой со скалы! А сам другого вытащи, закинув удочку. Только вот что, Храброслов: смотри, не сломалось бы у тебя удилище, перегнувшись от тяжести.
Лукиан. Ничего, Диоген! Разве это рыба? Мельче рака! Небось, не сломит уду рак: он легковесный!
Диоген. Истинно так: дураки легковеснейшие! Но давай — вытаскивай!
49. Лукиан. Вот — другой. Что ж это такое? Такое плоское? Будто пополам распластанная рыба… Подходит — камбала, что ли? Рот раскрывши на крючок… Сглотнул!.. Есть!.. Вытащим…
Диоген. Кого поймал?
Улика. Это — тот, что себя платоником называет!
Платон. И ты, негодник, ловишься на золото?
Лукиан. Что ж нам с ним делать, Платон? Как ты думаешь?
Платон. С той же скалы и этого!
50. Диоген. А ну, еще закинь на другого.
Лукиан. Вон-вон — опять один подходит — красивейшая рыба: насколько можно разглядеть в глубину — с узорной кожей, с золотистыми такими полосами на хребте. Видишь, Улика? Это — тот, кто подделывается под Аристотеля. Подошел, потом снова уплыл в сторону, будто прогуливается и тщательно обдумывает, глотать иль нет. Вот снова приблизился… Раскрыл рот… Попался! Пожалуй-ка наверх!
Аристотель. Не спрашивай меня о нем, Храброслов: я не знаю, кто он такой.
Лукиан. Значит и этот — со скалы вниз!
51. Но вон смотри: видишь? Множество рыб одинаковой окраски, в колючках, толстокожих с виду. Скорее ежа схватишь, чем их? Невод для них, пожалуй, понадобится? Но нет невода. Хватит, если одного кого-нибудь из стаи вытащим. Наверно, пойдет на крючок самый дерзкий из них.
Улика. Закидывай, если думаешь закидывать, но сначала укрепи получше леску, чтобы он, проглотив золото, не перепилил ее зубами.
Лукиан. Закинуто. Пошли нам скорую добычу, Посейдон! Ого! Дерутся вокруг наживки. Целой стаей накинулись и гложут смокву, а другие припали к золоту… Кончено!.. Один напоролся, самый сильный. Посмотрим. По имени какого же философа ты прозываешься? Впрочем, что я? Смешно в самом деле рыбу заставлять говорить! Ведь рыбы — немы. Тогда ты, Улика, скажи: кто его учитель?
Улика. Вот он, Хризипп.
Лукиан. А, понимаю. Хризиппа выбрал верно потому, что в имени его есть отблеск золота. Итак, во имя Афины, скажи, Хризипп: ты знаешь этих людей? И учишь их так поступать?
Хризипп. Клянусь Зевсом, Храброслов, ты просто обижаешь меня своим вопросом, предполагая, что подобные люди имеют к нам какое-то отношение.
Лукиан. Прекрасно, Хризипп! Ты — благородный человек. Значит и этот — вслед за другими, вниз головой, тем более, что он — в колючках весь и страшно, как бы не пропорол себе желудок кто-нибудь, начав его есть.
52. Философия. Довольно, Храброслов, удить! А то их ведь много- пожалуй, кто-нибудь утащит у тебя золото вместе с крючком и уплывет с ними. Придется тебе потом расплачиваться со Жрицей. Итак, мы уходим, чтобы продолжить нашу прогулку. Да и вам, восставшие из мертвых, время возвращаться туда, откуда пришли, чтбы не опоздать к назначенному сроку. А ты, Храброслов, с Уликой вместе начните обходить философов, всех их по порядку, награждая венками или клеймя, как мы уговорились.
Лукиан. Будет сделано, Философия. Прощайте и вы, мудрейшие из людей. Идем вниз, Улика, исполним, что нам приказано… Но куда же мы прежде всего направимся? В Академию, быть может, или в Стою?
Улика. Начнем с Ликея.
Лукиан. Что ж! Все равно, начнем с Ликея. В одном, впрочем, я уверен: куда бы мы ни отправились, в венках нужды будет мало, а клейма нам постоянно будут нужны.
Перевод Н. П. Баранова
1. Аполлон. Правду ли говорят, отец, что какой-то человек во время Олимпийских игр взял да и вверг сам себя в огонь и что это сделал человек уже пожилой и не простой чудодей из тех, что показывают подобные штуки? Мне Селена об этом рассказывала и говорила, будто она собственными глазами видела, как тот горел.
Зевс. Чистейшая правда, Аполлон. Да только лучше бы этого не случилось!
Аполлон. Такой достойный был старец? И не заслужил того, чтобы погибнуть в огне?
Зевс. Пожалуй. Но я — то имел в виду большую неприятность, которую мне причинил тогда отвратительный чад, подымающийся, как и подобает, от поджаривания человеческого тела. Если бы я не ушел, отправившись как можно скорее в Аравию, я бы конечно погиб, будь уверен, от этого негодного дыма. Однако и там, среди благоухания и роскоши ароматов, в сплошном фимиаме мои ноздри долго не хотели забыть осквернивший их запах и отвыкнуть от него. Даже сейчас при одном воспоминании о нем со мной морская болезнь готова приключиться.
2. Аполлон. Чего же хотел он, Зевс, так с собой поступая? И что за прок: взять и обуглиться, бросившись в костер?
Зевс. Уж в этом, пожалуй, ты, дитя мое, потребуй отчета сначала у Эмпедокла, который тоже ведь прыгнул в жерло огнедышащей горы в Сицилии.
Аполлон. Очевидно, оба жестоко страдали желчью. Но у этого, о котором я спрашивал, была же, наверное, какая-то причина для овладевшего им желания?
Зевс. Я приведу тебе его собственную речь, произнесенную им перед собравшимися в оправдание своей добровольной кончины. Он сказал, насколько я помню…
3. Но что это за женщина спешит сюда, к нам, в смятении и слезах? Она, по-видимому, жестоко чем-то обижена… Да это — Философия! По имени меня кличет, и так жалобно! О чем ты плачешь, дочь моя? Почему покинула людей и явилась сюда? Неужели опять эти невежды вступили в заговор против тебя, как раньше, когда они, по обвинениям Анита, погубили Сократа? Уж не потому ли ты бежишь от них?
Философия. Нет, отец, ничего подобного не произошло. Напротив, вся эта толпа простых людей одобряет и ценит меня, выказывая мне свое уважение и восхищение. Они готовы поклоняться мне, хотя и не очень хорошо разбираются в моих словах. Но вот те, — я уж не знаю, как и сказать, — те, что называют себя моими добрыми знакомыми и друзьями, те, что именем моим прикрываются, — вот кто неслыханно со мной обошелся.
4. Зевс. Как? Философы против тебя составили некий заговор?
Философия. Отнюдь нет, отец: философы и сами вместе со мной обижены.
Зевс. Так кто же тогда обидел тебя, если ты ни ученых, ни неучей не считаешь виноватыми?
Философия. Есть такие люди, Зевс, между двумя станами стоящие, между невежественной толпой и философами: и нарядом, и взглядом, и поступью — нам подобны и одинаково с нами выглядят. Они притязают на звание моих воинов и нашим именем величаются, учениками, собеседниками, собратьями нашими себя называя. Поведение же их всяческой скверной, невежеством, наглостью, беспутством наполнено и немалое наносит нам оскорбление. Вот от их-то обид, отец, и бежала я.
5. Зевс. Это ужасно, дочь моя. Но что же тебя всего больше обидело?
Философия. Обида немалая, отец, посуди сам! Помнишь: воззрев на жизнь, полную неправды и беззакония, с невежеством и надменностью сдружившуюся и возмущаемую ими, ты сжалился над родом людским, мятущимся в неведении, и ниспослал меня, распорядившись позаботиться о том, чтобы люди прекратили взаимные обиды и насилия, оставили жизнь, подобную звериной, и, обратив свои взоры к истине, стали более мирно строить свое общежитие. И сказал ты, посылая меня на землю: "Что люди делают и в каком они пребывают невежестве, это ты, дочка, и сама видишь; я же, — ибо я жалею их все-таки и думаю, что ты одна только способна уврачевать происходящее, — я из всех нас, небожителей, тебя избрал и посылаю исцелить людей".
6. Зевс. Помню, помню. Многое в таком роде я говорил тогда. Нет, ты о дальнейшем сейчас расскажи: как они в самом начале тебя, к ним слетевшую, приняли и что такое ты ныне от них вытерпела.
Философия. Я не сразу направилась к эллинам, отец, но, поскольку мне казалось более трудным в моем деле варваров воспитать и обучить, это я и сочла нужным раньше совершить. Итак, я оставила сначала в покое страну эллинов в уверенности, что она легче других мне подчинится, приняв узду и тяжесть ярма, и двинулась прежде всего к индусам, самому многочисленному народу из живущих на земле. Без труда я убедила их сойти со своих слонов и завязать знакомство со мной, так что сейчас есть целое племя — брахманы, граничащие с нехреями и оксидраками — они все поголовно мне преданы, живут по нашим заветам, уважаемые всеми соседями, и умирают совсем особенной смертью.
7. Зевс. Ты имеешь в виду голых мудрецов, гимнософистов? Как же, слышал о них много разных рассказов. И о том слышал, что всходят они на огромный костер и, усевшись спокойно, сгорают, не изменившись нисколько в лице, не меняя положения тела. Впрочем, это — не великий подвиг. Вот и в Олимпии недавно, я видел, произошло нечто подобное. Вероятно, ты и сама тогда была там при сожжении этого старика.
Философия. Я даже и не ходила, отец, в Олимпию из страха перед проклятыми этими людьми, о которых говорила: я видела, как множество их туда направлялось, чтобы обрушиться с бранью на собравшихся и наполнить своим лаем покои позади твоего храма. Поэтому я не видела, как умер этот человек.
8. Итак, сразу после брахманов я спустилась в Эфиопию, потом — в Египет, вошла в общение с местными жрецами и пророками, наставила их в делах божественных и поднялась в Вавилон посвятить халдеев и магов; оттуда далее, в Скифию, после — во Фракию, где со мной вели беседы Евмолп и Орфей, которых я и отправила к эллинам моими предтечами: одного, Евмолпа, чтобы он посвятил греков в таинства, — поскольку он усвоил всю нашу божественную науку; другого — чтобы он заворожил их своими песнями и воздействовал на них силой музыки. Тотчас вслед за ними отправилась и я сама.
9. Вначале, тотчас после моего прибытия, греки, правда, не проявили ко мне большого радушия, но и не отказали совершенно в приеме. Понемногу в беседах с ними я привлекла на свою сторону из всех их семь человек друзей и учеников, да кроме того еще одного с Самоса, одного из Эфеса и из Абдеры одного, в общем очень немногих.
10. Вслед за ними, сама не знаю как, выросло вокруг меня племя софистов — людей, не пытающихся проникнуть поглубже в мое учение, однако и не совершенно ему чуждых; это своего рода кентавры, существа составные, смешанные, заблудившиеся между пустословием и философией: они и к невежеству до конца не подходят, и в меня вглядываться зорко не могут; перед их подслеповатыми слезящимися глазами по временам появляется как будто лишь тень моя или призрак туманный и неясный; между тем они воображают, что им все уже известно в точности. Отсюда-то и разгорелась среди них бесполезная, ни на что не нужная, но, по их мнению, совершенно непобедимая ученость: все эти хитроумные, непонятные, неуместные ответы и заводящие в тупик, путанные, как лабиринт, вопросы.
11. Потом, натолкнувшись на противодействие и обличения со стороны моих друзей, эти мудрецы начали сердиться и, объединившись, восстали на них, а в конце концов повлекли их на судилище и предали палачам, подносящим цикуту. Конечно, уже тогда, пожалуй, следовало бежать немедленно, не подвергая себя дальнейшему общению с ними, но тут Антисфен, Диоген, а немного спустя Кратет и наш Менипп убедили меня остаться еще ненадолго, определив небольшой срок. Но лучше бы я их не послушалась! Не пришлось бы мне тогда позднее столько вытерпеть.
12. Зевс. Однако, Философия, ты так и не говоришь мне, чем же ты обижена, и только высказываешь свое недовольство.
Философия. Ну, хорошо, Зевс! Тогда слушай, какова она, эта обида.
Есть такая дрянная порода людей, большею частью рабов или мелких поденщиков, которым с детства не было досуга сойтись со мной поближе: занимались они, чем полагается заниматься рабу или поденщику — они или какое-нибудь ремесло изучали, подходящее для таких людей — сапожничали, плотничали, с прачечными имели дело или шерсть чесали, чтобы подходящей стала для женской работы, легкой для пряжи и чтобы скручивалась удобно, когда работницы основу натягивают или нить сучат. Занятые с детства подобными заботами, они, конечно, и имени-то моего не слыхали. Когда же они вступили в число взрослых мужей и увидели, с каким уважением относится толпа к моим друзьям, как терпеливо сносят люди их откровенные речи и радуются, находя в них для себя врачевателей, слушаются их советов и робеют пред их упреками, — мои друзья показались им настоящими властителями.
13. Однако изучить все, имеющее отношение к такого рода деятельности, было делом долгим, лучше сказать — совершенно невозможным. С другой стороны, занятия ремеслом были скудны, связаны с трудом и едва способны доставить самое необходимое. А кое-кому и самое положение раба казалось — да оно и в самом деле таково — тяжелым и невыносимым. И вот, порассудив, они ухватились за последнюю надежду, за последний якорь, что зовется у мореходов священным. Руководимые милейшим Отчаянием, они пустились в путь, пригласивши с собою в качестве спутников Дерзость, Невежество и Бесстыдство, которые всегда выступают их надежнейшими союзниками; а кроме того тщательно подготовили еще доселе неслыханные злословия, которые, впрочем, были у них всегда наготове, всегда на языке. С этой-то единственной поклажей — каков запас для направляющих свой путь к философии — они соответствующим образом и с большим искусством принялись изменять свой наряд и все свое обличье, проделав по отношению ко мне совершенно то же, что, по словам Эзопа, проделал некогда осел в Кумах, который, накинув на себя львиную шкуру и испуская пронзительный рев, выдавал себя за настоящего льва. И возможно, что находились люди, которые и в самом деле верили ему.
14. Подражать нам — я разумею наш внешний вид — очень легко, как тебе известно, и всякому доступно: небольших хлопот стоит накинуть на себя грубый плащ, приладить суму, взять дубинку в руки и поднять крик или, скорее, ослиный рев либо лай собачий, браня и порицая всех. Эти люди знали, что нисколько не пострадают за свои речи, ибо уважение, внушаемое самым видом философа, сулило им полную безопасность. И у этих рабов в руках оказывалась свобода помимо воли их господина, которого они просто прибили бы палкой, если бы он захотел вернуть их под свою власть. И пропитание они имели теперь не скудное, не то, что раньше — ячменная лепешка и ничего более; они кушали уже не рыбку соленую с каким-нибудь салатом, а всевозможные жаркуе, и вина пили самые тонкие, и деньги получали от всякого, от кого только хотели. Ибо они ходят из дома в дом и дань собирают, или, по собственному их выражению, "стригут овечек", зная, что большинство подаст им или из уважения к их философскому облику, или из боязни наслушаться грубостей.
15. Предвидели они, я полагаю, также и то, что люди будут ставить их наравне с истинными философами. Никто не различит их, не разберется в этом, если наружное сходство будет соблюдено. Ибо рабы в корне пресекают всякую попытку изобличить их и, если кто-нибудь начинает их вежливо, исподволь, расспрашивать, они тотчас же поднимают крик, укрываются в свою крепость — брань — и хватаются за палку. Попытайся узнать, каковы же дела их, — найдешь лишь великое множество слов; а если по словам судить их захочешь — они требуют, чтобы смотрели на их поступки.
16. И вот весь город наполнился подобными бездельниками, особенно теми, что записались в число последователей Диогена, Антисфена и Кратета и выступают под знаком пса. Хотя они ни малейшего рвения не проявляют в подражании лучшим чертам собачьей природы — бдительности, привязанности к дому и к хозяину, способности помнить добро, — зато собачий лай, прожорливость, похотливость, льстивое вилянье перед подачкой и прыжки вокруг накрытого стола — это все они усвоили в точности, не пожалев трудов.
17. Ты сам увидишь, что произойдет в скором времени: все ремесленники, повскакав со своих мест, пустыми оставят мастерские, когда увидят, что они трудятся и из сил выбиваются, с утра до вечера согнувшись над работой, и все же едва-едва могут просуществовать на столь ничтожную плату, а разные бездельники и мошенники живут среди всяческой роскоши, властно требуя, хватая, что идет в руки, возмущаясь, если не удастся получить, и не благодаря, даже если получат. Такая жизнь представляется беднякам веком Крона, когда, без всяких хлопот для людей, мед сам проливался им в рот с неба.
18. Впрочем, дело было бы еще не так страшно, если бы, совершая подобные поступки, эти философы не наносили нам никаких других оскорблений. Но они с виду, на глазах у людей, так важны и суровы, а стоит им заполучить или хотя бы заприметить хорошенького мальчика или красивую женщину, как они такое делают, что лучше об этом помолчать. Некоторые из них даже жен друзей своих соблазняют к неверности, по примеру того молодого троянца, — с целью, конечно, и их приобщить к философии. А после, предоставив своих возлюбленных всем ученикам на общее пользование, думают, что поступают по учению Платона, не разумея, в каком смысле этот божественный муж требовал, чтобы жены считались общим достоянием.
19. Как они на пирушках себя ведут и как пьянствуют — об этом долго было бы рассказывать. Но что бы ты думал? Все это они делают, сами обвиняя других в пьянстве, беспутстве, любострастии и корыстолюбии! Да! Нигде ты не найдешь двух вещей, столь противоречащих друг другу, как их слова и их поступки. Так, они утверждают, что ненавидят лесть, хотя в лести способны превзойти самого Гнафонида или Струфия; они убеждают других говорить правду, а сами не могут языком пошевелить, чтобы не солгать при этом. Наслаждение всем им ненавистно — на словах! — и Эпикур враждебен; на деле же все их поступки имеют целью наслаждение. Своей способностью ссориться из-за пустяков и легко поддаваться гневу они превосходят маленьких ребят. Так что немалую они представляют потеху для зрителей, когда по какому-нибудь случайному поводу закипит в них желчь: с почерневшим от гнева лицом они бросают вокруг бесстыдные, полупомешанные взгляды, и рот их наполняется пеной или, лучше сказать, ядом.
20. Я всячески желаю тебе быть от них подальше, когда изливаются из их уст эти отвратительные нечистоты: "Клянусь Гераклом, не нуждаюсь я в обладании золотом или серебром! Одного обола довольно мне, чтобы купить себе бобов. А жажду утолит источник или река". А спустя немного времени выпрашивают не обол, не несколько драхм, а целые сокровища. Разве хоть один купец, распродав весь свой груз, получит такую выгоду, какую этим людям приносит философия? Потом, насобирав достаточно и хорошо запасшись, они отбрасывают прочь свой жалкий плащ и нередко покупают себе земли, тонкие одежды, кудрявых мальчиков и целые доходные дома, сказав навсегда «прости» суме Кратета, плащу Антисфена и бочке Диогена.
21. А простые смертные, видя это, начинают отплевываться от философии и всех философов считают такими же, обвиняя меня, будто я их этому научаю. И вот уж сколько времени как невозможным для меня сделалось склонить на свою сторону хоть одного из этих простых смертных. Со мною происходит то же, что с Пенелопой: все, что я сотку, — все это немедленно снова распускается. А Невежество и Неправда посмеиваются, глядя на нескончаемую мою работу и на бесплодный труд.
22. Зевс. Поглядите, боги, что вытерпела наша Философия от этих проклятых обманщиков! Да, пора нам подумать, что же делать и какой карой их настигнуть. Один удар моего перуна — и делу конец, но это слишком скорая для них смерть.
Аполлон. Я дам тебе один совет, отец. Мне ведь и самому уже ненавистны сделались эти болтуны своим невежеством: за Муз обидно! Конечно, удара перуном от твоей десницы эти люди не стоят, но почему бы тебе не послать против них полномочным карателем Гермеса? Он ведь и сам к наукам причастен и очень быстро распознает, кто истинный философ и кто — нет. Затем, первых он прославит, как полагается, а вторые понесут наказание, какое он сочтет подходящим.
23. Зевс. Правильно, Аполлон! Но только и ты, Геракл, ступай с Гермесом. Возьмите с собой и ее, Философию, и как можно скорее отправляйтесь на землю. Так и знай: тринадцатый — и немалый притом — подвиг ты совершишь, если вырубишь этих гнусных и бесстыдных животных.
Геракл. Конечно, отец, куда приятнее было бы еще раз очистить от навоза Авгиевы конюшни, чем возиться с этими людьми. Тем не менее пойдемте!
Философия. Не хочется мне, а надо идти с вами: так отец решил.
24. Гермес. Идемте же вниз, чтобы хоть немногих из них еще сегодня истребить. Куда же нам направиться, Философия, в какую сторону? Ты ведь знаешь, где живут философы. Или и спрашивать нечего? В Элладе?
Философия. Ни в коем случае, Гермес. Там их очень немного, притом — настоящие философы. А тем, о ком я говорила, нисколько не нужна нищая Аттика. Нет, там, где много золотых и серебряных копей, где-то в таких местах нам надлежит их искать.
Гермес. Значит надо немедленно двигаться во Фракию!
Геракл. Ты прав. И я буду вам проводником в дороге. Мне ведь все во Фракии знакомо: не раз туда хаживал. Ну вот, сюда! В эту сторону!
Гермес. В какую?
25. Геракл. Видите, Гермес и Философия, вон те две горы, что выше и красивее всех остальных гор? Гемом называется большая, а напротив нее — Родопа. Внизу расстилается плодоноснейшая равнина, начинающаяся у самого подножья обеих гор; три холма, чрезвычайно красивых, не обезображенных обрывами, подымаются на ней, будто несколько крепостей лежащего внизу города. Да вон и самый город уже виднеется.
Гермес. Клянусь Зевсом, Геракл, он больше и красивее любого города. Он издали уже сверкает красотой. И река какая-то огромная протекает мимо, вплотную подходя к нему.
Геракл. Это — Гебр. А сам город — создание знаменитого Филиппа… Но вот мы уже приближаемся к земле, уже ниже облаков спустились… Итак, в добрый час! Ступим на землю.
26. Гермес. Да будет так. Так что же нам делать? Как выследить дичь?
Геракл. Это уже твое дело, Гермес: ты же вестник. Вот и возгласи, не медли.
Гермес. Это ничуть не трудно. Только имен-то их я не знаю. Потому ты, Философия, подсказывай, кого нужно вызывать, и приметы говори при этом.
Философия. Да я и сама точно не знаю, как они прозываются, потому что никогда с ними дел не имела. Судя, однако, по их страстной привязанности к золотому Плутосу, ты не ошибешься, если станешь вызывать разных Плутиадов, Плутогенов, Плутоклов, Евплутиев и Плутонов.
27. Гермес. Согласен… Но кто это такие? Они тоже как будто что-то высматривают. Впрочем, они подходят к нам и даже спросить о чем-то собираются.
Люди. Может быть, вы скажете нам, мужи незнаемы, или ты, достопочтенная: не видели ли вы трех мошенников и с ними вместе одну женщину, обстриженную по-лаконски наголо и на женщину непохожую — совершенный мужчина с виду?
Философия. Вот так! Да они как раз наших ищут!
Люди. Как ваших? Все они — наши рабы, сбежавшие от нас. Но мы главным образом женщину преследуем, которую они похитили и увели с собою.
Гермес. Скоро вы о них узнаете, поскольку мы их именно и разыскиваем. А сейчас, не откладывая, сделаем-ка оповещение.
"Кто увидит раба — пафлагонца, варвара из Синопы, чье имя на богатстве строится и с «Плуто» начинается, лицом бледного, с головою стриженой, с бородой отпущенной, с сумою прилаженной и в плаще изношенном, злобного, грубого, крикливого, бранчивого, — пусть сообщит о том и сам награду назначит!"
28. Первый преследователь, хозяин раба. Что ты кричишь такое, любезный? Не понимаю! Он ведь у меня просто Жуком назывался, волосы носил длинные, бороду должен был выщипывать и ремеслу был мною обучен: сидел в моей валяльне и подстригал лишнюю шерсть, которая на плащах мохнатилась.
Философия. Он самый и есть, твой беглый раб, только теперь он из себя корчит философа и обделал себя до полного сходства.
Первый преследователь, хозяин раба. Что за наглость! Жук в философию пустился, речи произносит, а обо мне и думать забыл!
Спутники его. Ничего! Всех найдем. Эта женщина говорит, что знает их.
29. Философия. Но кто это еще к нам направляется, Геракл? Прекрасный собою, с кифарой.
Геракл. Орфей это, мы с ним вместе на Арго плавали: сладчайший из корабельных запевал. Под его песню мы гребли, нисколько не уставая. Здравствуй, милейший и любезнейший Музам Орфей! Надеюсь, ты не забыл Геракла?
Орфей. Ну, еще бы. Так же, как и вы меня, думаю: ты, Философия, и вы, Геракл и Гермес. Однако придется вам сейчас выплатить мне награду за сообщение: я доподлинно знаю того, кого вы разыскиваете.
Гермес. Покажи нам в таком случае, сын Каллиопы, где же он? В деньгах, я думаю, ты не нуждаешься, будучи мудрецом.
Орфей. Ты прав. А теперь дом его, в котором он живет, я, пожалуй, вам покажу, а самого его — нет: боюсь наслушаться дерзостей! Это ведь из негодяев негодяй, который одно только это искусство и изучил в совершенстве.
Гермес. Покажи хоть дом.
Орфей. Вот он, по соседству. А сам я покину вас и пойду прочь, чтобы даже не видеть его.
30. Гермес. Прислушайтесь! Мне кажется, это женский голос, распевающий что-то из Гомера?
Голос беглянки.
Будто врата преисподней, мне муж ненавистен, который,
К злату питая любовь, говорит обратные речи.
Гермес. Тогда и Жука ты должна ненавидеть, который
Зло причинил человеку, что принял его дружелюбно.
Второй преследователь. Ко мне этот стих подходит: мою жену он соблазнил и увел с собою за то, что я принял его в дом.
Голос беглянки.
Пьяница тяжкий, бесстыдный, как пес с отвагой оленя.
Ни на войне, как воин, ты в счет не идешь, ни в Совете,
Ты пустомеля, Ферсит, дрянная болтливая галка,
Зря нарушая порядок, ты любишь поспорить с царями.
Первый преследователь. Очевидно, о проклятом Жуке речь идет.
Голос беглянки.
Спереди — пес, со спины же — лев, а чревом — химера,
Тяжким свирепым дыханием трехглавого Кербера дышишь.
31. Второй преследователь. Бедная женщина, сколько, однако, ты вытерпела от этих псов. Говорят, она беременна от них.
Гермес. Не падай духом: родит она тебе какого-нибудь Кербера или Гериона, чтобы опять нашлась работа вот для него, для Геракла… Но они сами выходят, не придется и в двери стучаться.
Первый преследователь, хозяин раба. Попался, Жук! Что же примолк? А ну-ка, посмотрим, что у него в суме! Бобы, наверно, или кусок хлеба.
Гермес. Клянусь Зевсом, нет: кошель с золотом!
Геракл. Неудивительно! Он ведь только сначала, в Элладе, объявил себя киником, а здесь стал золотом отливать, как хризолит, и совсем хризипповцем сделался. Скоро, увидишь, он процветет и, как Клеанф, вознесется в своей славе, когда подвесим мы его за бороду, этого мерзавца.32. Третий преследователь. А ты, негодяй, уж не мой ли сбежавший Пузырь случайно? Да, он самый и есть! Вот смех-то! Куда же еще идти дальше? И Пузырь философствует!
Гермес. А для этого, третьего, среди вас нет господина?
Четвертый преследователь. Есть-то есть, я — его владелец, но я охотно отпускаю его: чтоб он пропал!
Гермес. Что же так?
Четвертый преследователь. А то, что очень уж он подгнил. «Благоуханный» — дали мы ему прозвище.
Гермес. Геракл-заступник, слышишь? И после этого — сума и посох! Ну, а ты — получай обратно свою жену!
Второй преследователь. Ни в коем случае! Ни за что не возьму себе исписанной книжонки, беременеющей старым плодом.
Гермес. Какой книжки?
Второй преследователь. Есть такая комедия, приятель, — "Трехголовый".
Гермес. Ну, это вполне прилично, потому что есть ведь и такая комедия: "Трехчленный муж"!
33. Первый преследователь. Тебе, Гермес, надлежит рассудить, что же делать далее.
Гермес. Вот мое решение: этой женщине, чтобы она не родила действительно какого-нибудь чудовища о трех головах, возвращаться к мужу обратно в Элладу. Двух этих беглых молодчиков вернуть их владельцам, и пусть учатся заниматься своим прежним делом: один, «Пузырь», пусть моет грязное белье, а «Благоуханный» снова штопает рваные плащи. Обоих предварительно отстегать мальвой. А потом и этого третьего отдать смоловарам: пусть безжалостно сведут с него бороду, да и всего, по-женски, смолою обмажут. После же вывести его на Гем и оставить на снегу голого, со связанными ногами.
Раб. Ой, беда! Ой, беда мне! Ой-ой-ой! О-го-го-го!
Хозяин. Что это ты за смесь трагических диалогов устраиваешь! Не медли, следуй за мной — к смоловару. Да сними, смотри, сначала свою львиную шкуру: пусть все видят, что ты — осел!
Перевод Н. П. Баранова
1. Памфил. Откуда ты, Ликин? И над чем так смеешься? Правда, ты всегда весел, когда тебя ни встретишь, но сейчас, по-видимому, произошло что-то особенное, если ты даже не в силах удержать свой смех.
Ликин. Я прямо с рынка к тебе, Памфил. А смеяться и тебя сейчас заставлю со мной вместе; послушай только, на каком судебном разбирательстве я сейчас присутствовал: два философа спорили друг с другом.
Памфил. Да, действительно, это забавно. Занимающиеся философией люди судятся друг с другом, хотя им следовало бы, даже если дело было очень важным, мирно разрешить между собой взаимные обвинения.
2. Ликин. Какой там мир, блаженный ты человек, когда философы сцепились и целые телеги проклятий вывалили один на другого, каркая и делая самые большие усилия.
Памфил. Наверно, во взглядах разошлись, Ликин, оказавшись, как это обычно бывает, представителями различных мнений?
Ликин. Отнюдь нет. Это было нечто совсем в ином роде, так как оба они — одного толка и держатся одинаковых взглядов. А суд все-таки состоялся, и судьями, чьи голоса решали дело, были лучшие люди города, старейшие и мудрейшие, перед лицом которых другой посовестился бы даже слово резкое произнести, а не то чтобы дойти до такого бесстыдства.
Памфил. Тогда не медли, расскажи самое главное об этом разбирательстве. Мне и самому хочется знать, что же тебя заставило так весело смеяться.
3. Ликин. Установлена, Памфил, как тебе известно, императором определенная плата, и немалая, философам разных пород, то есть стоикам, платоникам, эпикурейцам, а равно и прогуливающимся перипатетикам — всем поровну. И вот, за смертью одного из них, надо было назначить на его место другого, достойнейшего, за кого выскажутся лучшие люди нашего города. Таким образом спор шел "не за вола и не за барана", по слову поэта, но о десяти тысячах в год — в награду за общение с юношами.
Памфил. Знаю. И слышал, что кто-то из них недавно умер — один из перипатетиков, кажется.
Ликин. Так вот она, Памфил, та Елена, за которую философы вступили в единоборство друг с другом. Пока, конечно, ничего смешного во всем этом нет, разве только то, что люди, величавшие себя философами и говорившие о презрении к деньгам, вдруг вступили в состязание из-за этих самых денег, как будто отечество было в опасности и святыни отцов и могилы предков.
Памфил. Однако это ведь как раз является одним из положений перипатетиков, что не следует чересчур пренебрежительно относиться к деньгам. Напротив, их они тоже включают в число благ — на третьем, кажется, месте.
Ликин. Правильно. Таков их взгляд, и война у них началась по заветам отцов.
4. Но слушай дальше. Среди многих других состязавшихся на тризне по вышеупомянутом усопшем выделились двое, о которых главным образом и шел спор: старик Диокл — знаешь — этот спорщик — и Багой, как полагают, скопец. Итак, сначала они состязались в учености, и каждый старался показать, что он сведущ в положениях школы и держится Аристотеля и его взглядов, причем, видит Зевс, один был ничуть не лучше другого.
5. Но под конец судьбище это вот как обернулось: Диокл, прекратив дальнейшее выявление собственных достоинств, перешел к Багою, стараясь опорочить главным образом жизнь его. В ответ и Багой точно так же подверг исследованию жизнь противника.
Памфил. И вполне естественно, Ликин. Ведь важнее всего для них было именно на этой стороне дела остановиться подольше. Что касается меня, я бы, кажется, этим всего больше занялся и скорее старался бы обнаружить лучшего по поведению, чем сильнейшего в самом учении, считая первого более достойным победы.
6. Ликин. Ты говоришь верно, и в этом отношении я кладу одинаковый с твоим камешек. Но дальше… Когда оба вдоволь набранились и вдоволь изобличили друг друга, Диокл уже в качестве последнего доказательства заявил, что в корне непозволительно Багою даже приступать к философии и добродетелям, ею даруемым, ибо он — скопец, а подобных людей он, Диокл, почитает нужным не только от таких занятий отстранить, но и от святилищ самих, от кропильниц очистительных и от всех общественных сборищ, утверждая, что зловещей является и тяжелой встреча, когда, выйдя утром из дому, увидишь этакое существо. Долго он рассуждал об этом, доказывая, что скопец — не мужчина и не женщина, но нечто составное, смешанное и чудовищное, вне человеческой природы стоящее.
Памфил. Действительно, Ликин, совершенно новый довод, и меня тоже, дружище, смех разбирать начинает, когда я услышал о столь нелепом обвинении. Ну, а что же тот, другой? Сохранил спокойствие или что-нибудь на это и сам ответить отважился?
7. Ликин. Сначала от смущения и от робости Багой долго молчал и краснел, явно выдавая свои качества; наконец он заговорил — тонким таким, женским голоском — и заявил, что Диокл не прав, отстраняя его, как скопца, от философии, которой и женщинам заниматься не возбраняется. Привлечены были свидетельницами в его пользу Аспазия, Диотима и Таргелия, а также один философ из Академии, галл родом и скопец, незадолго до нашего времени стяжавший среди эллинов большую славу. На это Диокл ответил, что и этого академика, будь он жив и выступи с подобными же притязаниями, он устранил бы, отнюдь не будучи оглушен славой, которой тот пользовался в глазах толпы. Диокл вспомнил при этом и кое-какие словечки, сказанные главным образом стоиками и киниками и высмеивавшие телесный недостаток знаменитого галльского философа.
8. Вот в какое положение были поставлены судьи! Главный вопрос, который нужно было решить, заключался в том, можно ли допустить скопца к занятиям философией и достоин ли он того, чтобы ему было вручено попечение о юношестве. Один утверждал, что философ должен обладать величественной наружностью и телом доброчленным, а прежде всего иметь длинную бороду, которая, с одной стороны, внушает доверие приходящим и желающим у него учиться, а с другой — достойна и тех десяти тысяч, которые предстоит получать от императора, тогда как такой скопец хуже даже, чем оскопленные жрецы Кибелы: те по крайней мере все-таки знавали когда-то, что значит быть мужчиной, а этот с самого начала изувечен и являет собой существо двусмысленное, подобное галке: не знаешь, куда его причислить — к голубям или к воронам.
9. Другой утверждал, что не тело решает вопрос, но силы души, и что нужно обследовать ум человека и его философские знания. Затем в подтверждение своих слов он сослался на Аристотеля, который чрезвычайно удивлялся Гермию, евнуху, тирану Атарнея, и даже жертвы ему приносил наравне с богами. К этому Багой решился прибавить и еще кое-что в том смысле, что скопец — куда более подходящий учитель для юношества, поскольку его отношений к ученикам не может коснуться никакая клевета, и никогда он не подвергнется, подобно Сократу, обвинению, будто он развращает молодежь. А так как Багой заслужил насмешки особенно своей безбородостью, то бросил он весьма остроумное, как он думал, замечание: "Если о философах судить по длине бороды, то справедливость требует прежде всего козла признать философом".
10. Тогда некто третий, присутствовавший при этом разбирательстве, — имя его пусть останется в тайне, — сказал: "Однако, граждане судьи, если этот человек с гладким подбородком и женским голосом, по всем признакам настоящий евнух, скинет одежду, то предстанет перед вами даже очень и очень мужественным. И если правду говорят о нем люди, то Багой был однажды захвачен с поличным как прелюбодей, имея "члены, сопряженные с членами", как гласят таблицы Солона. Тогда Багой прибег к личине евнуха и, изобретя это убежище, освободился от обвинения, которому тогдашние судьи не дали веры по явно скопческому виду обвиняемого. Ныне же, мне кажется, он склонен, подобно Стесихору, вспять обратить свою песню во имя предлежащего жалованья".
11. Слова эти, разумеется, вызвали общий смех. Багой смутился еще больше; он то и дело менялся в лице на тысячу ладов и обливался холодным потом; с одной стороны, он понимал, что согласиться с обвинением в прелюбодеянии было бы для него нехорошо, а с другой — считал, что в данном состязании это обвинение было бы для него очень небесполезно.
Памфил. Действительно, все это забавно, Ликин, и, очевидно, совсем не обычное вы получили развлечение. Ну, а чем же кончилось все, и какой приговор вынесли им судьи?
12. Ликин. Голоса разделились: одни признавали необходимым раздеть Багоя, как поступают с невольниками, и освидетельствовать, способен ли он философствовать по состоянию своей мошонки. Другие, еще того забавнее, предлагали вызвать несколько женщин из веселого дома и приказать обвиняемому соединиться с ними и действовать, причем один из судей, самый старший и заслуживающий наибольшего доверия, должен был стоять подле и смотреть, действительно ли тот философствует. Затем, когда все вдоволь нахохотались и не осталось человека, который не надорвал бы себе живота, сотрясаясь от смеха, было постановлено перевести дело на рассмотрение в Рим и слушание отложить.
13. И вот сейчас один из них, по слухам, всячески подготовляется и упражняется в произнесении речей и сколачивает обличительное слово, выдвигая обвинение в прелюбодеянии, противоречащее, однако, его собственной цели, — он действует в этом случае подобно всем плохим ораторам и своим обвинением сам заносит противника в списки мужчин. Багой же, как говорят, другим озабочен: он усиленно проявляет свою мужественность и преуспевает в этом, надеясь в конце концов одержать верх, если докажет, что он ничуть не хуже любого осла, покрывающего кобылу. Вот чем, мой милый, вернее всего, оказывается, разрешается вопрос о философии. Вот — доказательство неопровержимое. А потому да ниспошлют боги моему сыну — он у меня еще совсем ребенок — не ум, не язык, но хороший, крепкий уд, способный и философский.
Перевод Б. В. Казанского
1. Однажды я отправился в Фессалию; у меня было какое-то поручение от отца к одному местному человеку. Лошадь везла меня и мои вещи, и сопровождал меня один слуга. Ехал я большой проезжей дорогой; во время пути встретились мне также другие путники, направляющиеся в Гипаты, город Фессалии, откуда они были родом. Угощая друг друга, мы таким образом одолели трудный путь и были уже близко от города, когда я спросил фессалийцев, не знают ли они жителя Гипат по имени Гиппарха, — я вез ему письмо из дому и думал остановиться у него. Они ответили, что знают этого Гиппарха и в каком месте города он живет, и что денег у него довольно, но он содержит только одну служанку и свою жену: он страшно скуп. Когда мы приблизились к городу, то нашли какой-то сад и в нем приличный домик; здесь и жил Гиппарх.
2. Спутники мои, обняв меня, уехали, а я, подойдя к двери, стучу; не скоро и с трудом меня услыхала служанка и наконец вышла. Я спросил, дома ли Гиппарх. "Дома, — сказала она, — но кто ты, что тебе нужно?" — "Я приехал к нему с письмом от Декриана, патрейского софиста". — "Подожди меня здесь", — сказала она и снова ушла в дом, заперев дверь. Потом, вернувшись, пригласила нас войти. Войдя к Гиппарху, я обнял его и передал письмо. Это было в начале ужина; он лежал на узком ложе, жена сидела рядом, и перед ними стоял стол, на котором ничего не было. Прочтя письмо, Гиппарх сказал: "Декриан — мой лучший друг и самый выдающийся эллин. Он прекрасно делает, смело посылая ко мне своих друзей. Ты видишь, Лукий, как мой домик невелик, но он радушен, ты будешь чувствовать себя в нем так же, как если бы мирно жил в большом доме". Тут он обратился к девушке: "Палестра, дай комнату приятелю моему и сложи в ней вещи, какие он привез, потом отведи его в баню: ведь он проделал немалый путь".
3. По этому приказанию Палестра увела меня и показала прекрасную комнату, сказав: "Ты будешь спать на этой кровати, а слуге твоему я устрою постель рядом и положу ему подушку". Потом мы отправились мыться, давши ей денег на ячмень для лошади, а она принесла наши вещи и положила их в комнату.
Вернувшись из бани, мы тотчас присоединились к хозяевам. Гиппарх, взяв меня за руку, пригласил меня занять место рядом с ним за столом. Ужин был неплох, вино вкусное и старое. Когда ужин был окончен, мы стали пить, и пошли разговоры, как это всегда бывает, когда принимают гостя; проведя таким образом вечер за вином, мы отправились спать. На следующий день Гиппарх спросил меня, какой путь мне теперь предстоит и проведу ли я все дни у него. "Я поеду в Лариссу, — ответил я, — но, вероятно, пробуду в городе от трех до пяти дней".
4. Но это было притворство; мне страшно хотелось, задержавшись здесь, разыскать какую-нибудь женщину, знающую магию, и быть свидетелем каких-нибудь чудес, вроде летающего человека или обращенного в камень. Охваченный желанием увидеть подобное зрелище, я бродил по городу, не зная, как приступить к поискам, но все же бродил. Вдруг, вижу, навстречу идет женщина, еще молодая, богатая, насколько можно судить по внешности: цветное платье, толпы слуг и множество золота. Когда я подошел ближе, она обратилась ко мне с приветом, и я ответил ей тем же. "Я Аброя, — сказала она, — ты должен меня знать, если слышал о друзьях своей матери. И вас, ее детей, я люблю, как тех, которых сама родила. Что же ты, мой мальчик, не у меня остановился?" — "Большое тебе спасибо, — сказал я, — но мне совестно уходить из дома друга, раз мне не в чем его упрекнуть, но от души я хотел бы быть с тобой". — "Где же ты живешь?" — спросила она. "У Гиппарха". — "У этого скупца?" — "Не говори этого, матушка, — ответил я, — он был щедр и очень радушен ко мне, так что скорее его можно упрекнуть в роскоши". Улыбнувшись, она взяла меня за руку и, отведя в сторону, сказала: "Остерегайся всяких уловок со стороны жены Гиппарха: она страшная колдунья и развратница и обращает свое внимание на каждого молодого человека. А кто ей не поддается, тому она мстит своим искусством: многих она превратила в животных, а иных и совсем погубила. Ты же, мой мальчик, еще молод и так красив, что тотчас же понравишься этой женщине, к тому же ты чужестранец, и по отношению к тебе все разрешается".
5. Но я, узнав, что то, что так давно искал, находится у меня дома, уже не обращал внимания на Аброю и, как только она отпустила меня, пошел домой, болтая сам с собой по дороге: "Ну, вот ты все повторял, что жаждешь такого необыкновенного зрелища, встряхнись же и найди хитрый способ, которым мог бы добиться того, чего желаешь: подберись к служанке, к Палестре, — нельзя же сближаться с женой своего хозяина и друга, — обхаживай ее, возись с ней, и, соединяясь с ней, ты легко все узнаешь, будь уверен: ведь слуги знают все про господ, и дурное, и хорошее".
Рассуждая с собой таким образом, я пришел домой. Ни Гиппарха, ни его жены я не застал дома, а Палестра хлопотала у очага, приготовляя нам ужин.
6. И я тут же, не упуская случая, сказал: "Как ловко ты, прекрасная Палестра, свой задок вместе с горшком вертишь и покачиваешь. У меня от нежности даже бедра сводит: счастлив, кто сумеет в горшок окунуться". Палестра была очень задорная и полная прелести девочка. "Беги, мальчишечка, — сказала она, — если у тебя есть ум и ты хочешь остаться в живых: горшок полон огня и угара. Если ты хоть раз его коснешься, ты у меня останешься здесь с пылающей раной, и никто тебя не исцелит, даже бог-целитель, а только одна я, которая тебя обожгла. Но, что всего страннее, я заставлю тебя желать того же все сильнее, и, хотя мое ухаживание будет лишь обновлять твою боль, ты стерпишь все, и даже камнями тебя не отгонишь от сладкой боли. Что ты смеешься? Ты видишь перед собой настоящую людоедку, ведь я не только такие простые блюда приготовляю. Я знаю кое-что получше и побольше: человека резать, кожу с него сдирать и на куски крошить, а особенно люблю касаться внутренностей и сердца". — "Ты правду говоришь, — сказал я. — Хоть я и близко не подходил к тебе, но ты издали меня — не обожгла, клянусь Зевсом, нет — ты ввергла в самый огонь. Через глаза мои ты влила мне в грудь свое невидимое пламя и жжешь меня, а я ничем перед тобой не виноват. Поэтому, ради богов, исцели меня своим жестоким и сладким лечением, о котором сама говорила… Возьми меня, я уже без ножа зарезан, снимай с меня кожу, как сама хочешь".
Она громко и весело расхохоталась в ответ и стала во всем моей. Между нами было условлено, что она придет ко мне, когда уложит спать господ, и проведет со мной ночь.
7. Спустя некоторое время пришел Гиппарх, и мы, совершив омовение, легли ужинать, и много было выпито во время нашей беседы. Наконец, притворившись, что хочу спать, я встал и ушел в свою комнату. Все в ней было устроено прекрасно: слуге было постлано за дверью, а у моей постели стоял стол с чашей. Тут были и вино и вода наготове, холодная и горячая, — все это было дело Палестры. На ложе было разбросано множество роз, полных и осыпавшихся и заплетенных в венки. Найдя все готовым к пиру, я стал ждать подругу.
8. Уложив свою госпожу, она поспешно пришла ко мне, и пошло у нас веселье, вино сменялось поцелуями, и мы пили за здоровье друг друга. Когда же хмель вполне нас подготовил к предстоящей ночи, Палестра мне сказала: "Помни, юноша, больше всего, что ты наткнулся на Палестру, и тебе придется теперь показать, был ли ты искусным эфебом и много ли заучил упражнений". — "Ты увидишь, что я не отступлю перед таким вызовом: итак, раздевайся и давай состязаться". — "Ну, вот тебе испытание, — сказала Палестра, — посмотрим, выполнишь ли ты у меня его так, как я хочу: я, как учитель и наставник, буду придумывать упражнения, какие захочу, а ты будешь готов повиноваться и исполнять все мои приказания". — "Ну, приказывай, — отвечал я, — увидишь, как сильны, ловки и крепки будут мои приемы".
9. Она сняла с себя одежду и, став передо мной совсем нагая, начала приказывать: "Юноша, разденься и, натеревшись маслом, обхвати соперника; стисни его обеими ногами, вали его навзничь, затем, налегая сверху и раздвигая его колени, встань, подними кверху его ноги и не отпускай и, совладавши с ним, нажимай, дави и толкай его всячески, пока не устанешь. Пусть бедра твои окрепнут, тогда, вытащив оружие, нанеси широкую рану, снова толкай в стену, потом бей. Когда увидишь, что он слабеет, хватай его и, связав узлом ноги, поддерживай его, только старайся не спешить, а бороться с некоторой выдержкой. Теперь довольно".
10. Когда я все это исполнил с легкостью, и упражнениям нашим пришел конец, я сказал Палестре, смеясь: "Ты видишь, учитель, как ловко и послушно я боролся; смотри же, не предлагай упражнения без меры: ты отдаешь одно приказание за другим". Но она ударила меня по щеке. "Что за вздорного ученика я приняла, — сказала она. — Берегись, как бы тебе не получить еще больше ударов, если ты станешь делать что-нибудь без приказания". С этими словами она встала и, приведя себя в порядок, сказала: "Теперь ты покажешь, молод ли ты и крепкий ли боец и умеешь ли бороться с колена". И, упав в постели на колено: "Ну-ка, боец, — сказала она, — места заняты, так что нападай и борись смело. Видишь, вот перед тобой обнаженный противник, пользуйся этим. Первое, по порядку, обхвати его, как кольцом, потом, наклонив его, навались, держи крепко и не отпускай его. Когда он ослабеет, тотчас же приподнявшись, подвинься ближе и овладевай им и смотри не отпускай раньше, чем получишь приказание, а, изогнувшись, веди нападение снизу и старайся изо всех сил; теперь отпусти врага: он обессилен и весь в поту".
Тут уже я со смехом сказал: "Я тоже хочу, учитель, приказать тебе сделать кое-какие упражнения, а ты слушайся: поднимись и сядь, потом ляг в мои объятья, прильнув всем телом, и, обняв меня, ласкай и усыпи меня, ради Геракла".
11. Стараясь превзойти друг друга в таких удовольствиях и забавах борьбы, мы увенчали себя венками в знак побед на наших ночных состязаниях, и столько было в этом наслаждения, что я совсем забыл о пути в Лариссу. Однако как-то мне пришло на ум узнать то, ради чего я состязался, и я сказал Палестре: "Покажи мне, дорогая, свою госпожу за чарами или превращениями. Я давно уже жажду такого необыкновенного зрелища. А еще лучше, если умеешь, сделай сама что-нибудь магическое и явись мне в разных образах. Ведь, я думаю, и ты имеешь немалый опыт в этом искусстве. Я это знаю не понаслышке от других, а испытал на своем собственном сердце, так как прежде, как говорили женщины, я был «стальным» и не бросал ни на кого влюбленных взглядов, а ты все-таки овладела мной при помощи этого искусства, и теперь я твой пленник, соблазненный любовной борьбой". Но она ответила: "Перестань шутить. Какое заклинание может приворожить любовь, когда она сама владеет этим искусством? А я, мой дорогой, ничего подобного не умею, клянусь твоей жизнью и этим блаженным ложем. Я не училась даже грамоте, а госпожа моя ревнива в своем искусстве. Но, если представится случай, я постараюсь дать тебе посмотреть на ее превращения". На этом мы заснули.
12. Несколько дней спустя Палестра мне объявила, что госпожа ее собирается превратиться в птицу и улететь к любовнику. "Вот случай, милая Палестра, — сказал я, — показать мне твое расположение: ты можешь теперь удовлетворить давнишнее мое желание, о котором я просил тебя". — "Будь спокоен", — отвечала она. Когда наступил вечер, она повела меня к дверям комнаты, где спали муж с женой, и приказала мне прильнуть к небольшой щели в двери и смотреть, что происходит внутри. Я увидел жену Гиппарха, которая раздевалась, потом обнаженная подошла к свету и, взяв две крупинки ладана, бросила их в огонь светильника и долго приговаривала под огнем. Потом открыла объемистый ларец, в котором находилось множество баночек, и вынула одну из них. Что в ней заключалось, я не знаю, но по виду мне показалось, что это было масло. Набрав его, она вся им натерлась, начиная с пальцев ног, и вдруг у нее начали вырастать перья, нос стал роговым и кривым — словом, она приобрела все свойства и признаки птиц: сделалась она не чем иным, как ночным вороном. Когда она увидела, что вся покрылась перьями, она страшно каркнула и, подпрыгнув, как ворон, вылетела в окно.
13. Думая, что я вижу все это во сне, я тер себе пальцами веки, не веря собственным глазам, что они видят, что все это наяву. С большим трудом я убедился наконец, что не сплю, и стал просить Палестру окрылить меня и, смазав этим же снадобьем, дать и мне возможность полетать: я хотел на опыте узнать, не стану ли я, превратившись из человека в птицу, и душой пернатым. Приоткрыв дверь в комнату, Палестра достала ящичек, а я, уже раздевшись, поспешно весь натерся мазью, но я сделался, несчастный, не птицей; сзади у меня вырос хвост, пальцы мои исчезли неизвестно куда, а ногтей у меня сделалось всего четыре, — но вот уже это только копыта, руки и ноги у меня становятся ногами вьючного животного, уши длинными и лицо громадным. Когда я огляделся кругом, я увидел, что превратился в осла, и, чтобы упрекнуть Палестру, не имел человеческого голоса. Только вытянутой нижней губой и всем своим обликом, глядя, как осел, исподлобья, я жаловался ей, как мог, на то, что превратился в осла, а не в птицу.14. Палестра била себя по лицу руками. "Ах, я несчастная, — говорила она, — такую беду я наделала. Я заторопилась и ошиблась баночкой из-за сходства взяла не ту, которая выращивает крылья, а другую. Но не беспокойся, мой дорогой. Это легко поправить. Если ты поешь роз, с тебя тотчас спадет личина зверя, и ты снова вернешь мне моего любовника. Но, голубчик, на одну эту ночь тебе придется остаться ослом, а поутру я прибегу и принесу тебе роз, ты поешь их и исцелишься". Говоря мне это, она ласкала мне уши и шерсть.
15. А я, хоть во всем остальном стал ослом, душой и умом остался человеком, тем же Лукием, за исключением голоса.
Итак, в душе сильно упрекая Палестру за ее ошибку и кусая себе губу, я пошел туда, где, как я знал, стояли моя лошадь и настоящий осел Гиппарха. Но они, почуяв, что я подошел, и боясь, чтобы я не подобрался к их сену, прижали уши и приготовились копытами защищать свои животы. А я, сообразив это, подальше отодвинулся к конюшне и стоял, смеясь, но смех мой был ржанием. Что за неумеренное любопытство! — говорил я себе. Что, если заберется волк или иной зверь? Я могу погибнуть, хоть не сделал ничего дурного. Рассуждая так, я не подозревал, несчастный, грядущей беды.
16. Уже глубокой ночью, когда наступила полная тишина и все погрузилось в сладкий сон, вдруг затрещала стена снаружи, как будто ее проламывали. И в самом деле проламывали. Дыра была уже такая, что человеку можно было пролезть, и вот через нее проходит один, за ним другой тем же путем, и вот их уже много внутри, и у всех мечи. Связав в комнатах Гиппарха, Палестру и моего раба, они без боязни опустошили дом и вытащили наружу деньги, платье и вещи. После того как в доме больше ничего не осталось, они взяли меня, другого осла и лошадь, нагрузили нас и все награбленное связали. С таким большим грузом они нас погнали в гору ударами палок, стараясь бежать по малоезженной дороге. Что другие животные испытывали, не могу сказать, но я, не подкованный и не привыкший к ходьбе по острым камням, просто погибал, неся такие тяжести. Часто я спотыкался, но падать было нельзя, так как тотчас же сзади кто-нибудь ударял меня палкой по бедрам. Не раз я хотел закричать: "О, Цезарь", но испускал только рев. «О» я кричал сильно и звонко, но «Цезарь» не выходило. Между тем за это меня били, так как я выдавал разбойников своим ревом. Сообразив, что я кричу напрасно, я решил далее идти молча и выгадать по крайней мере на ударах.
17. Между тем настал день. Мы перебрались уже через несколько гор. Рты наши были завязаны, чтобы мы, срывая траву по пути, не теряли времени, так что и на этот день я остался ослом. Когда прошла половина этого дня, мы остановились во дворе у каких-то знакомых наших грабителей, судя по всему происходившему: они встретили их объятиями, просили остановиться и угостили обедом, а нам, животным, засыпали ячменю. Другие пообедали, а мне пришлось голодать самым жалким образом. И так как в то время я никогда еще не получал на обед сырого ячменя, я стал посматривать, не найдется ли чего-нибудь более съедобного. Вдруг вижу сад тут же за двором; в нем было много прекрасных овощей, а за ними виднелись розы. Потихоньку от всех, беспечно сидевших внутри за обедом, я вошел в сад, отчасти чтобы наесться сырых овощей, отчасти ради роз, так как я полагал, что, поев этих цветов, я снова стану человеком. Итак, вступив в сад, я набил себе живот репой, петрушкой, латуком — всем, что только ест сырым человек; но розы эти были не настоящие розы, а те, что цветут на диком лавре, — люди называют его рододендрон, — плохое кушанье для всякого осла или лошади: говорят, что съевший его тотчас умирает.
18. Тут садовник, почуяв беду и схватив палку, вошел в сад и, обнаружив врага и порчу овощей, возомнил себя каким-то грозным судьей, карающим преступника, и так избил меня палкой, не щадя ни боков моих, ни бедер, что даже разбил мне уши и лицо поранил. Но я, потеряв терпение, ударил его обеими ногами и свалил навзничь прямо в овощи, а сам побежал вверх в гору. Когда он увидел, что я быстро удаляюсь, он закричал, чтобы выпустили собак за мной. А собак было много и очень больших, которые могли бы сцепиться с медведем. Я сообразил, что если они поймают меня, то растерзают, и, отбежав несколько в сторону, решил по совету пословицы: "лучше вернуться назад, чем плохо бежать". Итак, я повернулся и возвратился прямо во двор. Тогда разбойники удержали собак, бросившихся в погоню, и привязали их, а меня начали бить и остановились не раньше, чем я от боли извергнул все съеденные овощи обратно.
19. Когда пора было отправляться в путь, на меня навалили больше всего награбленных вещей и самых тяжелых. И таким образом мы двинулись отсюда. Так как я уже был доведен до отчаяния ударами, изнемогал под бременем поклажи и изранил в пути все свои копыта, я решил тут же свалиться и не вставать, хотя бы они меня убили своими палками. Я надеялся получить большую выгоду от этого решения, так как думал, что грабители во всяком случае покорятся обстоятельствам, разделят мой груз между лошадьми и мулом, а меня оставят лежать на съедение волкам. Но какой-то завистливый дух, проникнув в мои мысли, обратил все это против меня. Внезапно другой осел, может быть рассуждавший совершенно так же, как я, падает на дороге. Разбойники побуждают несчастного встать сначала ударами палок, когда же он не слушается ударов, то одни берут его за уши, другие за хвост и стараются заставить его очнуться. Так как ничего не выходило и осел оставался лежать без движения на дороге, как камень, то они, придя к мысли, что напрасно стараются и тратят время, нужное для бегства, на возню с дохлым ослом, распределили между мной и конем все вещи, которые он нес, а несчастного нашего товарища по плену и грузу, подрезав ему мечом ноги, сталкивают, еще содрогающегося, в пропасть. И он скатывается вниз, отплясывая пляску смерти.
20. Видя на примере моего спутника, каков был бы конец моих расчетов, я решил твердо переносить свое положение и бодро шагал дальше, в надежде когда-нибудь наткнуться на розы и с их помощью спастись, ставши самим собой.
От воров я слышал, что уж немного пути осталось и что мы отдохнем там, где остановимся; поэтому всю поклажу мы тащили рысью и до наступления вечера достигли дома. В нем сидела старая женщина; пылал большой огонь. Разбойники сложили в доме все, что мы привезли. Потом спросили старуху: "Чего это ты сидишь себе этак и не готовишь обеда?" — "Да все для вас припасено, — сказала она, — хлеба достаточно много, много кадок старого вина, и у меня приготовлена для вас жареная дичь". Похвалив старуху, они разделись, натерлись у огня салом и, доставши котел горячей воды, обмылись в этой наскоро устроенной бане.
21. Потом, немного времени спустя, пришло много молодых людей, которые принесли множество вещей, все золотых и серебряных, и кучу одежды, и нарядов мужских и женских. Они присоединились к ворам и, когда сложили все это в доме, также вымылись; затем последовали обильный обед и длинные беседы разбойников за попойкой. А мне и лошади старуха положила ячменя. Лошадь поспешно съела ячмень, боясь, как и следует, найти во мне сотрапезника. Но я, как только видел, что старуха выходит из дому, тотчас ел хлеб. На следующий день все остальные ушли из дому на работу, а старухе оставили одного юношу на подмогу. Я изнывал от такой тщательной охраны. Я мог не заботиться о старухе и имел возможность ускользнуть от ее надзора, но юноша был силен и смотрел весьма свирепо, всегда носил меч и двери держал на запоре.
22. Три дня спустя среди ночи возвратились разбойники, не неся ни золота, ни серебра, ни других вещей, а привели только девушку в расцвете лет, очень красивую; она плакала и рвала на себе платье и волосы. Посадив ее в доме на подстилку, они уговаривали ее не бояться, а старухе приказали постоянно оставаться дома, держать девушку под надзором. Но девушка не хотела ничего ни есть, ни пить, а все плакала и рвала на себе волосы, так что я сам, стоя близко у стойла, плакал вместе с этой прекрасной девушкой. Между тем разбойники ужинали в передней дома. Близился уже день, когда кто-то из дозорных, которому выпал жребий сторожить дорогу, пришел и сказал, что какой-то чужестранец собирается проехать этой дорогой и везет с собой большие деньги. Разбойники, как были, вскочили из-за ужина и, вооружившись и оседлав меня и лошадь, погнали вперед. Но я, несчастный, сознавая, что меня гонят на бой и в сражение, подвигался лениво, а так как они спешили, то били меня палками. Когда же мы дошли до дороги, где путешественник должен был проехать, разбойники, напав на повозки, убили и его самого, и слуг его, и выбрав все, что было самого ценного, взвалили на коня и меня; остальные вещи спрятали тут же в лесу. Потом погнали нас таким же образом обратно и меня опять погоняли и били палкой; я ударился копытом об острый камень и от ушиба получил мучительную рану, так что остальную дорогу я ступал, хромая. Тут разбойники стали говорить между собой: "К чему кормить этого осла, который постоянно спотыкается? Сбросим его с обрыва, этого вестника несчастья". "Да, — сказал другой, — сбросим его как очистительную жертву нашего отряда". И они уже сговаривались покончить со мной, но я, слыша это, зашагал, как будто отныне рана принадлежала не мне, а кому-то другому: страх смерти сделал меня нечувствительным к боли.
23. Когда мы дошли туда, где была наша стоянка, разбойники сложили в доме вещи, снятые с наших плеч, а сами, повалившись за стол, стали ужинать. Когда наступила ночь, они отправились снова, чтобы перевезти домой остальные вещи, оставленные в лесу. "К чему нам уводить с собой этого несчастного осла, — сказал кто-то из них, — ведь он из-за своего копыта для нас бесполезен? А вещи частью потащим мы, частью лошадь". Они ушли, уводя с собой лошадь. Ночь была светлой от луны, а я сказал тогда сам себе: "Чего же ты еще ожидаешь здесь, несчастный? Тобой поужинают коршуны и их птенцы. Разве ты не слышал, что с тобой решили сделать? Не хочешь ли и ты скатиться с обрыва? Теперь уже ночь и полная луна; они ушли из дому: спасайся бегством от кровожадных хозяев".
Размышляя так с самим собой, я заметил, что я ни к чему не привязан, а повод, на котором меня тащили в пути, висит у меня на боку свободно. Это меня побудило еще больше к бегству, и я бегом пустился прочь. Старуха, увидев, что я готов убежать, схватила меня за хвост и стала держать. Но быть задержанным старухой — значило для меня свержение с обрыва или другую смерть в этом роде, и я потащил ее за собой, а она громко закричала, зовя пленную девушку. Та вышла из дому и, видя старуху, уцепившуюся за хвост осла, как Дирка, решилась на благородную смелость, достойную отчаявшегося юноши: она вспрыгнула на меня и, усевшись мне на спину, стала погонять. А я, увлеченный желанием спасти себя и девушку, усердно пустился конской рысью. Старуха осталась позади. Девушка молила богов спасти ее в бегстве. Мне же она сказала: "Если ты отвезешь меня к отцу, о мой красавец, я освобожу тебя от всякой работы, и на обед тебе будет каждый день мера ячменя". А я, чтобы убежать от моих убийц и надеясь на полную заботу и попечение от спасенной мной девушки, бежал, не обращая внимания на рану.
24. Когда мы достигли места, где дорога разветвлялась натрое, нам попались навстречу наши враги, возвращавшиеся назад, и при луне издали тотчас же узнали своих несчастных пленников и, подбежав к нам, схватили меня: "Ах ты, добрая красавица, куда, бедняжка, ты отправляешься в такой поздний час? Разве ты не боишься привидений? Иди-ка сюда, к нам, мы тебя твоим родным отдадим", — говорили они со злобным смехом. И, повернув меня, потащили обратно. Тут я вспомнил о свое ноге и ране и стал хромать.
"Теперь ты стал хромать, — говорили они, — как только тебя поймали на побеге? А когда тебе хотелось бежать, ты выздоровел и стал проворнее коня, как будто у тебя выросли крылья". За этими словами следовали удары, и вот у меня уже вскочили волдыри на бедре от таких наставлений.
Вернувшись обратно домой, мы нашли старуху повесившейся на веревке: испугавшись гнева хозяев из-за побега девушки, она задушила себя, затянув себе петлю на шее. Разбойники удивлялись такому достоинству старухи, отвязали ее от скалы, чтобы она могла упасть с обрыва вниз, как была с петлей на шее, а девушку привязали внутри дома; потом сели за ужин, и у них была обильная попойка.
25. Между прочим они рассуждали между собой относительно девушки.
"Что нам делать с беглянкой?" — спросил один из них. "Что же иное, сказал другой, — как не сбросить ее вниз вслед за старухой, раз она лишила нас больших денег, которые мы за ней считали, и выдала наше убежище? Будьте уверены, друзья, если бы она убежала к себе домой, ни один из нас не остался бы в живых: мы все были бы схвачены, если враги напали бы на нас подготовленными. Итак, уничтожим злодейку. Но, чтобы она не погибла слишком скоро, свалившись на камни, придумаем ей смерть самую мучительную и продолжительную, которая подвергла бы ее длительной пытке и только потом погубила бы". Тут они стали придумывать смерть, и кто-то сказал: "Я знаю, что вы похвалите мою выдумку. Нужно истребить осла, так как он ленив, а теперь вдобавок еще притворяется хромым, к тому же он оказался пособником в бегстве девушки. Итак, мы его спозаранку убьем, разрежем ему живот и выбросим вон все внутренности, а эту добрую девушку поместим внутрь осла, головой наружу, чтобы она не задохнулась сразу, а все туловище оставим засунутым внутри. Уложив ее таким образом, мы хорошенько зашьем ее в трупе осла и выбросим обоих на съедение коршунам, как новоизобретенный обед. Обратите внимание, друзья, на весь ужас пытки: во-первых, находиться в трупе издохшего осла, потом — томиться зашитой в животном летней порой под знойным солнцем, умирать от вечно губительного голода и не иметь возможности умереть. О том, что ей еще придется вытерпеть от Запаха разлагающегося осла и быть оскверненной червями, я уже не говорю. Наконец, коршуны доберутся и до внутренности осла, и как его, так потом и ее растерзают, может быть еще живую".
26. Эту чудовищную выдумку все встретили громкими восклицаниями, как нечто превосходное, а я уже оплакивал себя как приговоренный к смерти; даже мертвым я не буду лежать мирно: в меня поместят несчастную девушку, и я стану гробницей ни в чем не повинного ребенка. Уж близился рассвет, как вдруг появляется множество солдат, посланных против этих злодеев, и быстро всех заковывают в цепи и уводят к начальнику этой местности. Среди пришедших был и суженый девушки; он-то и указал убежище разбойников. Итак, получив обратно девушку, он усадил ее на меня и повез домой. Их односельчане, завидев нас еще издали, догадались о счастливом исходе дела, ибо я объявлял им радостную весть веселым ржанием, и, выбежав навстречу, приветствовали нас и повели домой.
27. Девушка чувствовала ко мне большую признательность, видя во мне, по справедливости, товарища по плену и бегству и по грозившей нам обоим смерти. Мне дали от хозяйки на обед меру ячменя и столько сена, сколько хватило бы верблюду. И тут я в особенности проклинал Палестру за то, что она превратила меня колдовством в осла, а не в собаку. Потому что я видел, как собаки, проникнув на кухню, пожирали множество всякой всячины, которая бывает на свадьбах богатых молодых.
Немного дней спустя после свадьбы, так как госпожа сказала отцу, что чувствует ко мне благодарность и желает отплатить мне по справедливости, отец охотно приказал меня отпустить на волю пастись под открытым небом с табунами лошадей. "Пусть он живет на свободе, — сказал он, — и гоняется за кобылицами". Это казалось тогда самой справедливой переменой, если бы дело попало судье-ослу. Итак, призвав одного из табунщиков, он передал меня ему, а я радовался, что больше не буду носить тяжестей; когда мы пришли на место, табунщик присоединил меня к кобылицам и повел весь табун на пастбище.
28. И нужно же было, чтобы и здесь со мной случилось то же, что с Кандавлом. Надсмотрщик за лошадьми оставил меня своей жене Мегаполе, а она запрягла меня в мельницу, чтобы молоть ей пшеницу и неочищенный ячмень. Это еще небольшой труд для благородного осла — молоть зерно для своих господ. Но почтеннейшая Мегапола и от всех других, живших в этих местах, — а их было очень много, — хотела получать муку в качестве платы и закабалила мою несчастную шею. Даже ячмень, назначенный мне к обеду, она поджаривала и меня же заставляла молоть, а сделанные из него ячменные лепешки съедала сама, мне же к обеду оставались отруби. Если когда-нибудь надсмотрщик и подпускал меня к кобылам, то я погибал от ударов и укусов жеребцов. Они постоянно подозревали меня в незаконных отношениях к кобылам, их женам, и преследовали меня, лягаясь обеими ногами, так что я не мог долго выдержать этой конской ревности. Таким образом за короткое время я стал худ и безобразен и не имел покоя ни дома с моей мельницей, ни на пастбище под открытым небом, где меня преследовали собратья по табуну.
29. Между прочим я часто должен был подниматься в гору и нести дрова. Это было главное из моих зол: во-первых, приходилось взбираться на высокую гору по ужасной отвесной дороге, затем я был неподкован, а место было каменистое. К тому же вместе со мной посылали погонщика, негодного мальчишку. Он всякий раз мучил меня на новый лад: сначала он сильно бил меня, даже если я бежал рысью, не простой палкой, а с твердыми и острыми сучьями, и все время ударял в одно и то же место, так что в бедре от ударов открывалась рана, и он продолжал по ней бить. Потом он накладывал на меня тяжесть, которую даже слону трудно было бы снести. В особенности сверху спускаться было очень мучительно, а он и тут бил меня. Если же мальчишка видел, что ноша у меня спадает и переваливается на сторону и следовало бы снять часть дров и переложить на легкую сторону, чтобы уравнять их, он никогда этого не делал, а поднимал с горы громадные камни и наваливал на более легкую и неуравновешенную часть груза. И я спускался, несчастный, неся вместе с дровами и ненужные камни. На пути лежал невысыхающий ручей: жалея свою обувь, он садился на меня позади дров и так переезжал через ручей.
30. Если же я когда-нибудь падал от изнеможения и тяжести, тогда беда становилась совсем нестерпимой. Ведь погонщик тогда должен был слезать с меня, поддерживать при спуске, поднимать с земли и снимать ношу, если понадобится, а он сидел и не помогал, но избивал меня палкой, начиная с головы и ушей, пока удары не заставляли встать. К тому же он придумал другую злую шутку, нестерпимую для меня. Он перемешивал мою ношу с колючими репейниками и, перевязав все это веревкой, свешивал сзади с хвоста; естественно, что подвешенные колючки ударяли меня на ходу и уколами своими ранили мне весь зад. Защититься мне было невозможно, так как иглы были привешены и все время преследовали меня и ранили. Если я, остерегаясь размаха репейников, продвигался вперед шагом, я изнемогал под ударами палки, а если избегал палки, тогда беда мучила меня сзади. Вообще мой погонщик всячески старался погубить меня.
31. Если же я когда-нибудь, терпя всякие беды, не выдерживал и лягал его, он этот удар всегда держал в памяти. Как-то погонщику приказано было перевезти пряжу с одного места на другое. Он привел меня и, собрав множество пряжи, навалил на меня и крепкой веревкой хорошо привязал ко мне ношу, замышляя мне большую беду. Когда надо было отправляться в путь, он утащил из очага пылавшую еще головешку и, как только мы очутились вдали от двора, засунул угли в пряжу. Пряжа тотчас же вспыхнула — что же другое могло случиться — и вот я несу на себе уже не что иное, как огромный костер.
Понимая, что сейчас я изжарюсь, и встретив в пути глубокий ручей, я бросился в самое многоводное место.
Потом опрокидываю там пряжу и, вертясь и барахтаясь в тине, заливаю огонь и мою жестокую ношу, и таким образом с большой безопасностью совершаю остальной путь; мальчишке было невозможно еще раз зажечь пряжу, смешанную с мокрой тиной. Но, конечно, наглый мальчишка по возвращении оклеветал меня, говоря, что я по доброй воле, проходя мимо, бросился в очаг. От пряжи я тогда спасся, уже потеряв было надежду.
32. Но проклятый мальчишка изобрел для меня гораздо большую беду: он повел меня на гору и навалил на меня тяжелый груз дров и продал их земледельцу, жившему поблизости. Приведя меня домой налегке и без дров, он стал клеветать на меня перед своим господином, обвиняя в безбожном деле. "Я не знаю, господин, — говорил он, — для чего мы кормим этого осла, который страшно ленив и тяжел на подъем. К тому же он теперь обнаруживает и иное: как только он завидит женщину или девушку прекрасную и взрослую, или юношу, он, брыкаясь, бегом преследует их и ведет себя как мужчина с любимой женщиной, кусает их, точно целует, и старается приблизиться к ним. Он тебе доставит много хлопот и тяжб, так как всех оскорбляет и пугает. Вот и теперь, неся дрова и завидев женщину, идущую на поле, он сбросил и рассыпал все дрова на землю, а женщину повалил на дорогу и хотел вступить с ней в брак, пока сбежавшиеся кто откуда не защитили ее от опасности быть растерзанной этим красавцем-любовником".33. Услышав об этом, надсмотрщик сказал: "Ну, если осел не хочет ни двигаться, ни поднимать тяжести и человеческой любовью влюбляется в женщин и детей, беснуясь при виде их, тогда убейте его, внутренности отдайте собакам, а тело сохраните для рабочих. И если спросят, как он умер, свалите это на волка".
Тут этот проклятый мальчишка, мой погонщик, обрадовался и тотчас же хотел меня убить. Но в это время случился здесь кто-то из соседних землевладельцев, он спас меня от смерти, посоветовав страшную вещь. "Отнюдь не убивайте осла, — сказал он, — который способен молоть и возить тяжести, не велико это дело. Если он бросается на людей от любви и похоти, возьмите его и оскопите. Лишенный любовного влечения, он немедленно станет спокойным и жирным и будет носить большие тяжести, не уставая. Если же ты несведущ в этом деле, то я приду сюда через три-четыре дня и сделаю его послушнее ягненка". Все домашние одобрили этот совет, говоря, что он хорошо сказал, а я уже оплакивал себя, как обреченного на гибель мужчину под видом осла, и повторял, что больше жить не хочу, если стану евнухом. Я думал даже совсем отказаться впредь от пищи или броситься с горы, свалившись с которой, я умер бы хотя и весьма жалкой смертью, но по крайней мере труп мой был бы цел и не изуродован.
34. Когда наступила глубокая ночь, прибыл какой-то вестник из усадьбы в селение и во двор к нам и сообщил, что молодая новобрачная, бывшая в плену у разбойников, и ее муж — оба, гуляя под вечер по берегу моря, были захвачены морским приливом и исчезли в волнах. Так кончились смертью их приключения. Раз дом лишился молодых господ, то слуги решили не оставаться больше в рабстве, а все в доме расхватать и спасаться бегством.
Мной завладел табунщик и, захватив все, что было возможно, нагрузил на меня и на кобыл. Мне было тяжело нести ношу настоящего осла, но все-таки я радовался помехе в ожидавшем меня оскоплении. Целую ночь мы шли трудной дорогой и, проведя в пути еще три других дня, достигли Берои, большого и многолюдного города Македонии.
35. Наши люди решили здесь остановиться и дать нам отдых. И тут же устроили распродажу всех животных и вещей: зычный глашатай, стоя посреди площади, объявил цены. Проходившие покупатели, желая нас осмотреть, открывали нам рты и смотрели каждому в зубы для определения возраста; всех раскупили — этого один, того — другой, а меня, оставшегося последним, глашатай приказал снова увести домой. "Видишь, — говорил он, — этот один не нашел себе господина". Но Немезида, многократно переворачивающая и изменяющая судьбу, привела и мне господина, какого я меньше всего хотел. Это был старый греховодник, один из тех, которые носят по селам и деревням Сирийскую богиню и заставляют ее просить милостыню. Меня продали ему за тридцать драхм — действительно, большая цена. Со стоном последовал я за моим господином, который меня повел к себе.
36. Когда мы пришли туда, где жил Филеб, — так звали моего покупателя, — он тотчас же громко закричал перед дверью: "Эй, девочки, я купил вам раба, красивого и крепкого и родом из Каппадокии". «Девочки» — это была толпа распущенных пособников Филеба, и все они в ответ на его крик захлопали в ладоши: они подумали, что и вправду куплен был человек. Когда же увидели, что этот раб — осел, тут они стали насмехаться над Филебом: "Это не раба, а жениха ты себе ведешь. Откуда ты его взял? Да будет счастлив этот прекрасный брак и да родишь ты нам скорее таких же ослят".
37. И все смеялись. На следующий день они собрались "на работу", как сами говорили, и, нарядив богиню, поместили на меня. Потом мы вышли из города и стали обходить окрестности. Когда мы вступали в какое-нибудь село, я останавливался в качестве богоносца, звук флейты вызывал божественное исступление, и все, сбросив митры и запрокидывая назад головы, разрезывали себе мечами руки, и каждый, сжимая зубами язык, так ранил его, что мгновенно все было полно жертвенной крови. Видя все это, я в первое время стоял, дрожа, как бы не оказалась нужна богине и ослиная кровь. Изувечив себя таким образом, они собирали оболы и драхмы со стоящих кругом зрителей. Иной давал в придачу смоквы, сыру или кувшин вина, меру пшеницы и ячменя для осла. А они этим кормились и служили богине, которую я вез на себе.
38. Однажды, когда мы попали в какую-то деревню, они завлекли взрослого юношу из поселян и привели его туда, где мы остановились, а потом воспользовались от него всем, что обычно и приятно таким безбожным развратникам. А я ужасался перемене своей судьбы. "До сих пор я терплю несчастья, о жестокий Зевс", — хотел я воскликнуть, но из моей глотки вышел не мой голос, а ослиный крик, и я громко заревел. Случилось так, что в это время какие-то поселяне потеряли осла и, отправившись на поиски пропавшего, услышали мой громкий вопль, проникли к нам во двор, никому не говоря ни слова, как будто я был их ослом, и застигли развратников при совершении их непристойностей. Громкий хохот поднялся среди нежданных посетителей. Выбежав вон, они сообщили всей деревне о бесстыдстве жрецов. Последние в большом смятении от того, что все это обнаружилось, как только настала ночь, уехали прочь и, когда очутились в глухом месте, излили на мне гнев и злобу за то, что я разоблачил их таинство. Было еще терпимо слышать их ужасные слова, но что за ними последовало — было совсем уже невтерпеж. Сняв с меня богиню и положив на землю, они стащили с меня все покрывала и совсем уже обнаженного привязали к большому дереву, потом своим бичом, составленным из костяшек, стали меня истязать и чуть не убили, наставляя на будущее время быть безмолвным богоносцем. После бичевания жрецы даже обсуждали, не умертвить ли меня за то, что я набросил на них позор и выгнал из деревни прежде, чем они окончили свою работу. Но вид богини, лежащей на земле и не имеющей возможности продолжать путь, сильно их устыдил, так что они меня не убили.
39. Таким образом после бичевания я отправился в путь с богиней на спине, и к вечеру мы уже остановились в усадьбе одного богатого человека. Последний был дома и с большой радостью принял богиню в свой дом и принес ей жертвоприношение. Я помню, что здесь я подвергся большой опасности: один из друзей прислал владельцу усадьбы в подарок бедро дикого осла; повар взял его, чтобы приготовить, но по небрежности утерял, так как собаки потихоньку пробрались в кухню. Боясь ударов и пытки из-за пропажи бедра, повар решил повеситься. Но жена его, несчастье мое, сказала: "Не убивай себя, мой дорогой, не предавайся такому отчаянию. Если ты меня послушаешься, ты будешь вполне благополучен. Уведи осла жрецов в укромное место и там убей его и, отрезав эту самую часть тела, бедро, принеси сюда и приготовь его, подай хозяину, а труп осла сбрось где-нибудь в пропасть. Все подумают, что он убежал куда-нибудь и исчез. Ведь ты посмотри: он в теле и во всяком случае лучше этого дикого осла". Повар одобрил совет жены. "Это великолепно, жена, — сказал он, — и я только таким образом могу избежать плетей. Так и будет у меня сделано". Вот как мой безбожный повар, стоя рядом со мной, во всем согласился с женой.
40. Зная заранее о том, что готовится, и решив, что важнее всего для мне спастись из-под ножа, я оборвал ремень, на котором меня водили, и бросился прыжками бежать в дом, где ужинали жрецы с владельцем имения. Вбежав туда, я все опрокидываю одним ударом — и подсвечники, и столы. Я думал, что изобрел для своего спасения нечто хитрое и что хозяин усадьбы прикажет меня, как взбесившегося осла, куда-нибудь запереть и строго сторожить. Но эта хитрость принесла мне крайнюю опасность. Сочтя меня бешеным, они уже схватились за мечи и копья и большие палки и намеревались меня убить. Но я, увидя размеры опасности, пробежал вскачь внутрь дома, где мои хозяева должны были лечь спать. Заметив это, они заперли тщательно дверь снаружи.
41. Когда рассвело, подняв опять богиню на спину, я удалился отсюда вместе со своими бродячими жрецами, и мы прибыли в другую деревню, большую и многолюдную, в которой они придумали новую штуку, именно: чтобы богиня не входила в человеческое жилище, а поселилась в храме местной богини, весьма почитаемой среди населения. Поселяне приняли чужую богиню, и даже очень радостно, и поместили ее вместе со своей, а нам отвели для ночлега дом бедных людей.
Проведя здесь несколько дней подряд, хозяева мои решили уехать в соседний город и потребовали у поселян свою богиню. Войдя сами в святилище, они вынесли ее и, поместив на меня, поехали прочь. Но оказалось, что нечестивцы, проникнув в это святилище, украли приношение, посвященное местной богине, — золотую чашу, — и унесли ее под одеждой богини. Обнаружив это, поселяне тотчас же бросились в погоню и, очутившись близко, спрыгнули с лошадей и задержали похитителей на дороге, называли их нечестивцами и святотатцами и требуя обратно украденное приношение.
Обыскав все, они нашли его за пазухой у богини. Тогда, связав этих изуверов, они привели их обратно и бросили в тюрьму, а богиню, которую я вез, сняли и отдали в другой храм. Золото вернули обратно местной богине.
42. На следующий день решили продать и меня, и всю поклажу. Меня продали земляку — человеку, жившему в соседней деревне, ремеслом которого было печь хлеб. Этот хлебопек взял меня и, купив десять мер пшеницы, взвалил на меня и поехал к себе домой по тяжелой дороге. Когда мы приехали, он привел меня на мельницу, и я увидел в ней множество подъяремных животных, собратьев по рабству; там было много жерновов, которые все приводились ими в движение, и все было полно муки. На этот раз, так как я был новичком, нес очень тяжелую ношу и прошел трудный путь, то меня отпустили отдохнуть, но на следующий день, закрыв мне глаза тряпкой, они припрягли меня к стержню жернова и стали погонять. Я отлично знал, как нужно молоть, так как проделывал это много раз, но притворился, что не умею. Однако я напрасно надеялся: толпа людей с мельницы с палками стала кругом меня, который даже ничего не подозревал, так как ничего не видел, и стала осыпать меня градом ударов так, что я завертелся сразу как волчок и на опыте убедился, что раб для исполнения нужной работы не должен ожидать руки господина.
43. И вот я так сильно исхудал и ослабел телом, что хозяин решил меня продать и отдал меня огороднику по ремеслу. Он содержал огород, который сам возделывал. Работа у него состояла в следующем: поутру хозяин, навьючив на меня овощи, отправлялся на рынок и, распродав их торговцам, гнал меня обратно в огород. Тут хозяин копал, садил и поливал водой растения, а я все это время стоял без дела, Но эта жизнь была мне страшно тяжела, во-первых потому, что уже была зима, а он и себе не мог купить что-нибудь, чтобы покрыться, не то что мне. Кроме того я ходил неподкованный по мокрой грязи и острому твердому льду, а на еду у нас обоих был только горький и жесткий латук.
44. Однажды, когда мы вышли, чтобы направиться в город, нам встретился рослый мужчина, одетый в одежду воина, и сначала заговорил с нами на латинском языке и спросил садовника, куда он ведет осла, то есть меня. Огородник, по-видимому, не понимая этого языка, ничего не ответил. Тот рассердился, полагая, что его хотели обидеть, и ударил садовника кнутом. Садовник обхватил его и, подставив подножку, растянул на дороге и стал бить лежачего и руками, и ногами, и камнем, поднятым с дороги. Солдат сначала отбивался и грозился, если встанет, убить его мечом, но тот, узнав от него, в чем заключается опасность, вырвал у него меч и отбросил подальше и потом снова стал бить лежачего. Солдат, видя неминуемую беду, притворился мертвым от ударов. Садовник, испугавшись этого, оставил его лежать на месте, как он был, и, захватив меч, верхом на мне помчался в город.
45. Когда мы приехали, хозяин передал обработку своего огорода какому-то своему сотруднику, а сам, опасаясь последствий приключения на дороге, укрылся вместе со мной у одного из городских знакомых. На следующий день они решили устроить так: хозяина моего спрятали в сундук, а меня поскорей подняли и потащили вверх по лестнице на чердак и там наверху заперли.
Между тем солдат, с трудом поднявшись с дороги, как говорили, так как у него голова кружилась от ударов, пришел в город и, встретив своих сослуживцев, рассказал им о дерзости огородника. Те пошли за ним, узнали, где мы спрятаны, и взяли с собой городские власти. Послав внутрь дома одного из служителей, они велели всем бывшим в доме выйти вон. Все вышли, но садовника нигде не было видно. Солдаты утверждали, что хозяин и я, его осел, находятся здесь. Но те говорили, что в доме никого не осталось — ни человека, ни осла. На дворе стоял сильный шум и крик. Возбужденный этим и любопытный от природы, я высунулся сверху и заглянул вниз через дверцу, желая узнать, кто были кричавшие. Солдаты, увидя меня, тотчас подняли крики; обитатели дома были уличены во лжи, и власти, войдя в дом и все обыскав, нашли моего хозяина, лежащего в сундуке, взяли его и отправили в тюрьму, чтобы он дал ответ за свое дерзкое поведение. Меня же, стащив вниз, отдали солдатам. Все смеялись над обличителем с чердака и предателем своего хозяина. С этого времени с меня первого пошла среди людей эта поговорка: "из-за осла, который высунулся".
46. Что на следующий день испытал огородник, мой хозяин, я не знаю, но меня воин решил продать и уступил меня за двадцать пять аттических драхм. Купил меня слуга очень богатого человека из Фессалоник, самого большого города Македонии. Его ремесло состояло в том, что он приготовлял пищу своему господину, а брат его, тоже раб, умел печь хлебы и замешивать медовые пряники. Оба брата всегда жили вместе, спали в одной комнате, и приспособления для их ремесла были у них общие. Поэтому и меня они поставили тут же, где сами спали. После господского ужина они оба принесли множество остатков — один мяса и рыбы, другой — хлеба и печений. Заперев меня внутри со всем этим добром и поставив вокруг меня стражу, сладчайшую из всех, они удалились мыться. Тут я, пожелав надолго провалиться засыпанному мне жалкому ячменю, весь отдался искусству и роскоши хозяев и не скоро вдоволь наелся человеческой пищи. Вернувшись домой, они сначала совсем не заметили моего обжорства, так как припасов было множество, и я еще со страхом и осторожностью крал обед. Когда же я вполне убедился в их неведении, я стал пожирать лучшие части и всякую всячину. Заметив наконец ущерб, они сначала оба подозрительно стали поглядывать друг на друга и называть один другого вором и грабителем общего добра и человеком без совести, а потом сделались оба внимательны и завели счет остаткам.
47. А я проводил жизнь в радости и наслаждении, и тело мое от привычной пищи снова стало красивым, шкура лоснилась свежей шерстью. Наконец почтеннейшие мои хозяева, видя, что я делаюсь рослым и толстым, а ячмень не расходится и остается в том же количестве, начинают подозревать мои дерзкие проделки и, удалившись, как будто с целью пойти в баню, запирают за собой двери, а сами, припав глазом к щели в дверях, наблюдают, что происходит внутри. Я, ничего не зная о такой хитрости, приступаю к обеду. Они сначала смеются, видя этот невероятный обед, потом зовут других рабов на это зрелище, и поднимается громкий хохот, так что даже господин услышал их смех, такой шум стоял на дворе, и спросил кого-то, чего они так хохочут. Услышав, в чем дело, он встает из-за стола и, заглянув в комнату, видит, как я уничтожаю кусок дикого кабана, и, громко завопив от хохота, вбегает ко мне. Я был сильно раздосадован тем, что был уличен перед хозяином в воровстве и обжорстве. Но он громко хохотал надо мной и сначала приказал привести меня в дом к своему столу, потом распорядился, чтобы передо мной поставили множество вещей, которые другой осел не мог бы есть: мяса, устриц, подливок, рыбы в масле и приправленной горчицей. Видя, что судьба теперь мне улыбается приветливо, и понимая, что меня спасет только такая забава, я стал обедать, стоя перед столом, хотя уже был сыт. Все помещение дрожало от смеха. "Он даже будет пить вино, этот осел, — сказал кто-то, — если смешают вино и подадут ему". Хозяин распорядился, и я выпил принесенное.
48. Видя во мне, естественно, животное необыкновенное, господин приказал приказчику уплатить купившему меня его цену и еще столько же, а меня отдал своему отпущеннику, молодому человеку, и поручил научить меня таким вещам, которыми я мог бы его особенно повеселить. Для него все это не было трудно: я тотчас же повиновался и всему научился. Сначала он заставлял меня ложиться за стол, как человек, опираясь на локоть, потом бороться с ним и даже плясать, стоя на двух ногах, кивать и качать отрицательно головой на вопросы и прочее, что я мог бы делать и без учения. Об этом стали говорить кругом: "осел моего господина, который пьет вино и умеет бороться, осел, который танцует". А самое замечательное, что я на вопросы весьма кстати качал головой в знак согласия или несогласия, и если хотел пить, то просил об этом виночерпия движением глаз. Не зная, что в осле заключен человек, все удивлялись этому, как чему-то необычайному; а я их неведение обращал на свое благополучие. Кроме того я учился, везя господина на спине, идти шагом и бегать рысью наименее тряской и ощутительной для всадника. Сбруя у меня была великолепная, на меня было накинуто покрывало, я был взнуздан удилами, украшенными серебром и золотом, и обвешан бубенцами, издававшими чистейшие звуки.
49. Менекл, наш господин, приехал, как я сказал, из Фессалоник сюда по следующей причине: он обещал своей общине устроить зрелище с участием людей, сражающихся в одиночном бою. Люди уже подготовлялись для поединка, и подходило время отъезда. Мы выехали поутру, и я вез хозяина в тех местах, где дорога была неудобна и тяжела для езды на повозке. Когда мы прибыли в Фессалоники, не было никого, кто бы не поспешил на зрелище и не явился посмотреть на меня, потому что задолго еще меня опередила слава о моих разнообразных и совсем человеческих танцах и штуках. Мой господин показывал меня за выпивкой знатнейшим согражданам и предложил им за обедом необычайные развлечения, которые я доставлял.
50. Мой надзиратель нашел во мне источник больших денег. Он держал меня взаперти в доме и открывал дверь за плату тем, кто желал видеть меня и мои удивительные подвиги. Посетители приносили каждый что-нибудь съестное, что им казалось самым вредным для ослиного желудка, а я съедал это. Таким образом в несколько дней, обедая с господином и горожанами, я сделался большим и страшно толстым. И вот однажды какая-то приезжая женщина, необыкновенно богатая и недурная на вид лицом, придя посмотреть, как я обедаю, пламенно в меня влюбилась, отчасти видя красоту осла, отчасти вследствие необычайного моего поведения, и дошла до желания вступить со мной в связь. Она повела переговоры с моим надзирателем и обещала ему богатое вознаграждение, если он позволит ей провести со мной ночь. А тот, ничуть не заботясь, добьется ли она чего-нибудь или нет, эти деньги взял.
51. Когда наступил вечер и господин наш отпустил нас после ужина, мы возвратились туда, где мы спали, и нашли женщину, давно уже пришедшую к моей постели. Для нее были принесены мягкие подушки и покрывала и разостланы в комнате, так что ложе у нее было великолепное. Потом слуги ее улеглись где-то тут же поблизости, за дверьми, а она зажгла в комнате большой светильник, сверкавший пламенем, и, раздевшись, стала близ него вся обнаженная и, вылив благовония из алебастрового сосуда, натерла ими и себя, и меня, в особенности наполнила ими мне ноздри. Потом она стала целовать меня и говорить со мной как с любимым ею человеком, схватила меня за повод и потянула к ложу. Я не нуждался ничуть в настояниях для этого: одурманенный старым вином, выпитым в большом количестве, и возбужденный запахом духов, видя перед собой молодую и во всех отношениях красивую женщину, я лег, но был сильно смущен, как покрыть женщину. Ведь с тех пор, как я превратился в осла, я не испытал любви, свойственной ослам, и не имел дела с ослицами. Притом меня приводило в немалое затруднение, как бы не изуродовать ее и не понести наказания за убийство женщины.
Но я не знал, что опасался без нужды. Женщина, видя, что я не обнимаю ее, поцелуями и всякими ласками привлекла меня к себе, лежа как с мужчиной, обняла меня и, приподнявшись, приняла всего меня. Я все еще не решался и из осторожности тихонько отстранялся от нее, но она крепко сжимала меня в объятиях, не давала мне отойти и ловила уходящего. Поняв наконец вполне, чего недостает для ее наслаждения и удовольствия, я уже без страха исполнил остальное, думая про себя, что я ничем не хуже любовника Пасифаи. Женщина эта была так неутомима и ненасытна в любви, что всю ночь напролет расточала мне свои ласки.
52. Встав с рассветом, она ушла, сговорившись с моим надзирателем об уплате такого же вознаграждения за новую ночь. Богатея через меня и желая показать господину мои новые способности, он опять оставил меня с этой женщиной, которая страшно мной злоупотребляла. Между тем надзиратель рассказал господину эту историю, как будто сам научил меня этому, и без моего ведома привел его по наступлении вечера туда, где мы спали, и сквозь щель в двери показал меня в то время, когда я лежал рядом с молодой женщиной. Хозяин мой очень веселился при этом зрелище и задумал показать меня всенародно за таким занятием. Приказав никому из посторонних об этом не рассказывать, он сказал: "Мы приведем осла в день представления в театр с какой-нибудь осужденной женщиной, и пусть он на глазах всех овладеет ею". Они ввели ко мне женщину, которая была осуждена на растерзание зверями, и приказали ей подойти ко мне и погладить меня.
53. Наконец, когда настал день, в который господин мой должен был дать городу свой праздник, решили меня привести в театр. Я вошел таким образом: было устроено большое ложе, украшенное индийской черепахой и отделанное золотом; меня уложили на нем и рядом со мной приказали лечь женщине. Потом в таком положении нас поставили на какое-то приспособление и вкатили в театр, поместив на самую середину, а зрители громко закричали, и шум всех ладошей дошел до меня. Перед нами расположили стол, уставленный всем, что бывает у людей на роскошных пирах. При нас состояли красивые рабы-виночерпии и подавали нам вино в золотых сосудах. Мой надзиратель, стоя сзади, приказывал мне обедать, но мне стыдно было лежать в театре и страшно, как бы не выскочил откуда-нибудь медведь или лев.
54. Между тем проходит кто-то мимо с цветами, и среди прочих цветов я вижу листья свежесорванных роз. Не медля долго, соскочив с ложа, я бросаюсь вперед. Все думают, что я встал, чтобы танцевать, но я перебегаю от одних цветов к другим и обрываю и поедаю розы. Они еще удивляются моему поведению, а уж с меня спала личина скотины и совсем пропала, и вот нет больше прежнего осла, а перед ними стоит голый Лукий, бывший внутри осла. Пораженные таким чудесным и неожиданным зрелищем, все подняли страшный шум, и театр разделился на две стороны. Одни думали, что я — чудовище, умеющее принимать различные виды и знающее ужасные чары, и хотели меня тут же сжечь на огне; другие же говорили, что нужно обождать сначала моей речи и расследования, а потом уже судить об этом. А я побежал к управляющему округом, который оказался на этом представлении, и рассказал ему с самого начала, как фессалийская женщина, рабыня фессалиянки, превратила меня в осла, смазав магическим снадобьем, и просил его взять меня и держать под стражей, пока он не убедится, что я не лгу, что все так случилось.
"Скажи нам, — говорит наместник, — имена — твое и родителей и родственников твоих, если, по своим словам, у тебя есть близкие по роду, и существует твой город". — "Отца моего зовут, а меня Лукий, — сказал я, — брата моего — Гай. Остальные два имени у нас у обоих общие. Я составитель историй и других сочинений, а он элегический поэт и хороший прорицатель. Родина наша — Патры в Ахее". Услышав это, правитель сказал: "Ты сын моих друзей, связанных со мной обетом гостеприимства, которые меня принимали в своем доме и почтили меня дарами, и я уверен, что ты ничего не солгал, раз ты их сын". И, соскочив со своего кресла, он обнял меня и поцеловал много раз и повел меня к себе домой. Между тем прибыл и мой брат и привез мне денег и все прочее. Тогда наместник освободил меня всенародно, так что все слышали. Пройдя к морю, мы нашли корабль и погрузили вещи.
55. Я решил, что с моей стороны самое лучшее пойти к женщине, которая была влюблена в меня, когда я был ослом, полагая, что теперь, став человеком, я ей покажусь еще красивее. Она приняла меня с радостью, очарованная, по-видимому, необычайностью приключения, и просила поужинать и провести ночь с ней. Я согласился, считая достойным порицания после того, как был любим в виде осла, отвергать ее и пренебречь любовницей теперь, когда я стал человеком.
Я поужинал с ней и сильно натерся миррой и увенчал себя милыми розами, спасшими меня и вернувшими к человеческому образу. Уже глубокой ночью, когда нужно было ложиться спать, я поднимаюсь из-за стола, с гордостью раздеваюсь и стою нагой, надеясь быть еще более привлекательным по сравнению с ослом. Но, как только она увидела, что я во всех отношениях стал человеком, она с презрением плюнула на меня и сказала: "Прочь от меня и из дома моего! Убирайся спать подальше!" — "В чем я так провинился перед тобой?" — спросил я. — "Клянусь Зевсом, — сказала она, — я любила не тебя, а осла твоего, и с ним, а не с тобой проводила ночи; я думала, что ты сумел спасти и сохранить единственно приятный для меня и великий признак осла. А ты пришел ко мне, превратясь из этого прекрасного и полезного существа в обезьяну!" И тотчас она позвала рабов и приказала им вытащить меня из дома на своих спинах. Так, изгнанный, обнаженный, украшенный цветами и надушенный, я лег спать перед домом ее, обняв голую землю. С рассветом я голым прибежал на корабль и рассказал брату мое смехотворное приключение. Потом, так как со стороны города подул попутный ветер, мы немедленно отплыли, и через неколько дней я прибыл в родной город. Здесь я принес жертвоприношение богам-спасителям и отдал в храм приношения за то, что спасся не "из-под собачьего хвоста", как говорится, а из шкуры осла, попав в нее из-за чрезмерного любопытства, и вернулся домой спустя долгое время и с таким трудом.
Перевод Н. П. Баранова
Лукиан желает Кронию благоденствия
1. Злосчастный Перегрин, или, как он любил себя называть, Протей, испытал как раз то самое, что и гомеровский Протей. Ради славы Перегрин старался быть всем, принимал самый разнообразный облик и в конце концов превратился даже в огонь: вот до какой степени он был одержим жаждой славы. А теперь этот почтенный муж превращен в уголь по примеру Эмпедокла, с той лишь разницей, что Эмпедокл, бросаясь в кратер Этны, старался это сделать незаметно, Перегрин же, улучив время, когда было самое многолюдное из эллинских собраний, навалил громаднейший костер и бросился туда на глазах всех собравшихся. Мало того, Перегрин за несколько дней до своего безумного поступка держал перед эллинами соответствующую речь.
2. Воображаю, как ты будешь смеяться от души над глупостью старикашки. Мне кажется, я слышу твои восклицания, какие ты обычно произносишь: "Что за нелепость, что за глупая погоня за славой!" "Что…" и так далее, — восклицания, которые у нас вырываются при подобных поступках. Но ты можешь говорить все это вдали от места происшествия и не подвергаясь опасности, а я говорил у самого костра, еще раньше перед громаднейшей толпой слушателей, причем некоторые, восхищавшиеся безумием старика, негодовали на мои слова, а впрочем нашлись и такие, которые сами смеялись над ним. Но все же философы-собаки чуть-чуть было не растерзали меня, как настоящие собаки разорвали Актеона или вакханки своего родственника Пенфея.
3. Ход действия был таков. Автора его ты знаешь, что это был за человек и сколько он разыграл драм в течение всей своей жизни, превзойдя самого Софокла и Эсхила. Что касается меня, то я, лишь только прибыл в Элиду, стал бродить по гимназию, слушая какого-то киника, который громким, хриплым голосом вопил о всех известных, избитых вещах, призывая к добродетели, и всех просто-напросто поносил. Свои выкрики он закончил на Протее. Я постараюсь, насколько смогу, точно передать по памяти, что говорилось. Ты же можешь себе представить это вполне отчетливо, так как неоднократно присутствовал при выкриках этих философов.
4. Киник говорил: "Находятся люди, которые смеют называть Протея тщеславным! О мать-земля, о солнце, о реки, о море, и ты, отчий Геракл! И это говорится о Протее, который сидел в заключении в Сирии, который подарил родному городу пять тысяч талантов, который был изгнан из Рима, который яснее солнца, который может состязаться с самим владыкой Олимпа! Решил Протей удалиться из самой жизни при помощи огня — вот и приписывают это его тщеславию. А разве не поступил точно так же Геракл? Разве не от молнии пострадали Асклепий и Дионис? Наконец, разве не бросился Эмпедокл в пламя кратера?"
5. Когда Феаген — таково было имя крикуна — произнес эти слова, я спросил одного из присутствующих: что значит упоминание огня и какое отношение имеют к Протею Геракл с Эмпедоклом? Тот ответил: "Протей вскоре сожжет себя на Олимпийских играх". "Как, чего ради?" — спросил я. Тогда мой сосед попытался было все рассказать, но киник так кричал, что не было никакой возможности слушать кого-либо другого. Пришлось поэтому выслушать дальнейший поток речи киника, а также и самые удивительные преувеличения относительно Протея. Киник не находил возможным сопоставлять с Протеем не только Диогена синопского или его учителя Антисфена, но даже самого Сократа. Зевса он вызывал на состязание! Под конец все же ему заблагорассудилось признать Зевса равным с Протеем, и речь свою он закончил приблизительно так:
6. "Жизнь, — говорил он, — видела два величайших произведения: Зевса Олимпийского и Протея; создали их художники: Зевса — Фидий, а Протея — Природа. Но это произведение искусства теперь удалится, восседая на огне, от людей к богам и оставит нас осиротелыми". Когда он, обливаясь обильным потом, все это изложил, то стал ужасно смешно плакать и рвать волосы, но весьма осторожно, чтобы на самом деле не выдернуть их. Наконец некоторые из киников увели рыдающего Феагена, стараясь его утешить.
7. После него немедленно выступил другой оратор, не дожидаясь, пока толпа разойдется, чтобы принести свое возлияние на пылающую еще жертву предшественника. Сначала он долго смеялся, причем видно было, что он делает это от всего сердца, а затем стал говорить приблизительно так; "Так как проклятый Феаген закончил свою нечестивую речь слезами Гераклита, то я, наоборот, начну смехом Демокрита". После этих слов он опять стал долго смеяться, так что многих из нас заставил сделать то же.8. Затем, успокоившись, он сказал: "Разве можно, граждане, поступать иначе, когда слушаешь такие забавные речи, когда видишь, что пожилые люди ради презренной славы готовы чуть ли не кувыркаться перед всеми? А чтобы вы могли знать, что за произведение искусства намерено себя сжечь, послушайте меня, человека, наблюдавшего с самого начала образ мыслей Протея и исследовавшего его жизнь. Некоторые же поступки я узнал от его сограждан, а также от лиц, которые хорошо должны были его знать.
9. Это удивительное творение природы, воплощение Поликлетова канона, не успело еще возмужать, как было поймано в Армении на прелюбодеянии. За это Протей получил весьма изрядное количество ударов, но в конце концов избег опасности, спрыгнув с крыши и получив редьку под хвост. Затем он развратил какого-то цветущего юношу, но откупился за три тысячи от родителей мальчика, которые были люди бедные, и поэтому не был доставлен к правителю Азии.
10. Но это и прочее в том же роде я думаю оставить в стороне: ведь тогда Протей был еще бесформенной глиной, а не совершенным произведением искусства. А вот что он сделал со своим отцом — об этом стоит послушать; хотя, впрочем, все вы слышали и знаете, что он задушил старика, не будучи в силах перенести, что тот, старея, достиг уже более шестидесяти лет. Когда же об этом все стали громко говорить, Протей осудил себя на добровольное изгнание и бродил по разным местам.
11. Тогда-то он познакомился с удивительным учением христиан, встретившись в Палестине с их жрецами и книжниками. И что же вышло? В скором времени они оказались младенцами по сравнению с ним, так как он сделался и пророком, и главой общины, и руководителем собраний — словом, один был всем. Что касается книг, то он толковал, объяснял их, а многие и сам сочинил. Христиане почитали его как бога, прибегали к помощи его как законодателя и избрали своим покровителем вслед за тем человеком, которого они еще и сейчас почитают, который был распят в Палестине за то, что ввел в жизнь эти новые таинства.
12. Тогда Протей был схвачен за свою принадлежность к ним и посажен в тюрьму; но даже и это обстоятельство придало ему немало весу в дальнейшей жизни для шарлатанства и погони за славой, которой он жаждал. Лишь только Протей был посажен в тюрьму, как христиане, считая случившееся несчастьем, пустили все в ход, чтобы его оттуда вырвать. Когда же это оказалось невозможным, то они старались с величайшей внимательностью всячески ухаживать за Протеем. Уже с самого утра можно было видеть у тюрьмы каких-то старух, вдов, детей-сирот. Главари же христиан даже ночи проводили с Протеем в тюрьме, подкупив стражу. Потом туда стали приносить обеды из разнообразных блюд и вести священные беседы. Милейший Перегрин — тогда он еще носил это имя — назывался у них новым Сократом.
13. И, как ни странно, пришли посланники даже от малоазиатских городов по поручению христианских общин, чтобы помочь Перегрину, замолвить за него словечко на суде и утешить его. Христиане проявляют невероятную быстроту действий, когда случится происшествие, касающееся всей общины, и прямо-таки ничего не жалеют. Поэтому к Перегрину от них поступали значительные денежные средства ввиду его заключения в тюрьме, которое превратилось для него в хороший источник доходов. Ведь эти несчастные уверили себя, что они станут бессмертными и будут всегда жить; вследствие этого христиане презирают смерть, а многие даже ищут ее сами. Кроме того, первый их законодатель вселил в них убеждение, что они братья друг другу, после того как отрекутся от эллинских богов и станут поклоняться своему распятому мудрецу и жить по его законам. Поэтому они одинаково ко всему относятся с презрением и все доходы считают общими, так как все подобное они принимают без какого-либо достаточного доказательства.
Так вот, когда к ним приходит обманщик, мастер своего дела, умеющий использовать обстоятельства, — он скоро делается весьма богатым, издеваясь над простецами.
14. Возвратимся, однако, к Перегрину. Он был освобожден тогдашним правителем Сирии, человеком, склонным к занятиям философией. Понимая глупость Перегрина и что он готов умереть, лишь бы оставить после себя славу, он отпустил Перегрина с миром, не считая его даже достойным какого-либо наказания. Тогда Перегрин пришел на родину, но нашел, что негодование за убийство отца еще не остыло и что многие готовы были выступить против него с обвинением. Большая часть его имущества была расхищена в его отсутствие; оставалась только земля, стоимостью около пятнадцати талантов. Да и все имущество, оставшееся после старика, стоило приблизительно тридцать талантов, а не пять тысяч, как уверял этот скоморох Феаген. Таких денег нельзя было бы выручить, даже если бы продать весь город париан с пятью соседними, вместе с жителями, скотом и остальным добром.
15. Но судебное обвинение и обличающая молва не успели еще остыть, и казалось, что кто-нибудь, не долго мешкая, выступит обвинителем; в особенности же негодовал народ, сожалея о такой ужасной гибели почтенного, как говорили знавшие его, старика. Теперь прошу обратить внимание, какое средство нашел наш мудрец Протей против всего этого и как он избежал опасности. Протей пришел в народное собрание париан, — в это время он носил уже длинные волосы, закутан был в плащ, через плечо висела сумка, в руках была суковатая палка — одним словом, вид был самый трагический; и вот, явившись в таком виде к народу, он сказал, что дарит общине париан все свое имущество, которое оставил блаженной памяти его отец. Лишь только об этом услышало собрание, состоявшее из людей бедных и жадных до всякой дележки, немедленно раздались крики, что он единственный человек, любящий свою родину, единственный последователь Диогена и Кратета. Таким образом врагам рот был зажат, и если бы кто-нибудь дерзнул напомнить об убийстве, то он немедленно был бы побит камнями.
16. Итак, Протей вторично отправился скитаться. Хороший источник для покрытия путевых издержек он имел в лице христиан, под охраной которых он ни в чем не ощущал недостатка. Такое существование он вел в течение некоторого времени. После совершения какого-то проступка по отношению к христианам, — кажется, он был замечен в еде чего-то у них запрещенного, — они перестали его допускать в свое общество. Будучи в стеснительном положении, Перегрин решил затянуть другую песню и потребовать от города возврата имущества. Поэтому он послал прошение и просил о возврате имущества распоряжением императора. Но город отправил посольство для противодействия, и Протей ничего не добился: ему было приказано соблюдать то, что он однажды решил по своей доброй воле.
17. При таких обстоятельствах Перегрин удалился в третий раз в Египет к Агафобулу. Там он стал заниматься удивительными упражнениями в добродетели: обрил половину головы, мазал лицо грязью, в присутствии многочисленной толпы народа вызывал в себе половое возбуждение, проповедывая, что это так называемые безразличные вещи, а также тростью сек задницу у других и свою подставлял для сечения; кроме того проделывал множество других, еще более нелепых вещей.
18. Воспитав себя таким образом, Перегрин отплыл оттуда в Италию. Лишь только он сошел с корабля, как сразу же начал поносить всех, а в особенности императора, зная, что он очень кроток и не обидчив, так что можно это делать безопасно. Император, как и подобает, мало заботился о его бранных словах и не считал возможным наказывать за речи кого-либо, прикрывающегося философией, в особенности если хуление избиралось ремеслом. Но слава Перегрина увеличивалась даже от таких вещей: за свое безумие он пользовался уважением со стороны необразованных людей. Наконец городской префект, человек умный, выслал Протея, когда тот перешел меру, и сказал, что город не нуждается в подобном философе. А впрочем, и это послужило для славы Протея, и у всех на устах было имя философа, изгнанного за свободоречие и беззаветную правдивость. В этом отношении Перегрина сопоставляли с Музонием, Дионом и Эпиктетом, а также другими, которые испытали подобную же участь.
19. После этого, прибыв в Элладу, Протей то поносил элейцев, то убеждал эллинов поднять оружие против римлян, то злословил о выдающемся по образованию и по значению человеке за то, что тот, помимо других оказанных Греции благодеяний, провел воду в Олимпии и устранил мучительный недостаток воды среди собирающихся на празднества: Перегрин говорил, что он изнежил эллинов и что зрители Олимпийских игр должны уметь переносить жажду, хотя бы многие из них и умирали от лютых болезней, которые до тех пор свирепствовали вследствие недостатка воды и скученности народа. И это он говорил, сам пользуясь той же водой. Все, кто был, сбежались и чуть было не побили Протея камнями, но этот благородный муж искал убежища у алтаря Зевса и там нашел спасение от смерти.
20. На следующий же Олимпиаде Протей прочел перед эллинами речь, которую сочинил в течение четырех промежуточных лет. Речь эта содержала похвалу лицу, проведшему воду, а также оправдание самого себя по поводу тогдашнего бегства. Будучи у всех в пренебрежении и не пользуясь прежней славой (все его выходки уже устарели), Протей ничего не мог придумать такого, чем бы поразить воображение окружающих и заставить их обратить на себя внимание, о чем он страстно заботился. Наконец Протей придумал эту затею с костром и немедленно после предыдущих игр распустил среди эллинов слух, что он сожжет себя во время теперешних празднеств.
21. И вот сейчас, как говорят, он осуществляет свою нелепую затею: роет яму, носит дрова и обещает при этом проявить какое-то небывалое мужество. А по моему мнению, первой его обязанностью было подождать прихода смерти, а не удирать от жизни; если же он уже бесповоротно решил избавиться от нее, во всяком случае не следовало прибегать к помощи огня и трагической обстановке, а нужно было избрать другой какой-нибудь способ смерти, благо этих способов бесчисленное множество. Но пусть ему нравится огонь, как нечто напоминающее Геракла, — почему бы ему втихомолку не избрать покрытую лесом гору и не сжечь себя там, взяв в качестве Филоктета хотя бы вот этого Феагена. Но нет, он хочет зажарить себя в Олимпии среди многолюдного празднества и чуть ли не на сцене. Впрочем, клянусь Гераклом, это вполне заслуженно, если только отцеубийцы и безбожники должны нести наказание за свои преступления. Поэтому, пожалуй, Протей слишком поздно все это проделывает. Чтобы получить достойное возмездие, ему следовало уже давно угодить в чрево быка Фаларида, а не подвергать себя мгновенной смерти, раскрыв рот на огонь. Ведь многие уверяют, что нет более быстрого способа смерти, как от огня: стоит открыть рот только — и человек мертв.
22. Протей вдобавок, по-видимому, полагает, что он готовит благочестивое зрелище — сожжение человека в священном месте, где даже мертвых хоронить нечестиво. Вы, наверное, слышали, что давно некто, тоже желая прославиться и не имея возможности добиться этого другим способом, сжег храм Артемиды Эфесской. Нечто подобное замышляет и Перегрин: столь сильная страсть к славе обуяла его.
23. Он, конечно уверяет, что делает это ради людей, чтобы научить их презирать смерть и мужественно переносить несчастие. Я бы хотел предложить вопрос — не ему, конечно, а вам: неужели вы пожелали бы, чтобы преступники сделались его учениками и усвоили это мужество и презрение к смерти, пытке огнем и тому подобным ужасам? Я твердо уверен, что вы этого не захотели бы. Каким же образом, спрашивается, Протей разберется в этом и станет приносить пользу порядочным людям, не делая скверных более готовыми к опасностям и более решительными?
24. Но допустим, что смотреть на это зрелище пойдет только тот, кто вынесет полезное поучение. Однако я вам предложу другой вопрос: хотите ли вы, чтобы ваши дети сделались последователями подобного человека? Вы не можете сказать «да». А впрочем, к чему я это спрашиваю, раз никто из его учеников не решается подражать учителю. И можно справедливо упрекнуть Феагена в том, что он, подражая учителю во всем, не следует за ним и не сопровождает его "на пути к Гераклу", как он говорит, имея к тому же возможность в короткое время сделаться весьма счастливым, если бы вместе с ним, очертя голову, сам бросился головой вперед в огонь. Подражание ведь не в сумке, палке и рубище, — это безопасно, легко и всякому доступно; надо подражать конечным и главным действиям и, сложив костер из колод по возможности сырого фигового дерева, задохнуться от дыма. Ведь огонь, как средство смерти, изведан не только Гераклом и Асклепием, но также грабителями храмов и убийцами, которых можно видеть сожигаемыми после осуждения. Следовательно, предпочтительнее смерть от дыма: это был бы особый способ, примененный единственно вами.
25. Что касается Геракла, то он хотя и решился на нечто подобное, но сделал это под влиянием болезни, снедаемый кровью кентавра, как говорит трагедия. Ну, а Протей чего ради пойдет бросаться в огонь? А вот, говорят нам, для того, чтобы показать свое мужество наподобие брахманов; ведь Феаген нашел нужным и с ними его сравнить, как будто среди индийцев не может быть также глупых и тщеславных людей. Но уж в таком случае пусть он действительно подражает им. Те не прыгают в костер, как уверяет кормчий Александра Онесикрит, который видел сожжение Калана, а, соорудив костер, стоят неподвижно вблизи и дают себя поджаривать с одной стороны; затем они поднимаются на костер, сохраняя благородную осанку, и подвергаются сожжению, не делая ни малейшего движения. А если Перегрин бросится в костер и умрет, охваченный пламенем, что в этом великого? Да и не исключена возможность, что он полуобгорелым выпрыгнет назад, если только он не устроит костра, как говорят, в глубокой яме.
26. Некоторые утверждают, что Протей передумал и собирается изъяснять какие-то сновидения, будто бы Зевс не позволяет осквернить священное место. Что касается этого, то пусть Протей не беспокоится. Я готов принести торжественную клятву, что никто из богов не разгневается, если жалкий Перегрин погибнет жалким образом. А впрочем, и не легко ему идти на попятную; окружающие киники возбуждают его и подталкивают в огонь, подогревая его намерения и не допуская приступов слабости. Если бы Протей, бросаясь в огонь, увлек с собой парочку из них, это было бы единственным его хорошим делом.
27. Я слышал, что он не хочет больше называться Протеем, но переименовал себя в Феникса, так как и феникс, индийская птица, говорят, восходит на костер, когда достигает глубокой старости. Кроме того, Перегрин сочиняет небылицы и толкует какие-то оракулы, конечно старинные, будто ему суждено сделаться ночным духом-хранителем. Ясно, что он уже домогается постановки себе алтарей и надеется, что ему будут воздвигнуты изображения из золота.
28. И, право, нет ничего неправдоподобного в том, что среди множества глупцов найдутся такие, которые будут уверять, будто они при помощи Протея исцелились от перемежающейся лихорадки и ночью встретились с "ночным духом-хранителем". Проклятые его ученики устроят, надо полагать, и храм у места костра и прорицалище, так как известный Протей, сын Зевса, родоначальник этого имени, был прорицателем. Я торжественно уверяю, что Протею будут назначены жрецы с бичами или орудиями прижигания и подобными выдумками, и, клянусь Зевсом, в честь его будут учреждены мистерии и торжество со светочами у костра.
29. Как сообщил мне один из товарищей Протея, Феаген недавно уверял, что Сивилла дала предсказание об этих событиях. Он передавал даже следующие стихи оракула:
В день, когда киников вождь, несравненный Протей велемудрый,
Ярый разжегши огонь в громовержца Зевеса ограде,
Прянет в него и тотчас вознесется на выси Олимпа, -
В день этот всем вам велю, что плодами питаетесь нивы,
Честь благолепно воздать многославному ночи герою;
Он ведь богам сопрестольник — Гераклу и силе Гефеста.
30. Феаген говорит, что он слышал это от Сивиллы. Я же напомню к нему относящийся оракул Бакида, который, очень удачно примыкая к сивиллиному, так вещает:
В день, когда прянет в огонь вождь киников многоименных,
В недра убогой души пораженный тщеславия жалом,
Должно иным лисопсам, что при жизни его окружали,
Участь издохшего волка себе восприять в назиданье.
Если ж из трусости кто уклонится от силы Гефеста,
Тотчас ахейцам велю я камнями побить негодяя,
Дабы не смел он, холодный, горячей усердствовать речью,
Златом суму набивать свою, ростовщик нечестивый,
В Патрах прекрасных себе накопивши пятнадцать талантов.
Как вам кажется, граждане? Разве Бакид как прорицатель хуже Сивиллы? Поэтому пора почтеннейшим товарищам Протея высмотреть место для "превращения себя в воздух" — так они называют сожжение".
31. Так сказал говоривший, и все окружающие воскликнули: "Пусть киники немедленно себя сожгут; они достойны сожжения". Оратор со смехом спустился, но "от Нестора шум не сокрылся", то есть от Феагена. Лишь только он услышал крик, как немедленно вошел на возвышение, стал кричать и сулить бесконечное множество зол оратору, который спустился с трибуны; я не называю имени этого почтенного человека, так как не знаю его. Я оставил Феагена надрываться от крика и пошел смотреть атлетов, так как говорили, что "эллинские судьи" уже находятся на месте борьбы. Вот все, что произошло в Элиде.
32. Когда же мы пришли в Олимпию, крытая колоннада была полна людьми, порицающими Протея или же хвалящими его намерение. У многих дело дошло до рукопашной. Наконец пришел и сам Протей в сопровождении несметной толпы. Остановившись за глашатаями состязаний, он держал длинную о себе речь, как он провел свою жизнь, каким подвергался опасностям и что он перенес ради философии. Сказано Протеем было много, но я мало слышал из-за множества окружающих. Затем, испугавшись, что меня могут придавить в такой толпе, как это случилось на моих глазах со многими, я удалился, бросив ищущего смерти софиста, который перед кончиной держал себе надгробную речь.
33. Все же я мог расслышать приблизительно следующее. Протей говорил, что хочет золотую жизнь закончить золотым венцом; тот, кто жил наподобие Геракла, должен умереть, как Геракл, и соединиться с эфиром. "Я хочу, — продолжал он, — принести пользу людям, показав им пример того, как надо презирать смерть; поэтому все люди по отношению ко мне должны быть Филоктетами". При этом более простоватые из толпы стали плакать и кричать: "Побереги себя для эллинов", а более решительные кричали: "Исполняй постановление". Последнее обстоятельство очень смутило старика, так как он надеялся, что все за него ухватятся и не допустят до костра, а насильно заставят жить. Это "Исполняй постановление", застигшее его врасплох, заставило его еще более побледнеть, хотя он и без того уже был мертвенно бледен, и привело в дрожь, так что он вынужден был закончить свою речь.
34. Можешь себе вообразить, как я хохотал: ведь не заслуживал сострадания человек, одержимый несчастной страстью к славе более, чем кто-либо из тех, которых постигла та же кара. Как бы там ни было, Протея сопровождали многие, и он наслаждался своей славой, бросая взгляды на своих поклонников, не зная, несчастный, что гораздо более людей толпятся вокруг тех, кого везут распять или кто передан в руки палача.
35. Но вот Олимпийские игры закончились, самые прекрасные из всех, которые я видел; а видел я их в четвертый уже раз. Так как многие разъезжались по домам и сразу нелегко было достать повозку, я поневоле должен был остаться на некоторое время. Перегрин, постоянно откладывая решение, наконец назначил ночь, чтобы показать свое сожжение. Один из моих друзей взял меня с собой, и я, встав в полночь, направился прямо в Арпину, где был сложен костер. Расстояние было всего-навсегдо в двадцать стадий, если идти от Олимпии в направлении ипподрома на восток. Когда мы пришли, мы уже застали костер, который был сделан в яме глубиной так в сажень. Было много факелов, и промежутки костра были завалены хворостом, чтобы он быстро мог разгореться.
36. Когда взошла луна, — и она должна была созерцать это прекрасное зрелище, — выступил Перегрин, одетый в обыкновенную одежду, и вместе с ним были главари киников и на первом месте этот почтеннейший киник из Патр с факелом — вполне подходящий второй актер. Нес факел также Протей. Киники подходили с разных сторон и каждый поджигал костер. Сразу же вспыхнул сильный огонь, так как было много факелов и хвороста.
Перегрин же, — теперь отнесись с полным вниманием к моим словам, — снял сумку и рубище, положил свою Гераклову палицу и остался в очень грязном белье. Затем он попросил ладану, чтобы бросить в огонь. Когда кто-то подал просимое, Протей бросил ладан в огонь и сказал, повернувшись на юг (обращение на юг также было частью его трагедий): "Духи матери и отца, примите меня милостиво". С этими словами он прыгнул в огонь. Видеть его, конечно, нельзя было, так как поднявшееся большое пламя охватило его.
37. Вновь вижу, что ты смеешься, добрейший Кроний, по поводу развязки драмы. Когда Перегрин призывал дух матери, я ничего, конечно, не имел против, но, когда он обратился с призывом к духу отца, я никак не мог удержаться от смеха, вспомнив рассказ об убийстве отца. Окружавшие костер киники слез не проливали, но, смотря на огонь, молча выказывали печаль. Наконец мне это надоело, и я сказал: "Пойдемте прочь, чудаки; ведь неприятно смотреть, как зажаривается старикашка, и при этом нюхать скверный запах. Или вы, быть может, ждете, что придет какой-нибудь художник и зарисует вас точно так же, как изображаются ученики Сократа в тюрьме?" Киники рассердились и стали бранить меня, и некоторые даже схватились за палки. Но я пригрозил, что, схватив кого-нибудь, брошу в огонь, чтобы он последовал за учителем, и киники перестали ругаться и стали вести себя тихо.
38. Когда я возвращался, разнообразные мысли толпились у меня в голове. Я думал, в чем состоит сущность славолюбия и настолько роковым оно является даже для людей, которые кажутся самыми выдающимися, так что нечего и говорить об этом человеке, который и раньше жил во всех отношениях глупо и вопреки разуму, вполне заслуживая сожжение.
39. Затем мне стали встречаться многие идущие посмотреть своими глазами на зрелище. Они полагали, что застанут Перегрина еще в живых, так как накануне был пущен слух, что он взойдет на костер, помолившись восходящему солнцу, как это, по словам знающих, делают брахманы. Многих из встречных я заставил вернуться, сообщив, что дело уже совершено, но, конечно, возвращал только тех, которые не считали важным посмотреть хотя бы даже на одно место сожжения или найти остатки костра. Тогда-то, милый друг, у меня оказалось множество дел: я рассказывал, а они ставили вопросы и старались обо всем точно узнать. Когда мне попадался человек толковый, я излагал рассказ о событии, как и тебе теперь; передавая же людям простоватым и слушающим, развеся уши, я присочинял кое-что от себя; я сообщил, что, когда загорелся костер и туда бросился Протей, сначала возникло сильное землетрясение, сопровождаемое подземным гулом, затем из середины пламени взвился коршун и, поднявшись в поднебесье, громким человеческим голосом произнес слова:
Покидаю юдоль, возношусь на Олимп!
Слушатели мои изумлялись и в страхе молились Перегрину и спрашивали меня, на восток или на запад полетел коршун. Я отвечал им, что мне попадало на ум.
40. Вернувшись в собрание, я подошел к одному седому человеку, который вполне внушал к себе доверие своей почтенной бородой и осанкой. Он рассказал все, что с Протеем приключилось, и добавил, что он после сожжения видел его в белом одеянии и только что оставил его радостно расхаживающим в "Семигласном портике" в венке из священной маслины на голове. Затем ко всему сказанному он прибавил еще и коршуна, клятвенно уверяя, что он сам видел, как тот вылетел из костра, хотя я сам только несколько времени тому назад пустил летать эту птицу в насмешку над людьми глупыми и простодушными.
41. Ты можешь себе представить, во что это разрастается, какие только пчелы не сядут на место сожжения, какие только цикады не будут петь, какие вороны не слетятся, как на могилу Гесиода, и так далее и так далее. А я уже знаю, что очень скоро будет поставлено множество изображений Перегрина как самими элейцами, так и другими эллинами, которым он, говорят, писал. Как уверяют, Протей разослал письма почти во все именитые города с заветами, увещаниями и законами. Для передачи их он назначил несколько из своих товарищей посланниками, назвав их "вестниками мертвых" и "бегунами преисподней".
42. Таков был конец несчастного Протея, человека, который, выражаясь вкратце, никогда не обращал внимания на истину, но все говорил и делал, руководясь славой и похвалами толпы, и даже ради этого бросился в огонь, хотя и не мог наслаждаться похвалами, сделавшись к ним нечувствительным.
43. Наконец я прибавлю еще один рассказ, чтобы ты мог от души посмеяться. Одну историю, впрочем, ты уже давно знаешь: вернувшись из Сирии, я тогда же рассказывал тебе, как я плыл вместе с Перегрином от Троады, как он, во время плавания пользуясь роскошью, вез также с собой молодого юношу, которого он убедил быть киником, чтобы тоже иметь кого-нибудь в роли Алкивиада; как мы были встревожены, когда ночью посреди Эгейского моря спустился туман и стали вздыматься огромные волны, и как он плакал тогда вместе с женщинами, он — этот удивительный человек, выказывавший свое превосходство над смертью.
44. Незадолго до смерти, так дней за девять приблизительно, Протей, надо полагать, съел больше, чем надо. Ночью появилась рвота и сильная лихорадка. Это мне рассказывал врач Александр, которого пригласили осмотреть его. Застал он Протея мечущимся по полу. Не имея сил перенести жар, он очень настойчиво просил Александра дать ему чего-нибудь холодного, но тот не дал и сказал ему, что если он очень нуждается в смерти, то вот она сама приходит к его дверям, так что очень удобно последовать за ней, отнюдь не прибегая к огню. Перегрин же сказал: "Такой способ смерти не был бы славным, так как он для всех доступен".
45. Таков рассказ Александра. Впрочем, несколько дней тому назад я сам видел, что он намазал свои глаза едким средством, так что даже слезы у него текли. Видишь ли, Эак не очень охотно принимает лиц со слабым зрением. Ведь это все равно, как если бы кто-нибудь, перед тем как его пригвоздят ко кресту, стал бы лечить зашибленный палец. Как ты думаешь, что делал бы Демокрит, если бы это видел? Он по праву стал бы смеяться над этим человеком. Только откуда нашлось бы у Демокрита достаточно смеха? Итак, смейся и ты, милейший, а в особенности когда услышишь, как другие восторгаются Перегрином.
Перевод Н. П. Баранова
1. Триефонт. В чем дело, Критий? Ты совсем на себя непохож стал и брови хмуришь. Видно, какие-то замыслы ты в тайниках своей души строишь, расхаживая взад и вперед, похожий на коварного душой мздолюбца, у которого "бледность покрыла ланиты", по слову поэта. Уж не Трехглавца ли пса ты узрел или Гекату, вышедшую из Аида, с заранее обдуманным намерением с кем-нибудь из богов встретился? Никогда, как кажется, ты не впал бы в такое состояние, даже если бы услыхал, что вся вселенная затоплена, как во времена Девкалиона… Тебе я говорю, любезный Критий! Не слышишь разве, как я изо всей мочи кричу, вплотную присоседившись к тебе? Сердишься ты на нас, что ли? Или оглох? Или ждешь, чтобы я руки пустил в дело?
Критий. Ах, Триефонт! Длинную, рождающую недоумение речь я только что выслушал, запутавшуюся средь множества тропинок. Я все перебираю в уме весь этот вздор и уши затыкаю, чтоб не пришлось еще раз услыхать подобное: я лишусь рассудка, я застыну, как некогда Ниоба, и, как она, дам пищу для росказней поэтов. Я стремглав полетел бы с кручи от охватившего меня головокруженья, если бы ты не окликнул меня, дружище! Пошли бы про меня тогда рассказы, как о прыжке Клеомброта, родом из Амбракии.
2. Триефонт. Геракл! Что за чудеса ему привиделись или послышались, если поразили они самого Крития? Ведь сколько громом оглушенных поэтов, потерявших соображение, сколько философов, рассказывающих небывальщину, не могли потрясти рассудок Крития, принимавшего все это как пустую болтовню!
Критий. Повремени немного и пока не беспокой меня: поверь, я отнесусь к тебе со всякой заботой и вниманием.
Триефонт. Вижу, что дело немалое и нешуточное ты в уме перекатываешь с места на место, дело из тех, о которых и говорить строго запрещено: ты бледен, глядишь исподлобья, как бык, неверны твои шаги: бродишь взад и вперед, — все это выдает твое состояние. А ну-ка, развей эти страхи, извергни из себя засевший в тебе вздор, — "да не случится с тобой беды".
Критий. Но ты, мой друг, остерегись: отбеги подальше от меня шагов на сотню, чтобы эти вздоры не подхватили тебя на воздух на глазах у всех, а после, низвергшись в какое-нибудь море, тебе не дать ему, как некогда Икар, прозванье «Триефонтово»: ибо чрево мое безмерно вздулось от всего того, чего я понаслушался сегодня от этих распроклятых мудрецов!
Триефонт. Я-то отбегу, на сколько хочешь. Ты же — знай выдувай все напасти.
Критий. Тьфу! Тьфу! Тьфу! Тьфу! — вздорные речи! Ух! Ух! Ух! Ух! — долой опасные решения… Ай-ай-ай-ай — прочь, пустые надежды!
3. Триефонт. О-го! Вот так ветры! Даже тучи в небе завелись!.. Сначала с запада крепкий Зефир подул и волны погнал перед собой; но тотчас же ты двинул с севера на Пропонтиду Борей, так что на канатах придется тащить суда в Черное море против волн, вздыбившихся от твоего выдува. Сильно ж был вспучен у тебя кишечник! Какое клокотанье и стесненье должны были возмущать твой желудок! Многоухим показал себя, столько дряни наслушавшись! Ты, как это ни чудовищно, очевидно, даже сквозь ногти слушал!
Критий. Ничего нет удивительного, Триефонт, в том, чтобы слушать ногтями. Тебе ведь известно об икре ноги, служившей утробой, о беременной голове, и о мужской природе, чудесно перешедшей в женскую, и о женщинах, превращенных в птиц. Вообще жизнь преисполнена чудес, если захочешь поверить поэтам. Но… раз уж я встретил тебя в этом месте, отойдем в сторону туда, где платаны защищают нас от солнца, где соловьи и ласточки звенят приятно. Пусть пенье птиц, услаждающих слух, и тихо журчащая вода очаруют наши души.
4. Триефонт. Идем, Критий. Но я боюсь, нет ли какого волшебства в том, чего ты наслушался, и не обратил бы меня твой удивительный испуг в пестик, в дверной косяк или еще в какой-нибудь неодушевленный предмет.
Критий. Клянусь Зевсом, обитающим в эфире, ничего подобного с тобой не случится.
Триефонт. Ты еще больше испугал меня, поклявшись Зевсом: как он сможет наказать тебя, если ты преступишь клятву? Я убежден, что и тебе не безызвестно, как обстоит дело с этим твоим Зевсом.
Критий. Что ты говоришь? Зевс не сможет сослать меня в Тартар? Разве ты не помнишь, как он всех богов отбросил прочь от небесного порога, и Салмонея, что пытался соревноваться с ним в громе, поразил недавно своим перуном, да и сейчас еще поражает нечестивцев? За то и прославляют его поэты — Гомер в том числе — как укротителя Титанов и убийцу Гигантов.
Триефонт. Ты дал, Критий, беглый обзор всех деяний твоего Зевса, но, быть может, тебе будет угодно выслушать и меня. Не превращался ли он сам, движимый похотью, в лебедя, в сатира, а то так и в быка? Не посади он быстро на свой загривок распутную девчонку и не уплыви с ней на море, пришлось бы, пожалуй, твоему молниеносцу и громовержцу Зевсу пахать, натолкнувшись на земледельца, и вместо того, чтобы метать перуны, на своих боках почувствовать стрекало погонщика. А бражничать с эфиопами, чернокожими людьми, с мрачнейшим лицом и, подвыпив, двенадцать суток не вставая пировать у них, с такой-то бородищей — это, по-твоему, не зазорно? А уж история с орлом, с Идой, с беременностью во всех частях тела — обо всем этом мне и говорить-то стыдно.
5. Критий. Тогда, может быть, Аполлоном поклянемся, любезный друг, великим пророком и врачевателем?
Триефонт. Этим лгуном, который не так давно погубил Креза, а потом саламинцев и бесчисленное множество других людей, всем изрекая двусмысленные прорицания?
6. Критий. Ну, а если Посейдоном? Тем, что держит в руках трезубец и в битве кричит пронзительным, устрашающим голосом, будто девять или десять тысяч мужей? И «землеколебателем» его еще величают. Как ты думаешь, Триефонт?
Триефонт. Блудником клясться? Блудником, который только что соблазнил Тиро, дочь Салмонея, и продолжает прелюбодействовать, выступая спасителем и главарем всех ему подобных? Когда Арес попался в сети и вместе с Афродитой был тесним несокрушимыми узами и когда все боги безмолвствовали, краснея за его распутство, тогда конник Посейдон стал хныкать, заливаясь слезами, как малыши, боящиеся учителя, или как старуха-сводница, обманывающая девиц. Он пристал к Гефесту, прося выпустить Ареса, и это хромое божество, сжалившись над престарелым богом, освободило Ареса. Значит сам любодействует, если спасает прелюбодеев!
7. Критий. Гермесом?..
Триефонт. Не говори мне о дрянном рабе распутнейшего Зевса, что и сам блудобезумно прелюбодействует!
8. Критий. Ну, Ареса и Афродиту ты, разумеется, не примешь. Вижу по тем упрекам, которые ты только что им бросил. Значит оставим их. Упомяну еще Афину, деву, богиню- оруженосицу, внушающую трепет, с головой Горгоны на груди, богиню, сразившую Гигантов. Наверно, против нее тебе нечего сказать!
Триефонт. Расскажу тебе и про нее, если ты станешь мне отвечать.
Критий. Спрашивай, о чем хочешь.
Триефонт. Скажи мне, Критий, что за прок в этой Горгоне, и для чего богиня всюду таскает ее с собой на груди?
Критий. За ее страшный вид, за то, что она отпугивает опасности. Кроме того, Горгоной богиня наводит ужас на врагов и в битве заставляет победу клониться в ту сторону, куда захочет.
Триефонт. Благодаря Горгоне, значит, и неодолима совоокая Афина?
Критий. Да, конечно.
Триефонт. Тогда почему же мы сожигаем бедра быков и коз не тем, кто имеет силу защищать других, а тем, кто сам пользуется защитой? Они бы и нас неодолимыми сделали, как Афину!
Критий. Но голова Горгоны не в силах прийти на помощь нам издали, как боги. Необходимо, чтобы кто-то принес ее.
9. Триефонт. Но что такое эта Горгона? Мне хочется услышать это от тебя, потому что ты эти вопросы исследовал и притом с превеликим успехом. Я ничего о ней не знаю, за исключением одного лишь имени.
Критий. Девой родилась она, прекрасной и возбуждающей желанья. Но Персей, муж благородного происхождения, прославившийся за свое волшебство, коварно обезглавил Горгону, околдовав колдовскими наговорами. И голова ее служит защитой богов.
Триефонт. Вот прекрасно! Это как-то ускользнуло от меня, что боги в людях нуждаются. Ну, а при жизни что было в Горгоне путного? Была подругой для каждого посетителя кабачка или втихомолку распутничала и сама себя девицей величала?
Критий. Клянусь неведомым богом, чей жертвенник воздвигнут в Афинах, девой она пребыла вплоть до своего обезглавления.
Триефонт. Значит, если девице отрезать голову, то голова эта превращается для людей в пугало? Мне известно, что несчетное число девушек были по суставам розняты
На окруженном море острове, Критом зовомом.
Эх, кабы знать об этом, милейший Критий, сколько бы я тебе Горгон добыл с Крита! Из тебя бы я в наши дни вновь сделал неодолимого воителя, а поэты и риторы возвеличили бы меня больше, чем Персея, за то, что не одну, а многих Горгон я разыскал.
10. Кстати, раз уж зашла речь о Крите: я вспоминаю, что мне там показывали могилу твоего Зевса и взрастившие мать богов заросли — так и остаются эти кусты вечноцветущими.
Критий. Но ты не узнал ни ее заклинаний, ни таинств?
Триефонт. Если бы заклинания производили такие чудеса, Критий, наверно они могли бы и мертвых воскрешать, возвращая их на милый свет. Но все это — вздор, сказки для детей, росказни суеверных поэтов. Оставь поэтому в покое и эту мать.
11. Критий. Не согласишься ли ты тогда на Геру, супругу и сестру Зевса?
Триефонт. Умолчим о ней за ее распутнейшие связи, оставим ее подвешенной Зевсом за ноги и за руки, и — мимо!
12. Критий. Но кем же в конце концов мне поклясться?
Триефонт.
Богом, небесным царем, всевышним, великим, бессмертным,
Сыном отца, духом, от отца исходящим,
Единый в трех, он троичен в одном.
Сего почитайте Зевсом! Сей есть истинный бог! Критий. Ты меня считать учишь? Арифметика у тебя вместо клятвы! Да и считаешь ты, как Никомах из Герасы. Не понимаю, что ты говоришь: едино — три, три — едино. Не четверицу ли ты разумеешь Пифагорову или восьмерку и тройную декаду?
Триефонт.
…Молчи о смертном, ибо надлежит молчать.
Так не станешь мерить следы блохи. Ибо я открою тебе, что такое Все и Кто был прежде всего и каков состав Всего. Я недавно еще испытывал то же самое, что ты сейчас. Но повстречался мне Галилеянин, с плешивым лбом, с длинным носом, восходивший по воздуху до третьего неба и прекрасным вещам там выучившийся, — он водой обновил меня, наставил на блаженный путь по следам праведников и искупил меня из мест нечестия. И я тебя, если ты меня послушаешь, сделаю воистину человеком.
13. Критий. Говори, о многоученейший Триефонт! Я весь в страхе!
Триефонт. Читал ты когда-нибудь сочинение Аристофана-комика "Птицы"?
Критий. Конечно, читал.
Триефонт. Там стоит написанным следующее:
Хаос был вначале, да Ночь, да черный Эреб и Тартар огромный,
Неба, Земли и Воздуха не было.
Критий. Правильно! А что было потом?
Триефонт. Был свет непреходящий, незримый, непостигаемый, что разрешает тьму. Он разогнал это нестроение единым словом, им изреченным, — так писано у косноязычного, — он землю утвердил на водах, протянул небо, образовал созвездья недвижных звезд и определил бег тем, которых ты чтешь как богов; землю цветами изукрасил, человека из небытия перевел в бытие и он — сущий в небе — взирает на правых и неправых и записывает в книге деяния людей. И всем воздаст в день, им самым предначертанный.
14. Критий. А то, что Мойры напряли каждому, это тоже заносится в те книги?
Триефонт. Напряли? Что?
Критий. Ну, рок.
Триефонт. Расскажи, любезный Критий, о Мойрах, а я послушаю тебя и научусь.
Критий. Не говорит ли Гомер, прославленный поэт:
Да. Никому не уйти от того, что назначила Мойра.
И о великом Геракле сказано:
Даже он, могучий Геракл, не укрылся от рока,
Он, что любезнее всех, был Зевсу, владыке Крониду,
Но укротили его Мойра и гневная Гера.
Вся жизнь человека, все ее превратности определены роком:
…Тогда он узнает,
Что на прялке Судьбы ему выпряли грозные пряхи
В час, когда милая мать его на свет породила.
И скитанья в чужих краях от Судьбы проистекают:
Дальше попали к Эолу, который нас ласково принял
И проводил, но вернуться на родину рок не судил нам.
Итак, по свидетельству поэта, все порождается Мойрами. И сам Зевс не пожелал сына своего Сарпедона
…спасти от смерти зловещей.
Но вместо того
…пролил на землю кровавые слезы,
Сына любезного чтя, которому рок предназначил
Пасть от руки Патрокла под Троей…
Поэтому, Триефонт, оставь надежды, что ты сможешь сказать о Мойрах что-нибудь новое, хотя бы ты вместе со своим учителем совершил воздушное путешествие и посвятился в неизреченные таинства.
15. Триефонт. Но почему же, милый мой Критий, тот же самый поэт указывает на двойственность судьбы, на возможность двоякого исхода: если так-то поступит человек — такой приключится конец; а если это сделает, то и конец получится другой. Так, Ахилл говорит, что для него
Двойствен путь роковой, ведущий к смертному часу:
Здесь, на месте останусь, воюя высокую Трою, -
Нет мне возврата домой, но слава пребудет вовеки.
Если же в отчизну вернусь…
Славе конец благородной, но долгие годы продлится
Жизнь моя…
А про Евхинора повествуется, что он
Знал роковую погибель, когда на корабль подымался:
Добрый старик, Полиид, не раз предлагал ему выбор -
Или от тяжкой болезни скончаться в родительском доме,
Иль, с кораблями ахейцев уплыв, быть сраженным под Троей.
16. Разве не у Гомера об этом написано? Не есть ли это лишь двусмысленный обман, разверзающий перед нами двойную пропасть? Но, если хочешь, я приведу тебе еще слова самого Зевса. Не он ли сказал Эгисфу, что ему суждено жить долгие годы, если удержится от прелюбодеяния и от коварных замыслов против Агамемнона, если же отважится на подобные деяния — смерть не запоздает? Да я и сам частенько пророчествовал подобным образом: "Если убьешь своего ближнего, будешь приговорен к смерти; а если не сделаешь этого, будешь прекрасно жить и
…смертный последний твой час наступит не скоро".
Видишь, как неустойчивы указания поэтов, двусмысленны, и нет под ними ничего прочного. Брось же все это, да запишут и тебя в небесную "Книгу добрых".
17. Критий. Добро! Ты все опять привел к началу. Скажи однако, Триефонт: ну, а деянья скифов тоже в небесах записываются?
Триефонт. Все записывается, раз и среди иноплеменников встретится порядочный человек.
Критий. Много же, судя по твоим словам, должно быть писцов на небе, чтобы всему вести запись!
Триефонт. Не богохульствуй и не говори всяких пустяков об истинном боге, но вступи в число оглашенных и научись от меня, если хочешь жить вовеки веков. Если бог небо раскинул как воловью шкуру, землю на водах утвердил, звезды сложил в созвездья, человека вывел из небытия, — что же удивительного, если он и поступки каждого записывает! Ведь и ты, оборудовав домишко, служанок и слуг в нем поставив по местам, никогда не пропустишь им обманных поступков. Насколько же легче богу, создателю всего, все обежать, и дела и мысли каждого? А твои боги для тех, кто мыслит здраво, — игрушечные боги!
18. Критий. Необыкновенно хорошо ты говоришь! И со мной делается как раз обратное тому, что было с Ниобой: из каменного столба я снова стал человеком. Итак, этим богом я и поклянусь тебе, что никакого худа от меня не приключится.
Триефонт. Поскольку ты действительно, от чистого сердца, меня любишь, ты не обойдешься со мною коварно, не будешь
В мыслях таить одно, говорить же устами другое.
Давай же, спой мне теперь свою удивительную песенку, чтобы и мне в свой черед побледнеть и совсем перемениться в лице! Хотя не стану я безгласным, как Ниоба, но все же в птицу превращусь, подобную соловью, и в песне разнесу по цветущим лугам поразившие тебя чудеса.
Критий. Во имя сына, от отца рожденного, не случится с тобой этого!
Триефонт. Говори же, от духа получив силу речи. А я сяду, готовый -
Лишь замолчит Эакид, тотчас подхватить его песню.
19. Критий. Вышел я на главную улицу, намереваясь сделать кое-какие самонужнейшие покупки. И вот вижу: целая толпа народу о чем-то между собой шушукается, к самому уху припадая губами. Окинув их взглядом, я прикрыл рукой глаза от солнца и стал зорко высматривать, не увижу ли кого-нибудь из друзей. Наконец замечаю Кратона, служащего, с которым мы дружим с детства и вместе выпиваем.
Триефонт. А, знаю, о ком ты говоришь. Этот сборщик податей! Но что ж дальше?
Критий. Ну вот: локтями порастолкав толпу, я пробрался вперед и, пожелав доброго утра, подошел к Кратону.
20. В это время один человек, по имени Харикен, старикашка с храпом в носу, закашлялся, выворачивая нутро, а слюна у него была чернее самой смерти, и стал держать речь расслабленным голосом: "Он, как я сказал, оставит долги сборщикам податей и ростовщикам уплатит за них, что полагается, и всем частным лицам, и государству, и чародейные слова примет, не причисляя их к особому искусству". И много разной более ядовитой чепухи он нес. Но окружавшие с удовольствием внимали его речам и были увлечены новизной того, что слышали.
21. Потом заговорил другой, по имени Хлевохарм, в совершенно истертом плаще, босой и с непокрытой головой; лязгая зубами, он сказал: "Некий оборванец, пришедший с гор, с остриженными волосами, показал мне слово, начертанное в театре священными письменами, слово о том, что он наводнит золотом всю прохожую улицу". Тогда выступил я и, следуя Аристандру и Артемидору, сказал: "Не добром для вас кончатся такие сны: тот говорит об уплате долгов, — его долги соответственно умножатся; этот же и последнего обола лишится, как приобретенной во сне груды золота. Мне, право, кажется, что вы, уснувши на Белой Скале в Стране Снов, за короткую ночь столько чудес нагрезили".
22. Все расхохотались во все горло, признав меня совершенным невеждой, и, казалось, вот-вот задохнутся от смеха. Обращаясь к Кратону, я сказал: "Разве уж так плохо я это все выноздрил, — говоря языком комедии, — и не по Аристандру тельминскому, не по Артемидору эфесскому исследовал их сны?" — "Молчи, Критий, — ответил он. — Если ты сумеешь придержать язык, я посвящу тебя в великолепные таинства и открою то, что ныне готово свершиться. Ибо не сны это, но истина, и в месяце Месори они сбудутся". Услыхав такой ответ от Кратона и убедившись, что все они свихнулись разумом, я покраснел от стыда за них и с угрюмым видом пошел прочь, крепко браня Кратона. Вдруг один из них, взглянув на меня мрачно и свирепо, схватил за плащ, разорвав его, и стал убеждать меня войти в уговор с ними, подбиваемый тем престарелым чудаком.
23. Они завели об этом длинный разговор, и Кратон убедил меня, злосчастного, вступить в круг этих обманщиков и встретиться с ними в так называемый "пагубный день": он утверждал, что я буду посвящен во все их таинства. И вот я прошел сквозь "железные ворота", переступив "медный порог". Покружив по многочисленным лестницам, я попал наконец в чертог с золоченой кровлей, напоминавший дворец Менелая в описании Гомера. Конечно, я тоже стал озираться вокруг, как тот юный островитянин. Но, великий Зевс, не Елену увидел я, а сгорбленных и побледневших людей. Они же, заметив меня, обрадовались, пошли мне навстречу и спросили, какие печальные новости мы им принесли. Они явно желали всего наихудшего и радовались бедам, как театральные богини возмездия. Наклонившись друг к другу, голова к голове, они пошептались, а потом спросили меня:
"Кто ты? Откуда пришел? От кого и где ты родился?
Судя по внешности, ты человек порядочный" Я ответил: "Порядочных людей вообще мало, как я посмотрю. А зовут меня Критием. Я — здешний, как и вы".
24. Тогда эти верхогляды спросили меня: "Как дела в городе? Как дела вообще на земле?" Я ответил: "Все довольны и впредь будут довольны". Они подняли брови в знак несогласия: "Ну, нет, ведь положение города чревато бедами". Я отвечал в их духе: "Вы, на небеса восходящие и с высоты все созерцающие, с величайшей зоркостью и это заметили. Ну, а как обстоят дела в эфире? Будет ли солнечное затмение? Очутится ли Луна на прямой линии между Солнцем и Землей? Расположатся ли Марс и Юпитер под прямым углом, а Сатурн — в противостоянии с Солнцем? Произойдет ли соединение Венеры с Меркурием, и будут ли от этого зачаты гермафродиты, которые так радуют вас? Пошлют ли нам небеса проливные дожди? Или снегом обильным устелют землю? Градом побьют хлеба или наведут на них ржавчину? Голод и мор и засуху нашлют на нас? А как сосуд с громами? Не опустел ли? И возобновлены ли запасы в складе молний?"
25. Они со всезнающим видом наболтали в ответ всякого излюбленного ими вздора: будто предстоят большие перемены, город будет охвачен беспорядками и народными волнениями, войска потерпят поражение от неприятеля. Возмущенный всем этим, вспыхнув от гнева, как дубовая ветка в окне, я пронзительно крикнул им: "Вы, одержимые! Не слишком-то подымайте ваш голос, не очень зубы точите против мужей львино-храбрых: вся их жизнь — в мече и копье и в шлеме с белой гривой. Пусть на ваши собственные головы все это обрушится за то, что вы гибель накликаете на свое отечество. Не в заоблачных странствиях вы этого наслушались, не усидчивостью ученой постигли. А если пророчествам и предсказаниям всяких крикунов поверили, то это вдвойне говорит о вашем невежестве. Все это — выдумки старых баб и детские сказки! Только женская голова способна заниматься подобными вымыслами!"
26. Триефонт. Что же они на это ответили, любезный Критий, вместе с волосами и мысли свои и всякую рассудительность остригшие?
Критий. Все это они мимо ушей пропустили и укрылись за хитрую выдумку. Они заявили: "Десять раз мы встречаем солнце, пребывая без пищи, и во всенощных бдениях, среди песнопений, видим такие сны".
Триефонт. Ну, а ты что? Важное ведь они сказали и способное в тупик поставить!
Критий. Не беспокойся, я себя не уронил, возразил им наилучшим образом. "Так в городе и болтают про вас, — сказал я, — что, когда грезите, тогда это все вам представляется". Они, осклабившись, отвечали: "Ну, положим, не в постельке посещают нас видения". — "Раз это верно, — сказал я, — значит вы, небесные путешественники, все-таки не достаточно основательно исследовали грядущее, но, поверив в свои сновидения, болтаете о несуществующем и несбыточном. Не понимаю, как вы можете нести такой вздор, доверяясь снам; притом всем прекрасным вы гнушаетесь, а находите радость в самом отвратительном, не извлекая из этого пренебрежения к прекрасному никакой для себя пользы. А потому бросьте вы эти нелепые призраки, эти злые советы и пророчества, чтобы не послал вас бог ко всем воронам за то, что вы призываете несчастье на родину и лживыми речами предвещаете недоброе".
27. Все присутствующие с полным единодушием стали усиленно бранить меня. Если захочешь, я повторю тебе и эту брань, которая сделала меня безгласным, как каменный столб, покуда твоя спасительная беседа не разрушила моего окаменения и не превратила меня опять в человека.
Триефонт. Молчи, Критий, не растягивай этой чепухи. Разве не видишь, как вздувается мое чрево, как я беременею. Словно бешеной собакой, укушен я твоими речами. И, если я не успокоюсь, выпив какое-нибудь дающее забвение снадобье, все это, засев в моей памяти, больших бед наделает. Итак, довольно, помолись лучше, начав с «Отче», поставив в заключение преславную песнь.
28. Но что это? Никак Клеолай, широко шагая, поспешно идет и приближается к нам? Окликнем его, как ты думаешь?
Критий. Окликнем, конечно.
Триефонт. Клеолай! Не пробеги мимо, не обойди нас. Иди сюда и будь здоров. Нет ли у тебя чего-нибудь рассказать нам?
Клеолай. Будьте вы оба здоровы, достойная пара!
Триефонт. Но что за спешка? Ты совсем задыхаешься: какие-нибудь новые события произошли?
Клеолай. Пала крикливая древняя кичливость персов
И Суза, славный город,
Близка к паденью Аравийская земля.
Рука могучего властителя — над ней!
29. Критий. Это значит, что теперь, как и всегда, божество не забывает добрых, но возвеличивает их, ведя к лучшему. Мы же с тобой, Триефонт, обрели прекраснейшую участь. Я был озабочен вопросом, что оставлю я после смерти по завещанию своим детям. Тебе ведь известна моя бедность не меньше, чем мне — твоя. Но теперь хватит моим детям и того, что они будут жить в дни правления нашего императора. Богатство нас не оставит, а дикое племя не будет наводить на нас трепет.
Триефонт. И я, Критий, оставлю в наследство детям счастье видеть гибель Вавилона, порабощение Египта, сынов Персии, встретивших день рабства, прекращение скифских набегов, а там, конечно, и отражение их от наших границ. Мы же, обретя в Афинах Неведомого бога, преклонимся перед ним и, простерши руки к небесам, возблагодарим его за то, что он удостоил нас стать подданными такой державы. А другие — пусть себе болтают. Мы лишь скажем о них, словами пословицы:
"Что до того Гиппоклиду?"
Перевод Д. В. Сергеевского
1. Может быть, мой дорогой Цельс, ты думаешь, что описать жизнь Александра, обманщика из Абонотиха, его выдумки, проделки и предсказания и прислать тебе в виде отдельной книги — задача маленькая и легкая?
Если бы кто-нибудь захотел изложить все в подробностях, то это было бы не легче, чем описать деяния Александра, сына Филиппа. Насколько последний велик своей доблестью, настолько же первый известен своей низостью. Если ты все-таки готов прочесть со снисхождением и от себя добавить то, чего не окажется в моем рассказе, то я берусь выполнить для тебя эту трудную задачу и попытаюсь вычистить стойла Авгия, если и не все, то насколько хватит у меня сил. Я вынесу оттуда несколько корзин навоза, чтобы по ним ты мог судить, как стойла обширны и какое неизмеримое количество навоза накопили в течение многих лет три тысячи быков.
2. Мне стыдно за нас обоих: за тебя — что ты просишь сохранить записанным память о трижды проклятом человеке, за себя — что я прилагаю старание описать дело человека, который достоин не того, чтобы о нем читали образованные люди, но чтобы его разорвали на части обезьяны или лисицы в каком-нибудь громадном театре на глазах у всего народа.
Если кто-нибудь станет меня за это обвинять, я буду в состоянии привести подходящий пример. Арриан, ученик Эпиктета, выдающийся человек среди римлян, всю жизнь имевший дело с наукой, оказался в подобном же положении: он явится нашим защитником. Ведь он не счел недостойным себя описать жизнь Тиллибора-разбойника. Я же опишу разбойника гораздо более жестокого, так как он разбойничал не в горах и лесах, бродил не только по Мизии и по склонам Иды, опустошал не какие-то закоулки в Азии, но, если можно так выразиться, наполнил своими разбоями всю римскую державу.
3. Сперва несколько опишу тебе его самого, с возможным сходством, насколько в силах, хотя я и не искусный живописец. Итак, Александр был высок ростом, красив, имел в себе, действительно, что-то божественное, кожа его отличалась белизной, подбородок был покрыт редкой бородой; волосы Александр носил накладные, чрезвычайно искусно подобрав их к своим, и большинство не подозревало, что они — чужие. Его глаза светились сильным и вдохновенным блеском. Голос он имел очень приятный и вместе с тем звучный. Словом, Александр был безупречен, с какой стороны на него ни посмотреть.
4. Такова была его внешность. Душа же его и направление мыслей… О Геракл, избавитель от зла! О Зевс, отвратитель несчастий! О Диоскуры-спасители! Лучше встретиться с врагом и недругом, чем иметь дело с человеком, похожим на Александра. Он отличался природными дарованиями, гибкостью и остротой ума; был в значительной степени наделен любознательностью, понятливостью, памятью, способностью ко всем наукам, но пользовался всем этим в самую дурную сторону. Дав благородным качествам своей души низменное назначение, он превзошел своим злодейством Керкопов, Еврибата, Фринонда, Аристодема, Сострата. Сам он однажды в письме к Рутиллиану, своему зятю, говоря о себе с большой скромностью, счел возможным приравнять себя Пифагору. Но да будет ко мне милостив Пифагор, этот мудрец с божественным разумом. Я хорошо знаю, что если бы он в это время был жив, то по сравнению с Александром показался бы младенцем. Все же, ради Харит, не считай, что я это говорю с целью оскорбить Пифагора или пытаюсь их обоих сопоставить на основании сходных поступков. Но если бы кто-нибудь собрал все гнусные и злостные клеветы, рассказываемые про Пифагора, в истинность которых я никогда не поверю, то все это оказалось бы самой незначительной частью злодейств Александра. Одним словом, представь себе, воспроизведи своим воображением пестрый состав его души — это смешение лжи, хитрости, клятвопреступлений, козней. Представь себе человека без предрассудков, смелого, готового на опасный шаг, терпеливого в исполнении задуманного, обладающего даром убеждения и умеющего внушить доверие, изобразить добрые чувства и представить все противоположное своим истинным намерениям. Всякий при первой встрече с ним выносил об Александре самое лучшее впечатление, как о человеке благороднейшем, мягкосердечном и к тому же в высшей степени простодушном и правдивом. При всем том ему было присуще стремление к великому: никогда он не думал о малом, но всегда направлял свой ум на великие дела.
5. Мальчиком Александр был очень красив, если судить, как говорится, по соломе и как приходилось слышать в разговорах о нем. Он без зазрения совести предавался разврату и за деньги принадлежал всем желающим. Среди прочих любовников был у него какой-то обманщик, опытный в магии и заклинаниях, обещавший влюбленным приворожить любимого человека, помогавший имевшим врагов устранить их, учивший находить клады и получать наследства. Видя, что мальчик обладает способностями и с охотой готов помогать ему и не менее влюблен в его гнусный промысел, чем он — в его красоту, обманщик дал Александру образование и все время пользовался им как помощником и прислужником, выдавая себя обыкновенно за врача и умея, подобно жене египтянина Фоона,
Много составить полезных лекарств, но также и ядов.
Александр стал его преемником и наследником. Учитель, его любовник, был тианиец родом, из числа людей, близких к Аполлонию из Тианы и знавших все его представления. Ты видишь, из какой школы вышел человек, о котором я тебе рассказываю.
6. Когда у Александра стала уже расти борода, его тианиец умер, и Александр очутился в бедности, так как цветущий возраст, благодаря которому он мог кормиться, прошел. Мечты у него, однако, были отнюдь не скромные. Он вошел в сообщество с каким-то сочинителем песен для хора из числа тех, что постоянно участвуют в состязаниях, человеком с еще более гнусной душой, по имени, кажется, Коккон.
Они стали странствовать вместе, обманывая и занимаясь предсказаниями, причем стригли «толстых» людей (так исстари на языке магов называется толпа). Как раз в этих обстоятельствах они встретили Макетиду, богатую женщину, уже пожилую, но желавшую еще быть любимой. Они стали жить за ее счет и ездили за ней из Вифинии в Македонию. Она была родом из Пеллы, бывшей при македонских царях богатым городом, а теперь насчитывающей лишь немного бедных обитателей.
7. В Пелле они увидели огромных змей, вполне ручных и настолько безобидных, что их могли кормить женщины; они спали с детьми, позволяли себя топтать и не сердились, если их начинали мять руками; они кормились молоком, беря грудь совсем как младенцы. Подобные змеи водятся в этой местности в изобилии, поэтому в древности распространилось предание об Олимпиаде; я думаю, что она спала с такой змеей, когда была беременна Александром.
Там обманщики покупают за несколько оболов одну из самых красивых змей.
8. С этого времени и началась война, как говорит Фукидид. И вот наши два дерзких негодяя, способные на всякое злодеяние, сойдясь вместе, без труда поняли, что человеческая жизнь находится во власти двух величайших владык — надежды и страха — и что тот, кто сумеет по мере надобности пользоваться обоими, очень скоро разбогатеет. Они видели, что и боящийся, и надеющийся — каждый чувствует страстное желание и необходимость узнать будущее. В былое время таким путем разбогатели Дельфы и стали знамениты, также Делос, Клар и Бранхиды. Благодаря надежде и страху, этим двум тиранам, о которых я упомянул выше, люди постоянно идут в святилища и, стремясь узнать будущее, приносят гекатомбы и жертвуют целые кирпичи из золота. Разбирая свое положение со всех сторон, они задумали учредить прорицалище и устроить оракул. Они надеялись, что если им это дело удастся, они тотчас же станут богатыми и обеспеченными. Успех превзошел их ожидания и расчеты.
9. После этих соображений они стали решать, во-первых, где им избрать подходящую местность, затем — с чего начать свою деятельность и как вести все предприятие. Коккон считал удобным местом Халкедон, как город, всегда наполненный торговым людом и расположенный по соседству с Фракией и с Вифинией невдалеке от Азии, Галатии и всех соседних народов. Александр, наоборот, предпочитал свою родину, говоря, что вполне справедливо, что для начала такого предприятия нужны люди неповоротливые и глупые, готовые всему поверить. Таковы, по его словам, пафлагонцы, живущие около Абонотиха; это люди по большей части суеверные и наивные. Как только появляется кто-нибудь в сопровождении музыканта, играющего на флейте, или с тимпаном и кимвалами, и начинает предсказывать, как говорится, "с помощью решета", тотчас же все разевают рты, как будто они увидели кого-нибудь из небожителей.
10. У негодяев произошел небольшой спор, но под конец одержал верх Александр. Потом они прошли в Халдекон (они решили, что и этот город может быть им полезен) и закопали в храме Аполлона, самом древнем у халкедонян, медные дощечки, гласившие, что вскоре прибудет в Понт Асклепий вместе со своим отцом Аполлоном и будет иметь своим местопребыванием Абонотих. Эти дощечки, кстати найденные, заставили предсказание очень легко распространиться по всей Вифинии и Понту, в особенности же в Абонотихе. Жители тотчас постановили построить храм и стали рыть землю для закладки оснований. Коккон остается в Халкедоне, сочиняя двусмысленные, неопределенные и непонятные предсказания; в непродолжительном времени он умирает, кажется, от укуса гадюки.
11. Александр же появляется в торжественном виде, с длинными распущенными волосами, одетый в пурпурный хитон с белыми полосами, с накинутым поверх него белым плащом, держа в руках кривой нож, как Персей, от которого он вел свой род с материнской стороны. А эти несчастные пафлагонцы, хоть и знали родителей Александра, незнатных и бедных людей, тем не менее верили изречению, гласившему:
Род свой ведет от Персея и дружбою с Фебом известен
Он, Александр наш божественный, сын Подалирия кровный.
Этот Подалирий был, видно, так развратен и женолюбив по природе, что пришел из Трикки в Пафлагонию, чтобы класть под себя мать Александра. Было отыскано и предсказание, как будто изреченное Сивиллой:
Возле Синопа, у брега Евксинского Понта, в твердыне,
Что авзонийцам подвластна, должно появиться пророку.
Первая буква — один, а затем — три десятка и после
Пять единиц, за которыми следует двадцать тройное;
Части четыре являют омоним защитника-мужа.
12. Возвратившись спустя долгое время на свою родину при такой театральной обстановке, Александр приобрел известность, прославился и стал предметом удивления. Иногда он изображал из себя одержимого, и из его рта выступала пена, чего он легко достигал, пожевав корень красильного растения струтия. А для присутствующих эта пена казалась чем-то божественным и страшным. Кроме того для них уже давно была изготовлена из тонкого полотна голова змеи, представлявшая некоторое сходство с человеческой. Она была пестро раскрашена, изготовлена очень правдоподобно и раскрывала посредством сплетенных конских волос свою пасть и снова закрывала ее; из ее пасти высовывалось черное, также приводимое в движение посредством волос, раздвоенное жало, вполне напоминавшее змеиное. Змея, приобретенная в Пелле, находилась у Александра и кормилась в его жилище; ей надлежало своевременно появиться и вместе с ним разыгрывать театральное представление, в котором ей была отведена первая роль лицедея.
13. Когда наступило время действовать, вот что было придумано. Ночью Александр пошел к недавно вырытым ямам для закладки основания будущего храма. В них стояла вода, набравшаяся из почвы или от выпавшего дождя. Он положил туда скорлупу гусиного яйца, в которую спрятал только что родившуюся змею, и, зарыв яйцо глубоко в грязь, удалился. На рассвете Александр выбежал на площадь обнаженным, прикрыв свою наготу лишь золотым поясом, держа в руках кривой нож и потрясая развевающимися волосами, как нищие одержимые жрецы Великой матери. Он взобрался на какой-то высокой алтарь и стал произносить речь, поздравляя город со скорым приходом нового бога.
Присутствующие — а сбежался почти весь город, с женщинами, старцами и детьми — были поражены, молились и падали ниц. Александр произносил какие-то непонятные слова, вроде еврейских или финикийских, причем привел всех в изумление, так как они ничего не понимали в его речи, кроме имен Аполлона и Асклепия, которых он все время упоминал.
14. Затем обманщик бросился бежать к строящемуся храму; приблизившись к вырытым углублениям и к приготовленному им заранее источнику оракула, он вошел в воду и громким голосом стал петь гимны Аполлону и Асклепию, приглашая бога явиться, принося счастье, в город. Затем Александр попросил чашу и, когда кто-то из присутствующих подал ему сосуд, он погрузил его в воду и без затруднения вытащил вместе с водой и илом яйцо, в котором он заранее спрятал бога, залепив отверстие в скорлупе воском и белилами.
Взяв яйцо в руки, он говорил, что держит самого Асклепия. А собравшиеся внимательно смотрели, ожидая, что произойдет дальше, очень удивленные уже и тем, что в воде нашлось яйцо. Разбив его, Александр взял в руки змейку. Присутствующие, увидев, как она движется и извивается вокруг его пальцев, тотчас же закричали и стали приветствовать бога, поздравляя город с новым счастьем. Каждый жадно молился, прося у бога богатств, изобилия, здоровья и прочих благ.
Александр снова отправился домой, неся с собой новорожденного Асклепия, появившегося на свет дважды, а не один раз, как все прочие люди, и рожденного не Коронидой и не вороной, а гусыней. Весь народ следовал за ним, и все были одержимы и сходили с ума от больших надежд.
15. Несколько дней Александр оставался дома, рассчитывая, что под влиянием распространившейся молвы в город сбежится множество пафлагонцев. Так и случилось. Город переполнился людьми, лишенными мозгов и рассудка, совершенно не похожими на людей, питающихся хлебом, и только по виду отличающимися от баранов.
Тогда Александр, усевшись на ложе в небольшом помещении, одетый как подобает божеству, взял за пазуху Асклепия из Пеллы, отличавшегося, как я говорил, величиной и красотой. Он обвил змею вокруг своей шеи, выпустив хвост наружу. Змея была так велика, что находилась за пазухой и волочила часть своего тела по земле. Александр скрывал только голову змеи, держа ее подмышкой, что змея спокойно переносила; а из-под своей бороды с другой стороны выставил змеиную головку из полотна, как будто она действительно принадлежала змее, которую все видели.
16. Представь себе теперь небольшое помещение, не очень светлое, так как свет попадал в него в недостаточном количестве, и густую толпу напуганных, заранее объятых трепетом и возбужденных надеждой людей. Входящим, несомненно, казалось чудесным, что из животного, только что родившегося, в течение нескольких дней выросла такая большая змея, к тому же с человеческим лицом и ручная. Посетители толкали друг друга к выходу и, не успев ничего хорошо разглядеть, уходили, теснимые вновь входившими непрерывной толпой. В стене против двери был проделан другой выход, как, судя по рассказам, македоняне сделали в Вавилоне во время болезни Александра, когда он был уже в тяжелом состоянии и стоявшие кругом дворца желали на него взглянуть и сказать ему последнее прости.
Говорят, что негодяй устраивал подобные представления не один раз, но весьма часто, особенно когда приезжали новички из богатых людей.
17. Говоря правду, я думаю, дорогой Цельс, нужно простить этим пафлагонцам и жителям Понта, людям «толстым» и необразованным, что они были обмануты, трогая змею (ведь и это Александр предоставил делать желающим). При тусклом свете посещавшие видели, как голова действительно разевает и закрывает пасть. Все было так хитро устроено, что требовался какой-нибудь Демокрит или сам Эпикур, или Метродор, или какой-нибудь другой философ, имевший твердый, как сталь, разум, чтобы не поверить всему этому и сообразить, в чем дело. Ведь нужно было быть заранее убежденным, даже не разобрав сущности проделки, в том, что скрыт только способ обмана, но все происходившее было обманом и не могло существовать в действительности.
18. Понемногу вся Вифиния, Галатия и Фракия стали стекаться к Александру. Впоследствии каждый рассказывал, — это было вполне естественно, — что он видел рождение бога, прикасался к нему немного спустя, когда бог в течение короткого времени достиг очень большой величины и стал лицом похож на человека. Кроме того появились рисунки и изображения змеи, статуи, изготовленные из меди и серебра; змея получила имя: ее звали Гликоном, согласно какому-то исходившему от бога приказанию в стихах. Действительно, Александр изрек:
Третьей от Зевса я крови, Гликон, озарение смертным.
19. И вот, когда пришло время выполнить то, ради чего все эти ухищрения были выдуманы, то есть изрекать желающим оракулы и предсказывать будущее, Александр взял пример с Амфилоха, почитаемого в Киликии. Амфилох после кончины своего отца Амфиарая и исчезновения его в Фивах покинул родной дом. Придя в Киликию, он недурно вышел из затруднительного положения, предсказывая киликийцам будущее и беря за каждое предсказание по два обола. С него-то Александр и взял пример, предупреждая всех приходящих, что бог будет предсказывать в такой-то день.
Александр советовал каждому написать на табличке, что он желает или что он особенно хотел бы знать, затем завязать и запечатать табличку воском, глиной или чем-нибудь вроде этого. Обманщик сам брал таблички и, войдя в святилище (храм был уже воздвигнут, и были приготовлены подмостки), объявлял, что будет вызывать по очереди подающих таблички через глашатая и священнослужителя. Он обещал, выслушав ответ бога, возвратить таблички запечатанными, как они были раньше, с приписанным ответом на вопрос, согласно словам бога, отвечавшего на все, о чем бы его ни спросили.
20. Подобная проделка совершенно ясна и сразу понятна для такого человека, как ты или, если не будет нескромностью сказать, как я; для людей же недалеких и глупых это казалось чудом и похожим на что-то необъяснимое. Придумав разнообразные способы снимать печати, Александр прочитывал каждый вопрос и отвечал на него как находил подходящим в данном случае; затем, завязав, запечатывал и отдавал их, к большому удивлению получавших. Часто среди них раздавалось: "И откуда он мог узнать, что я ему передал? Ведь я тщательно запечатал, и печать трудно подделать; конечно, это сделал бог, который все знает в точности".
21. Может быть, ты спросишь, какой способ он придумал для вскрытия табличек; выслушай же меня, чтобы ты в подобных случаях мог уличить виновных в обмане. Первый способ, дорогой Цельс, состоит вот в чем: раскалив иглу и расплавив при помощи ее часть воска, находившуюся под оттиском, он снимал печать и прочитывал таблички. Затем без труда вновь склеивал, расплавив иголкой воск как тот, что находился внизу под бечевкой, так и тот, на котором находился самый оттиск. Второй способ заключался в применении так называемого коллирия. Этот состав приготовляется из бруттийской смолы, асфальта, толченого прозрачного камня, воска и мастики. Составив из всего этого коллирий, разогрев его на огне и смазав печать слюной, он накладывал его и, сняв, получал отпечаток. Когда же он затвердевал, Александр спокойно распечатывал таблички и читал их. Затем накладывал воск и, приложив коллирий, словно каменную печатку, делал оттиск вполне сходный с прежним. Кроме этих двух способов познакомься и с третьим. Всыпав в камедь, которой склеивают книги, извести и сделав из этого тесто, Александр прикладывал состав еще влажным к печати; затем, сняв, пользовался им как печаткой: состав тотчас же засыхал и становился тверже рога и даже железа. Для этой цели он придумал и многое другое, но нет необходимости припоминать все, чтобы мне не показаться не знающим меры, особенно перед тобой, так как и ты дал много подходящих указаний и в гораздо большем числе в своем сочинении против магов — прекраснейшем труде, полезнейшем и могущем сделать более благоразумными тех, кто с ним познакомится.
22. Александр предсказывал и пророчествовал с большим умением, обладая сверх воображения еще и догадливостью; одним он давал двусмысленные и неопределенные ответы, другим — совершенно невразумительные: ему казалось это вполне подходящим для деятельности пророка. Одних он отговаривал, других побуждал делать, как он находил лучше, соответственно своей догадке. Иным он давал врачебный совет и предписывал вести определенный образ жизни, зная, как я говорил выше, много полезных лекарств. Особенно он любил прописывать «китмиды»: обманщик придумал это название для изготовленного из козьего жира укрепляющего снадобья.
Но божество всегда откладывало до другого раза предсказания об исполнении желаний, об успехах, получении наследства, прибавляя, что "все исполнится, когда я того пожелаю и когда Александр, мой пророк, будет просить и молиться за вас".
23. За каждое прорицание была назначена плата — драхма и два обола. Не подумай, мой друг, чтобы этот доход был мал или приносил немного: Александр собирал от семидесяти до восьмидесяти тысяч ежегодно, так как люди в своей ненасытности обращались к нему по десяти и пятнадцати раз.
Однако, получая эти доходы, он пользовался ими не один и не откладывал сокровищ, но держал около себя много сотрудников и помощников: соглядатаев, составителей и хранителей изречений, секретарей, лиц, накладывающих печати, и различных толкователей; каждому из них он уделял по заслугам.
24. Иных он отправлял в чужие страны с тем, чтобы они распространяли среди различных народов слух об его оракуле и рассказывали, что бог дает предсказания, находит беглых рабов и воров, указывает грабителей, учит находить клады, исцеляет больных и даже будто воскресил несколько умерших.
Началось отовсюду стечение народа, толкотня, жертвоприношения, дары и подарки в двойном количестве — пророку и ученику бога. Ведь оракул изрек:
Я почитать моего толкователя повелеваю,
Я о богатстве не слишком забочусь, пекусь о пророке.
25. Многие из тех, кто имел разум, придя в себя как будто от глубокого опьянения, восстали против него, в особенности друзья Эпикура. Их оказалось много, и они в разных городах постепенно вскрыли весь его пустой обман и всю театральную обстановку. Тогда Александр устроил для них пугало, говоря, что Понт наполнился безбожниками и христианами, которые дерзают о нем гнусно богохульствовать, и приказывал гнать их камнями, если кто хотел заслужить милость бога.
На чей-то вопрос, что делает в Аиде Эпикур, было вынесено такое изречение:
В свинцовых узах враг богов сидит в грязи и смраде.
Слыша эти умные вопросы столь образованных людей, неужели ты станешь удивляться, что слава оракула чрезвычайно возросла? У Александра с Эпикуром велась война без перемирия и глашатаев, и это вполне естественно. С кем же другим с большим основанием мог вести войну обманщик, друг всяких басен о чудесах, ненавистник правды, как не с Эпикуром, исследовавшим природу вещей и единственным человеком, знавшим о ней истину?
Последователи же Платона, Хризиппа и Пифагора были друзьями Александра, и с ними он находился в глубоком мире. Но неприступный Эпикур — так Александр его называл — по справедливости, был его злейшим врагом, так как Эпикур все его ухищрения подвергал смеху и вышучиванию. По этой же причине Александр из всех понтийских городов особенно ненавидел Амастриду, так как знал, что в этом городе много сторонников Лепида и им подобных. И он ни разу не изрек оракула для жителя Амастриды. А когда он решился дать предсказание брату одного сенатора, то потерпел смехотворную неудачу: он не был в состоянии сам сочинить подходящее изречение и не мог найти кого-нибудь, кто бы своевременно это сделал; больной жаловался на боль в желудке, и Александр, желая предписать ему поесть свиной ноги, приготовленной с просвирняком, выразился так:
Тмином в священной квашне пересыпь просвирняк поросенка.
26. Часто, как я говорил раньше, Александр показывал желающим змею, но не целиком, а выставив напоказ туловище и обыкновенно хвост, голову же скрывал от взоров за пазухой. Желая еще более поразить толпу, Александр обещал, что они услышат самого бога говорящим и изрекающим оракулы без помощи толкователя. Для этого он связал высушенные глотки журавлей и очень ловко, без всякого труда, пропустил их сквозь искусственную змеиную голову; на вопросы он отвечал при помощи человека, громко говорившего в эти трубки, стоя снаружи, и голос таким образом исходил из матерчатого Асклепия. Подобные ответы назывались «самоизреченными» и давались не всем без разбора, но лишь людям знатным, богатым и щедрым.
27. Ответ, данный Севериану относительно его похода в Армению, был из числа самоизреченных. Побуждая Севериана к нападению, оракул гласил следующее:
Быстрым копьем покорив и парфян, и армян, ты вернешься
В Рим и к прекрасным Тибрида водам в лучезарной повязке.
А когда этот глупый кельт, повинуясь оракулу, сделал нападение и погиб вместе со своим войском от руки Хосроя, Александр изъял данное предсказание из записей и поместил вместо него следующее:
Севериан, воевать не пытайся с армянами. Как бы
Враг твой, одетый, как женщина, в длинное платье, из лука
Гибельный рок не метнул и лишил тебя жизни и света.
28. Александр очень умно придумал давать предсказания задним числом для исправления плохих и ошибочных предсказаний. Часто он предрекал больным перед смертью здоровье, а когда они умирали, была уже наготове противоположная песня:
Помощи более ты не ищи в своей тяжкой болезни,
Ныне погибель твоя очевидна, ее не избегнешь.
29. Зная, что прорицатели в Кларосе, Дидимах и Малле были славны в искусстве предсказания, он старался сделать их своими друзьями, отсылая к ним многих из приходивших к нему, с такими словами:
В Кларос теперь же ступай и отца моего там послушай.
Или так:
К храму святому Бранхидов приблизься, внемли изреченью.
Или иногда:
В Малл Амфилохов оракул иди вопросить поскорее.
30. Все это происходило в пределах Ионии, Киликии, Пафлагонии и Галатии. Когда же слава оракула перешла в Италию и достигла города римлян, все пришло в движение. Одни отправлялись сами, другие посылали доверенных лиц, в особенности люди наиболее могущественные и имевшие крупное значение в государстве.
Из этих людей самым значительным оказался Рутилиан, человек во всех отношениях благородный и честный, занимавший многие государственные должности, но относительно богов тяжело больной: он имел о них самые чудовищные представления. Увидев камень, помазанный маслом и покрытый венками, он готов был тотчас же пасть ниц и надолго остановиться, молясь и прося благополучия.
И вот, едва он услышал об оракуле, как чуть не бросил вверенную ему должность, чтобы полететь в Абонотих. Он посылал одних доверенных за другими. Посланные же, глупые слуги, легко поддались обману и, возвращаясь, рассказывали действительно виденное и то, что им казалось, будто они видели и слышали, прибавляя еще больше от себя, чтобы угодить своему господину. Они воспламенили воображение несчастного старца и ввергли его в сильнейшее безумие.
31. Будучи другом большинства самых знатных лиц, Рутилиан стал их обходить, передавая донесения своих посланцев, прибавляя часть от себя. Таким-то образом он привел в смятение весь город, наполнил разговорами об оракуле и смутил большинство придворных, которые тотчас, в свою очередь, заторопились узнать что-нибудь и про свою судьбу.
Александр принимал приходивших к нему дружелюбно, располагал к себе гостинцами и вообще богатыми подарками. Возвращаясь от него, они были готовы не только возвещать ответ оракула, но и восхвалять бога и рассказывать про оракул и про самого Александра ложные чудеса.
32. Трижды проклятый обманщик выдумал нечто очень умное, достойное незаурядного разбойника. Распечатывая и прочитывая присылаемые таблички и находя что-нибудь опасное и безрассудное в вопросах, он воздерживался отсылать их обратно. Цель его была держать в своей власти отправителей от страха, делая их чуть ли не своими рабами, так как они помнили, о чем спрашивали. Ты понимаешь, какие вопросы, вероятно, задавали ему эти богачи и вельможи. Таким образом он получал от них много подарков, так как они знали, что находятся в его сетях.
33. Я хочу привести тебе некоторые из изречений оракула, данных Рутилиану. На его вопрос, какого наставника в науках дать своему сыну от первой жены, достигшему школьного возраста, Александр ответил:
Браней глашатая, дивного песнями, и Пифагора.
Когда через несколько дней мальчик умер, он оказался в безвыходном положении и ничего не мог возразить на обвинения, так как его оракул наглядно опозорился. Но благородный Рутилиан предупредил его и сам стал на защиту прорицателя, говоря, что бог предсказал именно это, повелев взять в учителя мальчику не кого-либо из живых, но давно умерших Пифагора и Гомера; с ними, несомненно, мальчик пребывает теперь в Аиде. За что же, в самом деле, упрекать Александра, если он счел позволительным глумиться над такими людишками?
34. Затем на вопрос Рутилиана, чьей душой он обладает, Александр ответил:
Знай, ты родился Пелидом впервые, а после Менандром.
В образе ныне своем, а затем ты лучом будешь солнца.
Целых сто лет проживешь ты на свете и восемь десятков.
А Рутилиан умер семидесяти лет отроду, от разлития желчи, не дождавшись исполнения божественного обещания.
Этот оракул был из числа "самоизреченных".
Однажды Рутилиан спросил относительно брака; Александр ответил вполне определенно:
Дочь Александра и ясной Луны будет супругой тебе.
Дело в том, что Александр уже давно распространил молву, будто дочь была рождена ему Луной. Увидав Александра спящим, Луна будто бы была объята страстью к нему, так как имела обыкновение влюбляться в спящих красавцев. И вот умный Рутилиан, нимало не колеблясь, посылает прямо за дочерью обманщика, и жених в шестьдесят лет заключает брак и живет с женой, умилостивляя тещу Луну целыми гекатомбами; он думал, что и сам сделался одним из небожителей.
36. Раз овладев положением в Италии, Александр задумал еще большие предприятия: он стал отправлять во все концы римской державы носителей предсказаний, возвещая городам моровые язвы, предписывая остерегаться пожаров и землетрясений, обещая явиться с надежной помощью, чтобы не случилось чего-нибудь им предсказанного. Одно из таких прорицаний, тоже «самоизреченное», он разослал во время моровой язвы по всем народам. Обещание состояло из одного стиха:
Тучу заразы от вас отражает сам Феб длиннокудрый.
Этот стих можно было видеть написанным на всех дверях как средство отвратить заразу. Вышло же для большинства как раз обратно обещанному: по какой-то случайности наибольшее опустошение понесли те дома, на которых был написан этот стих. Не думай, будто я хочу сказать, что их погубили эти слова. Виновником оказался случай; возможно и то, что большинство, надеясь на изречение, было беззаботно и вело слишком легкомысленный образ жизни. Они ни в чем не помогали оракулу избавить их от болезни, так как имели своими защитниками только слова и длинноволосого Феба, стрелами отгоняющего заразу.
37. В самом Риме Александр содержал, конечно, много соглядатаев из числа своих сообщников, которые доносили ему о настроении каждого, предупреждали о вопросах и относительно наиболее сильных его желаний. Таким образом Александр был всегда подготовлен к ответу, прежде чем приходили посланные.
38. Кроме всего предпринятого в Италии, Александр придумал также следующее: у себя дома он установил какие-то мистерии, продолжавшиеся три дня подряд с шествием, в котором участвовали носители факелов и жрецы, объяснявшие святыни. Как в Афинах, первый день мистерий начинался возгласом: "Если какой-нибудь безбожник, христианин или эпикуреец придет подсматривать наши тайные богослужения, он будет изгнан; верные пусть приступают к таинствам в честь бога в добрый час". Непосредственно после этого возгласа происходило изгнание; Александр первый произносил: "Христиан вон", а толпа отвечала: "Вон эпикурейцев". Затем происходило священное представление: разрешение от бремени Латоны, рождение Аполлона, брак с Коронидой и появление на свет Асклепия. На второй день справлялись явление Гликона и рождение этого божества.
39. На третий день был представлен брак Подалирия и матери Александра; этот день носил имя Дадис, так как зажигались факелы. Напоследок же справляли любовь Александра и Селены и рождение жены Рутилиана. Факелоносцем и главным жрецом был Эндимион-Александр. Он возлежал посреди храма и, конечно, спал; вместо Луны к нему спускалась с потолка, как с неба, некая Рутилия, молодая и красивая жена одного из императорских прокураторов; она действительно была влюблена в Александра и пользовалась взаимностью; на глазах ее несчастного мужа среди храма происходили поцелуи и объятия; и если бы не слишком яркое освещение, то, конечно, было бы совершено и то, что происходит втайне. Немного спустя Александр вновь выходил в наряде жреца и среди полного молчания громким голосом произносил: "Ио, Гликон". Следовавшие за ним Эвмолпиды и Керики (это были пафлагонцы, обутые в грубые сапожищи и распространявшие запах чесночной похлебки) отвечали в свою очередь: "Ио, Александр".
40. Часто во время праздника с факелами и религиозных танцев Александр преднамеренно обнажал и показывал свое золотое бедро, по-видимому, прикрытое золоченой кожей и сверкавшее при свете факелов. Двое мудрых глупцов вопросили однажды относительно него, не обладает ли он вместе с золотым бедром также и душой Пифагора или похожей на нее, и передали этот вопрос Александру. Владыка Гликон разрешил их недоумение в таком изречении:
Гибнет душа Пифагора, но снова затем оживает.
Разум божественный сам от себя порождает пророка;
Людям хорошим в защиту отец его ниспосылает;
Зевса перуном сраженный, к нему возвратится он снова.
41. Он приказывал всем воздерживаться от сожительства с мальчиками, как от греха, а сам в своем благородстве придумал следующее. Он предписал городам Пафлагонии и Понта посылать через два года на третий прислужников в храм, чтобы они пели у него гимны в честь бога. Надлежало посылать самых знатных, во цвете молодости и отличавшихся красотой, выбранных после тщательного осмотра. Запираясь с ними, он пользовался мальчиками как купленными за деньги рабами, спал с ними и делал с ними всякие гнусности. Он издал закон, чтобы никто, будучи старше восемнадцати лет, не прикасался к его устам и не целовал его, когда приветствует; но, протягивая всем прочим для поцелуя свою руку, он сам целовал только молодых людей, которые назывались: "Те, что в поцелуе".
42. Пользуясь таким образом человеческой глупостью в свое удовольствие, Александр невозбранно соблазнял женщин и находился в связи с молодыми людьми. Для каждого казалось приятным и желательным, если Александр удостоит взглядом его жену; если он награждал ее поцелуем, то всякий считал, что его дом посетит доброе счастье в полном объеме. Многие женщины хвалились, что от Александра имеют детей, и мужья удостоверяли, что они говорят правду.
43. Я хочу передать тебе также разговор Гликона с неким Сацердотом из Тианы. Каков был его ум, ты узнаешь из его вопросов. Я прочел этот разговор, записанный золотыми буквами в Тиане в жилище Сацердота.
"Скажи мне, владыка Гликон, кто ты такой?" — "Я, — ответил тот, — новый Асклепий". — "Другой, чем тот, что был раньше? Что ты скажешь?" — "Тебе не дозволено этого знать". — "Сколько лет ты пробудешь у нас, давая оракулы?" — "Тысячу и три". — "А затем куда ты отправишься?" — "В Бактры и тамошнюю страну. Следует, чтобы и варвары воспользовались моим присутствием". — "Остальные прорицалища в Дидимах, Кларосе, в Дельфах — действительно ли твоего деда Аполлона, или даваемые ими прорицания — лживы?" — "Не желай этого узнать, это не дозволено". — "Кем я буду после моей теперешней жизни?" — "Верблюдом, затем лошадью, потом мудрецом и пророком не меньшим, чем Александр". Вот что сказал Гликон Сацердоту. Под конец он изрек стихотворный оракул, так как знал про его дружбу с Лепидом:
Лепиду не доверяй ты; погибельный рок — его спутник.
Как я уже сказал, Александр очень боялся Эпикура — искусного и мудрого врага его обмана.
44. Александр подверг немалой опасности одного эпикурейца, осмелившегося его изобличать в присутствии большой толпы. Выйдя вперед, эпикуреец громким голосом сказал: "Ты, Александр, убедил такого-то пафлагонца передать правителю Галатии для смертной казни своих слуг за то, что они будто бы убили его сына, получавшего образование в Александрии. А юноша жив и возвратился невредимым после гибели рабов, отданных тобой на растерзание диким зверям. Дело было так. Прибыв в Египет, юноша доплыл на корабле до гавани Клисмы. Здесь его убедили отправиться на отплывавшем корабле в Индию. Так как он задержался с возвращением, то несчастные его рабы, думая, что юноша погиб или во время плавания по Нилу, или от руки разбойников, — последних тогда было много, — возвратились и рассказали об его исчезновении. Затем последовали твой оракул и казни, а после появился юноша и объяснил свое отсутствие".
45. Так он сказал; Александр же, раздраженный этим упреком и не перенося справедливого обвинения, приказал присутствовавшим побить эпикурейца камнями, угрожая, что в противном случае они сами окажутся прокляты и прослывут эпикурейцами. Толпа уже начала бросать в эпикурейца камнями, но Демострат, — одно видное лицо в Понте, — находившийся случайно тут же, прикрыл его своим телом и спас таким образом от смерти, а то он был бы побит камнями, и поделом: на что, в самом деле, ему понадобилось одному быть разумным среди таких безумцев, и что хорошего вздумал он извлечь из глупости пафлагонцев? Таковы были его проступки.
46. За день до прорицания происходил вызов по очереди всех желающих вопрошать оракула. Если на вопрос глашатая, изрекает ли он такому-то, оракул отвечал изнутри: "Ну его к воронам!", то вопрошавшего уже не принимали ни в один дом, не разделяли с ним ни огня, ни воды. Ему приходилось бежать из страны в страну, как нечестивцу, безбожнику и эпикурейцу; последнее наименование служило величайшим ругательством.
47. Александр совершал также и нечто достойное величайшего смеха: получив в свои руки "Основные положения" Эпикура, самую, как ты знаешь, прекрасную из всех книг, заключающую догматы мудрого учения этого мужа, он сжег ее на площади на костре из фигового дерева, как будто сжигал самого философа. Пепел он выбросил в море и провозгласил изречение:
В пламень ты ввергни скорее творения старца слепого.
Не знал этот трижды проклятый, что эта книжка является источником великих благ для тех, кто с ней встретится; не знал и того, какой мир, свободу и избавление от душевных волнений приносит она читающим, что она удаляет от нас страхи, привидения и пугающие нас знамения, так же как пустые надежды и чрезмерные желания; влагает в наш ум истину и, действительно, очищает мысли — не факелами, морским луком и другими подобными пустяками, но правильным словом, истиной и смелой откровенностью.
48. Среди всего прочего выслушай еще об одной величайшей дерзости этого гнусного человека. Пользуясь высоким положением Рутилиана, Александр имел крупные связи с императорским дворцом и двором. Когда возгорелась война в Германии и божественный Марк Аврелий уже готов был схватиться с квадами и маркоманами, Александр послал ему свой оракул. Изречение приказывало бросить в Истр двух живых львов с большим количеством благовоний и принести богатые жертвы. Лучше всего привести самое изречение:
В мощное Истра теченье, потока с небесной водою,
Брось поскорее служителей пару богини Кибелы,
С гор приведенных, зверей и цветы, благовонные травы,
Индии воздух живительный кои вдыхали. Победа
Тотчас приидет со славой великой и миром желанным.
Все произошло согласно его предписанию. Но, когда львы переплыли на неприятельский берег, варвары прикончили их дубинами, думая, что это собаки или чужеземная порода волков. Непосредственно после этого наши потерпели ужасный урон, потеряв сразу до двадцати тысяч человек. Затем произошло несчастье под Аквилеей, и едва не последовало взятие этого города.
Ввиду случившегося Александр неудачно воспользовался известным оправданием Дельфов после предсказания Крезу; он объяснил, что бог предсказал победу, но не указал чью: римлян или врагов.
49. Так как прорицалище постоянно наполняло множество людей и город, тяготясь этой толпой, терпел недостаток в съестных припасах, то Александр придумал так называемые "ночные оракулы". Взяв таблички, он утверждал, что спал на них, и давал ответ, как если бы слышал во сне бога. Эти ответы были по большей части неясны, двусмысленны и запутаны, особенно если он видел, что таблички запечатаны с большой тщательностью. Не желая подвергать себя опасности, Александр писал в своих ответах наугад, что только приходило ему в голову, считая, что и такой ответ будет годен. Ввиду этого существовали толкователи, собиравшие толкованием и разрешением оракулов немалые деньги с лиц, получивших такие изречения. Но занятие их было обложено платой: каждый из толкователей вносил Александру по одному аттическому таланту.
50. Иногда, чтобы поразить глупцов, Александр изрекал оракул, даже если его никто и не вопрошал и не был к нему прислан — словом, без всякого повода. Вот, например, подобный оракул:
Знать ты, конечно, желаешь, кто в доме твоем сокровенно
Брачный союз твой позорит с женою твоей Каллигенией.
Раб Протоген, доверяешь которому ты безусловно,
Сам ты его опозорил, — твою он позорит супругу,
Платою равною так отплатив за свое оскорбление.
Страшное ими составлено снадобье — гибель твоя в нем,
Чтобы ты слышать и видеть не мог, что они совершают.
Снадобье ты под постелью найдешь, у стены, к изголовью.
В деле сообщницей служит у них и Калипсо-служанка.
Неужели сам Демокрит не был бы изумлен, услышав и имена, и столь точное указание места и действия? Но как бы он стал немного спустя презирать обманщика, поняв всю хитрость!
51. В другой раз Александр посоветовал в прозе лицу, не только отсутствовавшему, но, быть может, вообще не существовавшему, возвратиться домой: "Пославший тебя убит сегодня своим соседом Диоклом в сообществе с разбойниками Магном, Целером и Бубалом, которые уже схвачены и заключены в оковы".
52. Неоднократно Александр давал прорицания также варварам, если кто-нибудь спрашивал его на своем родном языке — по-сирийски или по-кельтски. Однако ему нелегко было находить в Абонотихе соплеменников вопрошавших. Поэтому от подачи табличек до объявления прорицания проходило много времени, пока Александр на досуге мог внимательно вскрыть таблички и найти человека, который был в состоянии все растолковать и написать ответ. Вот для примера изречение, данное скифу:
"Морфи ебаргулись для тени хненхикранг
покинет свет".
53. Выслушай теперь несколько оракулов, данных Александром мне. Я спросил, не плешив ли Александр, и в присутствии свидетелей тщательно запечатал таблички. Ночной ответ гласил:
Был также Аттис другой, не Малах, сын Сабардалаха.
В другой раз, от имени двух различных лиц и на двух отдельных табличках, я задал один и тот же вопрос, откуда был родом поэт Гомер. Мой слуга на его вопрос, зачем он пришел, отвечал: "Чтобы узнать лекарство от боли в боку". Обманутый этими словами, Александр дал такой ответ:
Мазью китмидою ты натирайся и пеною конской.
От другого моего посланца он услышал, что он пришел узнать, отправиться ли мне в Италию на корабле или сухим путем. Ничего не упоминая о Гомере, Александр ответил:
По морю ты не плыви, но иди пешеходной дорогой.
54. Я придумал для него много подобных вопросов. Например, я задал ему один вопрос и по обычаю надписал на табличке: "Такого-то восемь вопросов". Поставив какое-то подложное имя, я отправил табличку, приложив восемь драхм с лишком, сколько должно было получиться в общем. Он был введен в заблуждение присланной платой и надписью на табличках и на один вопрос, гласивший: "Когда Александр будет уличен в обмане?" — прислал восемь ответов. Они, как говорится, не касались ни земли, ни неба и были все глупы и бессмысленны. Узнав впоследствии о моей проделке, а также о том, что я отговаривал Рутилиана от вступления в брак и советовал не возлагать надежд на слова оракула, Александр, вполне естественно, возненавидел меня. Он считал меня своим злейшим врагом и на вопрос Рутилиана обо мне ответил:
Радость находит в ночных похожденьях и ложе бесчестном.
55. Словом, вполне понятно, что я был для него ненавистнейшим человеком. Когда он услышал о моем приходе в город и узнал, что я — известный ему Лукиан, Александр пригласил меня с большой любезностью и дружелюбием. Со мной были два воина: один — копейщик, другой — вооруженный дротиком, — их дал мне мой приятель, бывший тогда правителем Каппадокии, чтобы они сопровождали меня до моря. Придя к Александру, я застал около него толпу; по счастью, меня сопровождали и оба воина. Александр протянул мне для поцелуя свою правую руку, как он обыкновенно делал относительно всех; я же, наклонившись как будто для поцелуя, сильным укусом почти лишил его руки. Присутствовавшие, уже заранее разгневанные на меня за то, что я при входе назвал его просто Александром, а не пророком, бросились на меня, желая задушить или побить. Но Александр с благородством и твердостью успокоил их и обещал без труда сделать меня кротким и явить благое могущество Гликона, который превращает в друзей даже величайших врагов. Затем, удалив всех, он начал передо мной защищаться, говоря, что он отлично знает мои советы Рутилиану, и прибавил: "Почему ты так поступаешь? Ведь ты мог бы благодаря мне очень выиграть в его глазах". Я охотно принял от него эту любезность, видя, какой опасности я подвергся. Немного спустя я ушел, став его другом; столь быстрая перемена во мне вызвала немалое удивление толпы.
56. Я оставался в городе один с Ксенофонтом, а отца и всех своих отправил заранее в Амастриду. Когда я собирался отплыть, Александр прислал дружеские дары и многочисленные подарки. Он обещал доставить мне для путешествия корабль и гребцов. Я думал, что все это делается чистосердечно и искренно. Когда же в середине своего пути я заметил, что кормчий плачет и спорит с гребцами, мои надежды на будущее омрачились. Александр, оказалось, поручил им погубить нас, бросив в море. Если бы это случилось, он легко закончил бы войну со мной. Но кормчий слезными мольбами убедил своих спутников не делать нам ничего дурного или враждебного; обратившись ко мне, он сказал: "Вот уже шестьдесят лет, как ты видишь, живу я безупречной и честной жизнью, и не хотел бы я в таком возрасте, имея жену и детей, осквернить руки убийством". Он объяснил, с какой целью принял нас на судно и что ему приказал сделать Александр.
57. Высадив нас в Эгиалах, о которых упоминает и дивный Гомер, он отправился обратно. Здесь встретил я боспорских послов, плывших от царя Евпатора в Вифинию для доставки ежегодной дани. Я рассказал им об угрожающей нам опасности, встретил в них сочувствие, был принят на корабль и спасся в Амастриду, с трудом избежав смерти.
С этого мгновения я объявил Александру войну и привел, как говорится, в движение все снасти, желая ему отомстить. Впрочем, я ненавидел его еще до злого умысла против меня и считал своим злейшим врагом за гнусность его нравов; теперь же я стал усиленно подготовлять обвинение, имея много союзников, особенно среди учеников Тимократа, философа из Гераклеи. Но Авит, бывший тогда правителем Вифинии и Понта, удержал меня от этого, чуть не умоляя, и убедил бросить хлопоты: ввиду расположения к Александру Рутилиана невозможно-де наказать его, даже схватив на месте преступления. Итак, мне пришлось умерить свой порыв и оставить смелость, неуместную при таком настроении судьи.
58. Не является ли среди всего прочего большой дерзостью и следующий поступок Александра? Он попросил императора переименовать Абонотих в «Ионополь». Также попросил он чеканить новую монету, на одной стороне которой было бы выбито изображение Гликона, а на другой — Александра с повязками деда его Асклепия и кривым ножом Персея, прародителя с материнской стороны.
59. Александр предсказал самому себе, что ему назначено судьбой прожить полтораста лет и умереть пораженным молнией. Однако, не дожив и до семидесяти лет, он погиб самой жалкой смертью. У него, как и подобало сыну Подалирия, вся нога сгнила целиком до самого паха и кишела червями. Тогда же заметили, что он плешив, так как страдания вынудили его предоставить врачам смачивать ему голову, чего нельзя было делать иначе, как снявши накладные волосы.
60. Таков был конец трагедии Александра, таков был исход всей драмы. Если он произошел и случайно, то все же можно предположить в этом как бы некий промысел. Оставалось только устроить погребальные торжества, достойные такой жизни, и объявить соискание на дальнейшее владение прорицалищем. Самые главные из сообщников и обманщиков обратились за разрешением к судье — Рутилиану, кому из них следует принять прорицалище и быть украшенным повязкой главного жреца и пророка. Среди них был и Пет, по роду занятий врач, человек уже седой, но задумавший дело, не подходящее ни врачу, ни седому человеку. Но Рутилиан, бывший судьей в соискании, отправил их обратно, никого не увенчав венком. Он оставил звание пророка за Александром и после его ухода из здешнего мира.
61. Это немногое из многих дел Александра я счел достойным описать, желая, мой милый, сделать удовольствие тебе, товарищу и другу; ведь из всех людей более всего я удивляюсь тебе за твою мудрость и любовь к правде, мягкость характера и снисходительность, спокойствие жизни и общительность с ближними. Главным образом писал я для тебя, — это еще приятнее, — чтобы отомстить за Эпикура, мужа поистине святого и с божественным естеством, который один только без ошибки познал прекрасное, преподал его и стал освободителем всех имевших с ним общение.
Думаю, что и для других людей мое писание окажется полезным, опровергая одно, другое укрепляя во мнении благоразумных людей.
Перевод Н. П. Баранова
1. Ужасно — неведенье: оно многих бед человеческих является причиной, словно мраком каким-то заливая события и правду затемняя, и жизнь каждого человека скрывая. Поистине, блуждающим в темноте все мы подобны и, даже более того, слепцов напоминаем нашим жалким положением: на одно мы наталкиваемся бессмысленно, другое минуем без всякой нужды, не видя того, что близко, под ногами, и пугаясь далекого, отделенного большими пространствами, как будто оно чем-то нам угрожает.
В целом, что бы мы ни делали, мы всегда имеем достаточно много поводов поскользнуться и упасть. Поэтому уже десятки тысяч раз именно в этом находили составители трагедий отправные точки для своих произведений о Лабдакидах, Пелопидах и тому подобном.
Ибо во главе хора бедствий, выступающих на сцене, ты почти всегда увидишь Невежество, словно некоего демона трагедии. Говоря «невежество», я имею в виду и другие его проявления, но главным образом то, что создается лживой клеветой на близких и друзей. Клеветой многие уже роды истреблены, города с землей сравнены, отец в безумии восстает на сына, брат на брата родного, дети на родителей и любовники друг на друга. Много дружеских связей расторгнуто, много домов обращено в развалины — доверием к клевете.
2. И вот, чтобы как можно реже мы впадали в такие ошибки, я намерен показать в моем слове, будто на некоторой картине, что такое клевета, откуда она берет начало и каковы дела ее.
Впрочем, Апеллес из Эфеса давно уже предвосхитил это изображение: ибо и этот художник был оклеветан перед Птолемеем как сообщник Феодота в тирском заговоре, тогда как Апеллес Тира никогда не видал и Феодота не знал, кто это такой, — разве только от самого Птолемея слыхал, что есть такой правитель, которому поручены дела Финикии. И все же один из его соперников, по имени Антифил, ненавидевший его за почести, которые оказывал ему царь, и завидуя его мастерству, оговорил Апеллеса перед Птолемеем, будто он был во всем этом деле соучастником и будто кто-то видел его в Финикии за столом у Феодота, причем во все время обеда он что-то нашептывал Феодоту на ухо. В конце концов клеветник объявил, что восстание Тира и захват Пелусия совершились по совету Апеллеса.
3. Птолемей, который и вообще-то был человеком не великого ума и вырос среди лести, окружающей властителей, до того был распален и встревожен этой нелепой клеветой, что не принял в соображение никаких самых естественных доводов — ни того, что клеветник был соперником Апеллеса, ни того, что живописец был слишком маленьким человеком для такого предательства и притом был обласкан им и отличен почестями перед всеми собратьями по искусству; и, даже вовсе не справившись, ездил ли Апеллес когда-нибудь в Тир, Птолемей изволил немедленно разгневаться, криком наполнил царские покои и во все горло величал Апеллеса и неблагодарным, и коварным, и заговорщиком. И, если бы один из схваченных по этому делу, возмутившись бесстыдством Антифила и пожалев несчастного Апеллеса, не заявил, что у них ничего не было общего с этим человеком, художнику отрубили бы голову, и он погиб бы заодно с другими, сам будучи совершенно неповинным в приключившихся в Тире бедствиях.
4. Так вот, Птолемей, говорят, был настолько пристыжен случившимся, что одарил Апеллеса сотней талантов, а Антифила отдал ему в рабы. Апеллес же, не в силах забыть пережитую опасность, отомстил клевете вот какой картиной.
5. Направо от зрителя сидит мужчина с огромными ушами, почти как у Мидаса, и еще издали протягивает руку приближающейся Клевете. Подле него стоят две женщины: одна, по-моему, — Невежество, другая — Легковерие. С противоположной стороны подходит Клевета, бабенка красоты необыкновенной, но чем-то разгоряченная и возбужденная: весь ее вид выражает ярость и гнев; левой рукой она держит пылающий факел, а правой влечет за волосы некоего юношу, который простирает руки к небу, призывая богов в свидетели. Впереди идет мужчина, бледный и безобразный, с пронзительным взглядом, кожа да кости, как после долгой болезни. Это, по-видимому, — Зависть. Кроме того еще две женщины сопутствуют Клевете, всячески ее поощряя, наряжая и украшая. Проводник, разъяснивший мне картину, сказал, что одна из этих женщин изображает Коварство, другая — Ложь. Заканчивалось это шествие еще одной женщиной, в очень скорбном уборе, в черных растерзанных одеждах; она, думается мне, означала Раскаянье. Обернувшись назад, вся в слезах, она с крайне пристыженным видом глядела украдкой на приближающуюся Истину. Так повторил Апеллес в своей картине опасность, которую пережил.
6. Попытаемся и мы приемами эфесского живописца провести перед слушателями черты, присущие клевете, предварительно, конечно, как бы очертив ее образ некоторым определением; ибо таким образом, пожалуй, вся картина станет у нас отчетливее. Итак: "клевета есть некое обвинение, возводимое заочно, втайне от обвиняемого, и принимаемое на веру, со слов одной стороны, без возражений другой". Таков предмет нашего рассуждения. И поскольку в этом случае, как в комедии, имеется три действующих лица: клеветник, оклеветанный и тот, перед кем клевета совершается, — постольку мы рассмотрим в отдельности, что естественным образом совершается с каждым из них.
7. Первым, разумеется, если не будет возражений, мы выведем главного актера комедии, то есть создателя клеветы. Что это — не добрый человек, всем, я полагаю, понятно. Иначе он никогда не сделался бы виновником бедствий для своего ближнего. Нет, людям честным свойственно пользоваться доброй славой и слыть благомыслящими на основе того, что сами они делают хорошего для своих друзей, а не того, в чем они неправдиво обвиняют других, возбуждая против них ненависть.
8. Далее: легко понять, что клеветник — несправедлив, беззаконен, нечестив и опасен для тех, кто с ним имеет дело. Действительно, кто не согласится, что соблюдение полного равенства — без стремления к какому бы то ни было преимуществу — составляет достояние справедливости, а неравенство и стремление к преимуществу — несправедливости. А разве тот, кто пускает в ход клевету против отсутствующих, не своекорыстен, когда он целиком присваивает себе слушателя, овладевает заранее его ушами и, преграждая к ним все пути, делает их совершенно недоступными для всякого последующего слова, поскольку они уже вперед заполнены клеветой? Это — проявление крайнего беззакония. Так сказали бы и лучшие из законодателей, Солон, например, или Дракон, заставившие судей приносить клятву в том, что они будут одинаково прислушиваться к обеим сторонам и равно благожелательно относиться к тяжущимся, пока доводы одного, сопоставленные с доводами другого, не окажутся слабее или сильнее. Они считали, что до разбора оснований, выдвигаемых защитой против обвинения, приговор будет делом преступным и нечестным. Да, мы можем сказать, что сами боги вознегодовали бы, если бы мы предоставляли обвинителю возможность безбоязненно говорить, что ему захочется, и, заградив уши перед обвиняемым или заткнув ему рот, стали бы выносить решение, подчинившись словам того, кто говорил первым. Таким образом всякий признает, что клевета возникает не по правде, не по закону, не согласно судейской клятве. Если же кому-нибудь кажутся не заслуживающими доверия законодатели, требующие таких справедливых и нелицеприятных решений, то я решаюсь сослаться в подтверждение моих слов на замечательного поэта, у которого мы находим по этому вопросу превосходное высказывание, скорее даже закон. Он говорит:
Суд, не суди, пока тот и другой свое слово не скажут.
И поэт понимал, очевидно, что при множестве совершающихся в жизни несправедливостей не сыскать другой, худшей и беззаконнейшей, чем осуждение кого-нибудь без разбора дела, без предоставления слова обвиняемому. Но как раз это и старается всячески сделать клеветник, без разбирательства подводя оклеветанного под гнев того, кто внимает клевете, и отнимая возможность защиты скрытностью обвинения.
9. Всякий клеветник труслив и на язык, и на дела, никогда не действует открыто, но, подобно сидящим в засаде, незаметно пускает откуда-то стрелу, так что невозможно ни силы свои против него выстроить, ни вступить с ним в сражение, но приходится погибать от недостатка осведомленности и незнакомства с врагом, — все это является важнейшим признаком того, что в речах клеветников нет ни одного здорового слова. Ибо человек, который сам сознает справедливость выставляемых им обвинений, будет обличать противника, я уверен в том, прямо в лицо и потребует от него отчета и разберет его доводы в своем ответном слове, совершенно так же, как всякий, имеющий возможность одержать победу в открытом бою, ни за что не сядет в засаду и не пустит против врагов в дело обман.
10. Клеветников ты скорее всего встретишь при дворах царей среди пользующихся почетом друзей какого-нибудь правителя или тирана там, где царят великая зависть и бесчисленные подозрения, где имеются всяческие предлоги для лести и клеветы. Ведь где надежды значительнее, там всегда и зависть губительнее, и ненависть опаснее, и ревность коварнее. И потому все здесь смотрят друг на друга исподлобья и, будто в каком-то единоборстве, так и выслеживают, не проглянет ли где-нибудь кусочек незащищенного тела. Каждый хочет сам сделаться первым и потому проталкивается вперед, отстраняя локтем соседа, а впереди стоящего, если может, отталкивает и подставляет ему ногу. Честного человека здесь тотчас же попросту опрокидывают, волокут прочь и в конце концов с бесчестием выталкивают, а кто польстивей, кто умеет увлекательнее говорить коварные речи — тот пользуется доброй славой, и вообще кто раньше поспел, тот и достигает власти. Ибо вполне оправдываются слова Гомера о том, что
Равен для всех без изъятья Арей и сражает сразивших.
Итак, поскольку не о малом ведется спор, клеветники изобретают самые различные пути, желая погубить друг друга; из них самый короткий и верный путь, чтобы свалить противника с ног, — клевета. Путь этот начинается с зависти или ненависти, соединенной с надеждами на выгоду, и ведет к самым печальным и мрачным последствиям, полным до отказа всякими бедами.
11. Однако не легкое дело — клевета, и не простое, как можно было бы предположить, но требует большого искусства, немалой сообразительности и безукоризненного, так сказать, выполнения: потому что не приносила бы клевета такого значительного вреда, если бы она не возникала как нечто правдоподобное, и не осиливала бы она всесильную правду, если бы клевета не являлась выслушивающим ее как нечто заманчивое, правдоподобное и привлекательное во многих других отношениях.
12. Итак, оклеветанию подвергается по большей части человек уважаемый и в силу этого возбуждающий зависть в тех, кто от него отстал: все мечут в него свои стрелы, как бы провидя в нем некую помеху и препятствие, и каждый уверен, что он сам станет первым, если после долгой осады изгонит этого главного противника и устранит его из числа друзей власть имущих. Нечто подобное совершается и на гимнастических состязаниях среди бегунов. Ибо и здесь хороший бегун, едва только упадет сдерживающая участников бега веревка, стремится только вперед, все помыслы напрягает, чтобы достигнуть цели, и, в чаянии победы полагаясь на собственные ноги, не питает коварных замыслов против соседа и нимало не беспокоится о прочих участниках бега; напротив, его злобный, негодный к борьбе соперник, отчаявшись достигнуть желаемого быстротой ног, обращается к коварным ухищрениям, только одно и высматривает, как бы задержать бегущего противника, помешать ему и таким образом вывести из строя, так как, если это ему не удастся, он никогда не сможет выйти победителем. Нечто подобное этому происходит и среди друзей высокопоставленных людей: выдвинувшийся вперед тотчас же становится предметом злодейских умыслов; окруженный врагами, он по неосторожности попадает им в руки и гибнет, а те приобретают любовь господина и считаются друзьями его за то, что сумели причинить вред другим.
13. Но, чтобы клевета имела правдоподобный вид, не годится первая попавшаяся выдумка. В этом-то и заключается для клеветника главная трудность его дела, поскольку он боится добавить к своей выдумке что-нибудь с ней плохо вяжущееся и прямо ей противоречащее. Поэтому большей частью клеветник берет то, что действительно присуще предмету его нападения, и превращает в нечто дурное; таким образом создаются не лишенные правдоподобия обвинения. Например, врач обращается клеветником в отравителя, богач — в стремящегося к тирании, а сторонник тирана — в предателя.
14. Иной раз, однако, внемлющий клевете и сам дает поводы для ее возникновения, так что злодеи просто подлаживаются под его нрав и попадают в цель.
Так, заметив, что властелин — ревнив, они заявляют: "Такой-то кивнул за обедом твоей жене и, поглядев на нее, застонал жалобно, да и Стратоника к нему не слишком неприязненна", — и вообще в этом случае клеветнические измышления имеют содержанием любовные дела и супружескую неверность. Если же власть имущий окажется поэтом и по сему поводу очень высоко мнит о себе, то нашептывается: "Зевс свидетель, Филоксен насмехался над твоими стихами, разнимал их на кусочки, говорил, что в них нет размера, что они дурно сложены". Перед человеком благочестивым и богобоязненным его друг обвиняется клеветниками в нечестии, в том, что он отвергает божественное и отрицает провидение. А слышащий все это, словно укушенный в ухо слепнем, тотчас же, разумеется, распаляется и отвращается от своего друга, не выждав точных доказательств его виновности.
15. Вообще клеветники изобретают и распространяют такие вещи, которые, как им известно, способны вызвать в слушателе наибольший гнев; узнав уязвимое место каждого, клеветники в него-то и направляют свои стрелы, в него и мечут дротики, чтобы человек, мгновенно возмущенный гневом, был уже недоступен исследованию истины. И если бы иной подвергшийся клевете и пожелал оправдаться, он не получает к тому возможности, ибо нелепый слух, как мнимая истина, уже захватил его.
16. Самым надежным видом клеветы оказывается обвинение в чем-нибудь противоречащем главной страсти властителя. Так, при дворе Птолемея, прозванного Дионисом, нашелся человек, который оклеветал платоника Димитрия в том, что он пьет воду и один из всех на празднике Дионисий не облачился в женское платье. И если бы он, приглашенный к царю, с утра на виду у всех не выпил вина, не взял в руки бубен и не стал играть и плясать в тарентинском женском наряде, — он не избежал бы гибели как человек, который не только не радуется благоденствию царя, но, напротив, придерживается враждебного ему учения и слушает злые ковы против великолепного Птолемея.
17. При Александре самое тяжелое обвинение, какое мог возвести клеветник, заключалось в том, чтобы изобличать кого-нибудь в неблагочестии против Гефестиона, в отказе воздавать ему поклонение. Дело в том, что после смерти Гефестиона Александр, движимый любовью к нему, пожелал присоединить к прочим своим великим деяниям еще одно: возвести почившего в сан бога. Немедленно, конечно, храмы воздвиглись по городам, святилища и жертвенники соорудились, жертвы стали приноситься и празднества справляться этому новому богу, и величайшей клятвой для всех стало имя «Гефестион». Если же кто-нибудь решался усмехнуться на происходящее или не проявить слишком рьяного благочестия, наказанием была положена смертная казнь. Льстецы подхватили эту мальчишескую страсть и тотчас стали еще более разжигать и раздувать ее пламя, рассказывая, что Гефестион являлся тому или другому из них во сне, исцеления разные к нему приспособляя и пророчества ему приписывая. Все это заканчивалось принесением жертвы богу-сопрестольнику и отвратителю зла. Александр же, слыша об этом, радовался, верил в самые последние выдумки и очень гордился тем, что он не только сам является другом бога, но и силу имеет создавать новых богов. И надо подумать, сколько друзей Александровых в ту пору изведали сладость Гефестионовой божественности, оклеветанные, будто они не чтут всеми признанного бога, и за это подвергнутые изгнанию и утратившие благоволение царя.
18. В это именно время и Агафокл с Самоса, военачальник Александра, очень им ценимый, едва не оказался запертым в клетку вместе со львами из-за взведенной на него клеветы, будто он, проходя мимо могилы Гефестиона, прослезился. Однако его, говорят, выручил Пердикка, поклявшийся всеми богами, и Гефестионом в том числе, будто на охоте ему воочию явился бог и повелел сказать Александру, чтобы тот пощадил Агафокла: он-де заплакал не из неверия, не как по мертвецу, но просто вспомянув об их давней взаимной привязанности.
19. Таким образом лесть и клевета находили для себя в то время широкое поприще, подлаживаясь к слабости Александра. Как во время осады города враги устремляются не на высокие, отвесные, неодолимые участки стен, но все силы двигают туда, где заметили плохо охраняемое, поврежденное низкое место, надеясь, что здесь легче всего они смогут проникнуть внутрь и овладеть городом, — так точно поступают и клеветники: едва увидят в душе человека слабую, подгнившую, доступную для нападения сторону, тотчас же двигаются сюда на приступ, подводят осадные орудия и в конце концов захватывают крепость, причем никто из защитников не успевает оказать сопротивление и даже не замечает всходящего на стены врага. Затем, раз очутившись внутри стен, враги все предают огню и мечу, жгут, убивают, изгоняют — словом, делают то, что, естественно, должно свершаться в душе, которая захвачена в плен и обращена в рабство.
20. Орудиями же, которые клеветник направляет против внимающего ему, служат хитрость, обман, лживая клятва, назойливость, бесстыдство и тысячи других столь же нетрудных действий. Но самым могущественным орудием оказывается лесть — родня, точнее сказать, родная сестра клеветы. Ибо нет человека настолько благородного, окружившего душу столь несокрушимой стеной, чтобы не поддался он натиску лести, пока клевета исподволь подкапывает стену и разрушает ее основание.
21. Так наступает враг извне. Внутри же заодно с ним действуют многочисленные предательства, руки протягивая навстречу карабкающимся и ворота распахивая, и со всяческим усердием помогая пленить слух осаждаемого. Впереди идут от природы присущие всем людям жажда новизны и неприязнь к тому, что уже приелось; следом двигается любовь к необычайным сообщениям. Да я просто не знаю, с каким наслаждением мы все выслушиваем известия, нашептываемые тайком и наполненные подозрениями. Я встречал людей, которым клевета так сладко щекочет ухо, как будто кто-нибудь перышком почесывает.
22. Итак, поскольку нападение ведется при поддержке всех этих союзников, приступ, я уверен, всегда увенчается успехом, и нетрудной уже окажется победа, если никто не противостоит наступающим, не отражает их натисков, но сам осаждаемый добровольно сдается, прислушиваясь, а подвергающийся клевете даже и не знает о коварном нападении: будто во время ночного захвата города эти люди спящими гибнут от мечей врага.
23. Но всего более способен вызвать жалость такой не ведающий о случившемся человек, когда он приближается к своему другу с ясным видом, ибо не знает за собой ничего дурного, и говорит и действует, как обычно, не замечая, несчастный, что он уже со всех сторон окружен засевшим в засаду врагом. А тот, другой, если в нем есть хоть немного порядочности, благородства и откровенности, тотчас разражается гневом, изливает свое негодование и в заключение, разрешив слово оправдания, убеждается, что понапрасну распалился на своего друга.
24. Если же окажется в нем меньше благородства и больше низости душевной, то он принимает друга и улыбается ему краешком губ, а втайне ненавидит, скрипит зубами и, по слову поэта, "глубоко воздвигает гнев". И, по-моему, нет ничего более беззаконного, более низкого, рабского, как, закусив губу, питать свою черную злобу и взращивать запертую внутри тебя ненависть, тая в мыслях одно, а говоря другое и разыгрывая под веселой личиной комического актера богатую страстями и полную воплей трагедию. В особенности это случается с людьми тогда, когда клеветник, кажущийся старинным другом оклеветанного, тем не менее нападает на него: ибо тогда уже не хотят слушать голоса пострадавшего и его оправдания, предвзято считая обвинение достойным доверия на основании этой мнимой старинной дружбы и не принимая в расчет, что часто даже среди самых близких друзей рождается неожиданная ненависть по причинам, скрытым от посторонних глаз. Нередко человек, сам в чем-нибудь повинный, торопится обвинить в этом своего соседа, пытаясь таким образом избежать доноса. Да и вообще на врага никто, пожалуй, не решится клеветать, ибо обвинение сразу покажется подозрительным, поскольку наперед ясна его причина. Напротив, желая явить свою преданность, клеветники предпочитают нападать на тех, кто считается их друзьями, делая вид, что для блага слушающих их они не щадят даже самых близких им людей.
25. А есть среди власть имущих и такие, что, даже уразумев впоследствии несправедливость клеветы, возведенной перед ними на их друзей, все же, стыдясь того, что поверили наветам, не решаются уже приблизить к себе отвергнутых или хотя бы взглянуть на них, как будто они обижены тем, что им пришлось признать тех ни в чем не повинными.
26. Итак, множеством бед пополняет жизнь человеческую столь легкомысленное и непроверенное принятие клеветы. Так, Антея говорит Прэту:
Прэт! Иль тебе, или дерзкому Беллерофонту погибнуть,
Что замышлял насильно со мной сочетаться любовью,
после того, как сама первая покушалась на это, но была отвергнута. И ведь едва не погиб юноша в схватке с Химерой, едва не понес наказание за свое целомудрие и уважение к хозяину — по проискам женщины, охваченной страстью. А Федра? И она, возведя подобное же обвинение на своего пасынка Ипполита, добилась того, что он был проклят собственным отцом, хотя ничего, боги свидетели, ничего нечестивого не совершил.
27. "Все это так, — скажут мне, — но иногда клеветник вызывает полное доверие, поскольку во всех прочих отношениях он кажется человеком справедливым и рассудительным; и приходится обращать внимание на его слова, ибо никто не знает за ним подобных злодеяний". Однако был ли когда-нибудь человек на свете справедливей Аристида? Но и последний все же соединился с другими против Фемистокла и помог восстановить против него народ, подзадориваемый, как передают, собственным честолюбием в делах управления Городом. Справедлив был, конечно, Аристид по сравнению с другими, но человеком все-таки он был и желчь имел и одних любил, других ненавидел.
28. Точно так же, если справедливо сказано о Паламеде, то, как кажется, умнейший из ахейцев, обладавший и всеми прочими совершенствами, из зависти устроил заговор и засаду против человека, связанного с ним узами крови и дружбы, отплывшего вместе в тот же опасный поход: до такой степени всем людям от природы свойствен этот порок.
29. Стоит ли говорить еще о Сократе, беззаконно оклеветанном перед афинянами в нечестии и заговоре. Или о Фемистокле и Мильтиаде, которые после стольких одержанных ими побед вдруг навлекли на себя подозрение в измене Элладе. Примеры — бесчисленны и почти все уже общеизвестны.
30. Как же, следовательно, надлежит поступать разумному человеку в этом двойственном положении, когда он сомневается то в добродетели обвиняемого, то в правдивости обвинителя? На это именно, по-моему, намекнул Гомер в рассказе о Сиренах, велев плыть мимо, оставляя в стороне губительную прелесть этих звуков, и заграждать свои уши, не держать их раскрытыми настежь перед людьми, уже охваченными недугом, но, поставив при дверях надежного сторожа — разум, который проверил бы каждое приходящее слово, — речи, заслуживающие того, допускать к себе и сводить их на очную ставку друг с другом, а перед негодными держать дверь на запоре и гнать их прочь. И право, смешно было бы у дверей дома ставить сторожей, а слух свой и душу оставлять открытыми.
31. И всякий раз как придет человек с речами, подобными тем, которые мы говорили раньше, надлежит исследовать вопрос, исходя из него самого, не обращая внимания ни на возраст говорящего, ни на его поведение в других случаях жизни, ни на рассудительность самих его слов. Напротив, чем больше человек внушает доверия, тем тщательнее надлежит расследовать дело. Поэтому нельзя полагаться на чужое суждение, тем более — на внушаемые злобой речи обвинителя, но следует приберечь для себя самого разыскание истины, вернуть клеветнику все, что в его словах вызвано завистью, исследовать и вывести на свет, что держат в мыслях обе стороны, и только после этого испытания решать вопрос о ненависти и любви. Делать это раньше, под воздействием первых же слов клеветника — Геракл, какое мальчишество, какая низость и, что всего важнее, какое беззаконие!
32. Но виной всему этому невежество, о котором мы говорили вначале, и то, что каждый из нас как бы блуждает в темноте. И, если бы божество однажды сняло покров, скрывающий жизнь каждого из нас, стремительно бы канула в бездну клевета, не найдя для себя больше места там, где все человеческие поступки освещены Истиной.
Перевод Н. П. Баранова
1. Право, твое нынешнее поведение прямо противоположно цели твоих желаний: ты думаешь прослыть человеком, который кое-что смыслит в науках, старательно скупая самые лучшие книги. Но выходит у тебя как раз обратное, и эти покупки лишь изобличают твое невежество.
И, главное, ты приобретаешь вовсе не самое лучшее, но доверяешься людям, которые расхваливают, что придется; ты являешься прямой находкой для этих книжных обманщиков и настоящим кладом для книготорговцев. Да и каким образом мог бы ты отличить старинную книгу и большой ценности от дрянного хлама? Разве только придешь к такому заключению на основании того, насколько книга изъедена и источена, и пригласишь моль на исследование в качестве советчика? Что же касается безошибочных и надежных признаков, то откуда и как ты можешь их распознать?
2. Допустим даже, я научу тебя отличать книги, с таким великолепием и со всяческой тщательностью изготовленные переписчиками самого Каллина или славного Аттика, — что за польза тебе, странный человек, приобрести такую рукопись, когда ты и красоты ее не понимаешь и не сумеешь никогда ее использовать, как слепец не сможет насладиться зрелищем прекрасного юношеского тела?
Ты во все глаза глядишь на свои книги, просто, Зевсом клянусь, объедаешься ими, а некоторые даже читаешь, хоть и слишком торопливо, так что глаза все время опережают язык. Но, по-моему, этого еще не достаточно, если ты не видишь достоинств и недостатков каждого сочинения, не понимаешь, каков общий смысл его, насколько стройна речь, чту удалось писателю, безукоризненно отвечая требованию образцового произведения, и чту является поддельным, незаконным, случайным.
3. Ну, что? Ты станешь уверять нас, что, и не изучавши, знаешь все это? Откуда? Неужели ты, как тот известный пастух, получил некогда лавровую ветвь из рук самих Муз? Но ведь о Геликоне, где, как говорят, пребывают богини, ты никогда и не слыхивал, я думаю, а, когда был мальчиком, по-иному проводил свое время: тебе и вспоминать-то о Музах было бы нечестиво. Они без колебания явились тому пастуху, худому волосатому человеку с телом, постоянно обожженным солнцем, к такому же, как ты (ради Афродиты Ливанской, прости мне, если сейчас я не все буду говорить с полной отчетливостью), я прекрасно знаю, они сочли бы недостойным даже подойти близко. Вместо лавра Музы отстегали бы тебя, пожалуй, колючим кустарником или листьями мальвы и прочь бы прогнали такого-сякого: не оскверняй священного ручья Ольмиона или Гиппокрену, что поят своей влагой томимые жаждой стада и чистые уста пастухов!
Впрочем, хотя ты до крайности бесстыден и дерзок в подобных случаях, ты все же никогда не отважишься сказать, будто ты получил образование или стремился когда-нибудь поближе познакомиться с книгами, ты не скажешь, что такой-то был твоим учителем, что к тому-то ты ходил в школу.
4. А теперь ты надеешься все это быстро наверстать одним лишь приобретением множества книг! Однако, владей ты даже собранием всех произведений Демосфена, написанных собственной рукой оратора, владей ты сочинением Фукидида, которое тоже оказалось у Демосфена прекрасно переписанным восемь раз, наконец обладай ты книгами, которые Сулла отправил из Азии в Италию, — какую получил бы ты от этого прибыль для своего развития, хотя бы ты подложил их под себя и лег на них спать или, склеив вместе, завернулся в них да так и разгуливал?
Ведь обезьяна есть обезьяна, гласит пословица, надень на нее хоть золотой ошейник. Так вот и ты: постоянно держишь в руках книгу и читаешь ее, но из прочитанного ничего не понимаешь и оказываешься тем ослом, который слушает игру на лире, хлопая ушами.
Если бы приобретение книги делало ее владельца ученым, поистине это было бы приобретение драгоценнейшее, доступное одним только вам, богачам; можно было бы, так сказать, покупать ученость на рынке, и вы бы одержали верх над бедняками.
Кто мог бы тогда поспорить ученостью с книготорговцами и книгоношами, владельцами и продавцами такого множества книг? А между тем стоит только пожелать, и ты изобличишь их, увидишь, что они и по части учености немногим сильнее тебя, и по разговору настоящие варвары, подобно тебе, и разумением слабы, как и подобает людям, никогда не понимавшим, чту безобразно и чту прекрасно. И однако ты владеешь какими-нибудь двумя-тремя книжками, купленными у этих самых людей, тогда как они день и ночь имеют книги в своих руках.
5. Итак, какой толк в этих твоих покупках, если только ты не считаешь учеными и самые книгохранилища за то, что они вмещают столько сочинений древних писателей? Отвечай мне, если хочешь. А еще лучше, поскольку ты на это не способен, головой кивай на мои вопросы утвердительно, покачивай ею в знак несогласия.
Итак, допустим, что человек, не умеющий играть на флейте, приобретет флейту Тимофея или флейту Исмения, которую последний за семь талантов купил в Коринфе, — что же? Тем самым такой человек играть на ней окажется в состоянии? Или же без пользы останется у него приобретенная вещь, раз он не умеет ею пользоваться, как приказывает искусство? Ага, ты трясешь головой? Правильно, конечно, потому что, завладев покупщик флейтами самого Марсия или Олимпа, — все равно он не заиграет, если не научился. Ну, а если кто-нибудь приобретет лук Геракла, не будучи, однако, Филоктетом, чтобы оказаться в силах натянуть его и метко пустить стрелу, — каково твое мнение об этом человеке? Неужели он сможет явить нашим взорам какой-нибудь подвиг, достойный стрелка из лука? Отрицательный ты сделал знак и на этот вопрос. Точно так же, конечно, и не умеющий управлять кораблем и верховой ездой не занимавшийся, если получит первый из них в свои руки корабль, всем наилучший образом снаряженный и для красоты и для безопасности, а второй конем обзаведется персидским лицо кобылицей, землячкой кентавров или несущей в тавре коринфский знак, — оба, я полагаю, будут уличены в неумении использовать каждый свое приобретение. И это ты подтверждаешь? Итак, прими мои доводы и согласись также со следующим: если какой-нибудь неуч, подобный тебе, накупит множество книг, — разве это не будет с его стороны издевательством над своим собственным невежеством? Что же ты медлишь ответить и на это кивком согласия? Ведь доказательство мое, я полагаю, неопровержимо, и каждому, кто на тебя посмотрит, тотчас просится на язык поговорка: "На что собаке баня?"
6. Жил не так давно в Азии один богатый человек, у которого, по несчастью, отняты были обе ноги: отморозил он их, кажется, когда однажды ему пришлось совершить путешествие пешком по снегу. Так вот этот несчастный, испытавший такую участь, изготовил себе, в попечении о своем теле, деревянные ноги и, подвязывая их, бродил, опираясь в то же время на рабов. Но вот что было забавно в его поведении: полусапожки он покупал себе самые красивые, всегда только что от сапожника, и величайшую проявлял о них заботливость, чтобы в наилучшей обуви красовались его полешки. Ну, а не то же ли самое и ты делаешь? Разум у тебя хромает и дубоват — сапожки ты покупаешь себе золоченые, в которых было бы только впору прогуливаться крепконогому юноше.
7. Поскольку среди прочих книг ты нередко покупаешь Гомера, пусть кто-нибудь возьмет и прочтет тебе вторую песнь Илиады. То есть всю, с начала до конца, ее не стоит просматривать: ничего там нет к тебе относящегося. Но в ней выведен поэтом один вития, презабавный человек, с исковерканным и изувеченным телом. Так вот, если бы он, этот самый Терсит, с его телосложением, взял доспехи Ахилла, — что же, стал бы разом и прекрасен, и силен? Терсит перепрыгнул бы через поток, замутил бы его струи кровью убитых фригийцев, сразил бы Гектора, и предварительно Ликаона и Астеропея, он, которому и древко копья нести на плечах было не под силу? Пожалуй, ты не станешь этого утверждать. Напротив, еще и насмешки заслужил бы Терсит, ковыляя под щитом, падая под его тяжестью носом вниз, запрокидывая по временам голову и показывая из-под шлема свои замечательные косые глаза, и панцирь возлагая на свой горбатый хребет, и волоча по земле поножи — словом, покрывая позором обоих: и мастера, создавшего доспехи, и хозяина их. Ты не видишь, что то же самое, конечно, происходит и с тобой, когда ты держишь в руках прекраснейшую книгу, облеченную в пурпурную кожу, с золотой застежкой, а читаешь ее, позорно коверкая слова, так что люди образованные потешаются над тобой, состоящие же при тебе льстецы славословят, а про себя, отвернувшись, также смеются немало.
8. А теперь я хочу рассказать тебе одно происшествие, случившееся в Дельфах. Некий тарентинец, Евангел по имени, человек в Таренте небезызвестный, возымел желание одержать победу на Пифийских играх. И вот добиться этого на состязаниях, где победу дает освобожденное от одежд тело, сразу же оказалось ему невозможным, так как ни силой, ни быстротой ног он от природы отнюдь не отличался, но что он легко одержал бы верх в игре на лире и в пении — в этом его убедили негодные людишки, которыми он себя окружил и которые во весь голос принимались хвалить Евангела, стоило ему лишь чуть-чуть ударить по струнам.
Итак, Евангел прибыл в Дельфы со всякой пышностью и платье себе, конечно, сделал шитое золотом и великолепный венок из золотой лавровой ветви, причем плоды лавра были представлены смарагдами соответствующей величины. Что же касается самой лиры, то по красоте и роскоши это было что-то сверхъестественное: лира была из червонного золота, всевозможными драгоценностями и камнями разноцветными украшенная, и на ней Музы были вычеканены, среди прочих изображений Аполлон и Орфей, и эта лира великое изумление вызывала в зрителях.
9. Когда пришел, наконец, день состязания, выступило трое соперников, причем Евангелу досталось по жребию петь вторым, между двух остальных и после фиванца Феспида, выступившего не без успеха.
И вот Евангел вышел, весь сияя золотом, смарагдами, бериллами и сапфирами; и тем красивее выделялся пурпур его одежды, проглядывая между золотыми украшениями. Всем этим Евангел наперед уже поразил присутствующих и наполнил зрителей необыкновенной надеждой. Но наконец пришло все-таки время запеть и заиграть. Он, Евангел, ударяет по струнам, извлекая из них что-то нестройное и ни с чем не сообразное, и обрывает разом три струны, крепче, нежели следовало, обрушившись на лиру; затем он начинает петь нечто до такой степени нескладное и жиденькое, что общий смех поднялся среди слушателей, а судьи, возмущенные такой дерзостью, бичами выгнали Евангела вон из театра.
Вот тут-то всего забавнее было смотреть на заливающегося слезами золотого Евангела, которого служители волокли прочь через всю сцену, с бедрами, окровавленными ударами бичей, подбирающего по пути рассыпавшиеся камни свой лиры, — украшения, естественно, выпали, так как вместе с хозяином и лире досталось от бичей.
10. А немного спустя после него выступает некий Евмел из Элей; лира была у него старая, деревянными колками снабженная, а одежда, вместе с венком, ценой едва ли в десять драхм. Но именно он, пропевши умело и сыграв сообразно законам искусства, одержал верх, был провозглашен победителем и посмеялся над Евангелом, напрасно совершившим торжественный выход со своей лирой и всеми драгоценностями. Говорят, Евмел сказал Евангелу: "Ты, Евангел, золотую ветвь лавра возложил на себя, потому что ты богат, я же, бедняк, — дельфийскую. Впрочем, твое убранство сослужило тебе лишь ту службу, что ты уходишь отсюда, не только сожаления к себе не вызвав своей неудачей, но еще и ненависть возбудив всей этой безумной и совершенно ненужной роскошью".
Так вот, ты и этот Евангел — два сапога пара, поскольку тебе ни малейшего нет дела до смеха, который ты возбуждаешь в зрителях.
11. Не будет, пожалуй, неуместным рассказать тебе еще одно лесбосское предание о том, что случилось в старину. Когда фракиянки растерзали Орфея, то, говорят, голова певца, брошенная вместе с лирой в Эбр, была вынесена потоком в Черный залив. Плыла эта голова, лежа на лире, и пела некий Плач по Орфею, так гласит предание, и лира сама вторила ей, когда ветры, налетая, трогали струны; и с этой песнью были они принесены волнами к Лесбосу. Тамошние жители подняли приплывшее, голову схоронили как раз на том месте, где ныне стоит у них храм Вакха, а лиру положили в святилище Аполлона, в дар богу, и долго ее там сберегали.
12. Позднее Неанф, сын тирана Питтака, слыша рассказ о лире, о том, что она зачаровывала животных, растения и камни и звучала даже после беды, постигшей Орфея, хотя никто не касался ее струн, проникся страстным желанием обладать лирой и, подкупивши жреца большими деньгами, убедил его подложить вместо той другую — похожую — лиру, а лиру Орфея отдать ему. Получив ее, Неанф счел небезопасным использовать свое приобретение днем, в городе; ночью же, скрыв лиру под плащем, вышел один в предместье, взял лиру и стал бить как попало по струнам, невежественный и бездарный юноша, надеясь, что лира ответит ему какой-нибудь божественной песнью, которой он всех заворожит и очарует и станет блаженным, унаследовав искусство Орфея. А между тем на шум сбежались собаки — их было в том месте немало — и разорвали музыканта на части, так что в этом отношении он действительно разделил участь Орфея, привлекая к себе хотя бы одних собак.
Тут-то и обнаружилось с очевидностью, что не в лире было очарование, а в искусстве и в песне, которыми владел Орфей с исключительным совершенством, унаследовав их от матери. Лира же сама по себе была для своего хозяина вещью ничуть не лучшей, чем всякий другой струнный инструмент.
13. Впрочем, для чего я рассказываю тебе про Орфея или про Неанфа, когда и в наше время был — да, я думаю, и сейчас еще здравствует — человек, который купил светильник стоика Эпиктета — простой глиняный светильник — за три тысячи драхм? Ибо и он, полагаю, надеялся, что если будет по ночам читать при этом светильнике, тотчас же, конечно, и мудрость Эпиктета предстанет ему во сне, и подобен он сделается этому старцу.
14. А совсем на этих днях нашелся и еще один: киника Протея палку купил он, которую тот оставил, когда прыгнул в огонь, — купил за шесть тысяч драхм и владеет своим сокровищем, и показывает его, как тегсаты — шкуру калидонского вепря, фиванцы — кости Гериона, а жители Мемфиса — локоны Изиды. А сам владелец этого удивительного имущества, что касается невежества и бесстыдства, еще дальше тебя метнул свой дротик. Видишь теперь, во власти какого злого демона он находился? Воистину, по голове бы его следовало этой палкой!
15. Говорят, и Дионисий трагедию сочинял, очень плохую и смешную, так что Филоксен не раз из-за нее попадал в каменоломни, не в силах будучи удержаться от смеха. Так вот, узнав, что над ним смеются, Дионисий с великим трудом приобрел дощечку Эсхила, на которой писал поэт, и думал, что теперь на него снизойдет вдохновенье из этой дощечки и бог овладеет им. И тем не менее на ней как раз Дионисий начал писать стихи еще того забавнее, как это, например:
Дионисия жена, Доридочка пришла!
Или:
Ах, ах! Жену отличную я потерял!
Да, да! И это стояло на Эсхиловой дощечке!
Или еще:
Глупцы сами себя оставят в дураках.
Впрочем, последнее в применении к себе было, пожалуй, чрезвычайно метко сказано Дионисием, и за этот стих стоило тут же позолотить его дощечку!
16. Действительно, какие надежды ты сам возлагаешь на свои книги, развертывая их то и дело, склеивая и обрезая их, и умащая шафраном или кедром, и кожей их одевая, и застежки приделывая, как будто ты и впрямь собираешься что-то из них извлечь? О, конечно, ты уже гораздо совершеннее стал благодаря своим покупкам, ты, который так владеешь речью… или, лучше сказать, самих рыб безгласнее оказываешься! А живешь ты так, что и говорить об этом нехорошо, и ненависть дикую, по слухам, во всех возбуждаешь своими гнусностями. И если таких людей вырабатывают книги, то бегом бежать надлежало бы от них как можно дальше.
17. Две вещи есть, которые может приобрести человек от древних писателей: уменье, во-первых, говорить, а во-вторых — действовать надлежащим образом, стремясь к лучшему и убегая от худшего. И когда оказывается, что некто ни в том, ни в другом отношении не умеет ими пользоваться, — что он, собственно, тогда покупает? Не книги, конечно, а развлечение для мышей, жилище для моли и побои для рабов за мнимо небрежное обращение с книгами.
18. А вот такой случай разве не будет для тебя позором: допустим, кто-нибудь увидит тебя с книгой, — а ты ведь всегда, при всяких обстоятельствах держишь какую-нибудь в руках, — и спросит, что это за сочинение, какого оратора, историка или поэта? Ты же на этот вопрос еще ответишь со спокойным видом, что знаешь из заглавия, но когда в дальнейшем, поскольку подобные рассуждения бывают очень непрочь растянуться в долгую беседу, этот человек станет одобрять или, напротив, порицать что-нибудь в содержании книги, а ты придешь в замешательство и не найдешься сказать ни одного слова, — что тогда? Разве не взмолишься ты, да расступится под тобой земля, ты, новый Беллерофонт, на свою голову носящий с собой книгу?
19. Димитрий-киник, будучи в Коринфе, увидел, как один невежественный человек читал прекраснейшую книгу, — а именно «Вакханки» Еврипида, — дойдя как раз до того места, когда вестник рассказывает о страданиях Пенфея и поступке, совершенном Агавой. Димитрий вырвал у него книгу и разорвал ее, заявив: "Лучше Пенфею быть однажды растерзанным мной, чем тобой — многажды".
Я все время задаю себе вопрос, но и по сию пору еще не мог найти на него ответа: чего ради ты с таким усердием хлопочешь над покупкой книг? Чтобы извлечь пользу из их употребления? Однако ни одному человеку, хоть немного тебя знающему, и в голову не придет такого предположения. Ведь это то же самое, как если бы лысый вздумал покупать себе гребень, а слепой зеркало, или глухой — флейтистку, скопец — наложницу, горец — весло, а корабельщик — соху! Так не о том ли ты хлопочешь, чтобы выставить на вид свое богатство? Не хочешь ли показать всем, что от великих прибытков своих ты можешь тратиться даже на вещи, совершенно тебе не нужные? Однако, насколько мне, по крайней мере, известно, — я ведь тоже родом из Сирии, — если бы ты ловко не вписал себя самого в завещание известного тебе старца, ты давно бы уже погиб от голода и на рынок снес бы свои книги.
20. Итак, остается лишь одно объяснение: убежденный твоими льстецами в том, что ты не только прекрасен и обворожителен, но и философ, и оратор, и историк, каких еще не было, — ты скупаешь книги, чтобы оправдать похвалы этих людей. Говорят, что ты даже речи перед ними произносишь во время обеда, и они, томясь от жажды, как лягушки на сухом берегу, квакают изо всей мочи, но пить не смеют, пока не лопнут от хвалебных криков. И я просто не знаю, до чего легко ты позволяешь водить себя за нос! Ты веришь каждому их слову и однажды поверил даже тому, что ты похож с виду на одного из царей, совсем будто Лже-александр или Лже-филипп, этот суконщик, или появившийся при наших дедах Лже-нерон, и все прочие Лже-такие-то.
21. Да и что удивительного, если случилось это с тобой, человеком неразумным и невежественным, что ты шествуешь, гордо выпятив грудь, подражая поступью, осанкой и взглядом тому мужу, сходством с которым ты себя тешишь, — когда даже Пирр Эпирский, во всех отношениях достойный удивления человек, был, говорят, однажды подобным же образом развращен льстецами до того, что поверил в свое сходство со знаменитым Александром! И все-таки, говоря словами музыкантов, две полные октавы отделяли их друг от друга! Говорю это потому, что я сам видел изображение Пирра. И тем не менее Пирр был убежден, что его наружность — точный слепок с образа Александра! Однако этим сравнением я оскорбил Пирра, уподобив тебя в этом отношении ему.
Но то, что вслед за этим произошло, даже очень к тебе подошло бы, а именно: когда Пирр оказался настроенным таким образом и возомнил о себе, не находилось никого, кто бы не соглашался с ним и не потакал ослеплению, пока наконец в Лариссе одна совершенно посторонняя старушка не сказала ему, Пирру, правды и тем не исцелила его от этого притупившего чувства насморка! Дело было так. Пирр показал ей изображение Филиппа, Пердикки, Александра, Касандра и других царей и спросил: "На кого я похож" — совершенно убежденный, что она укажет на Александра. Та долго молчала, потом сказала: "На повара Батрахиона", — был в Лариссе такой повар Батрахион, похожий на Пирра.22. На кого из срамников, живущих с плясунами, ты похож, — я не скажу, пожалуй; но что, по общему мнению, ты и до сих пор охвачен крепким безумием в твоей безумной погоне за мнимым сходством — это я знаю отлично. Не удивительно поэтому, если, невзирая на такую неубедительность создаваемого тобой образа, ты все же стремишься уподобиться людям образованным, доверяя тем, кто за это тебя расхваливает. Впрочем, к чему вся эта болтовня? Ведь наперед ясна была причина твоего книжного рвения, хотя я по невнимательности раньше ее не замечал: да, ты уверен, конечно, что мудро придумал все это, и немалые возлагаешь надежды на тот случай, если узнает об этом император, человек ученый и высоко ценящий образование. Если бы дошли до него о тебе известия, как ты покупаешь книги и составляешь большое собрание их, — тотчас же, по твоим соображениям, ты получишь от него все, что угодно.
23. Но, неуч ты мой, зады изучающий, неужто ты думаешь, что такое уже сонное зелье разлито вокруг императора и он об одном услышит, а о другом и знать не будет: что за жизнь ты ведешь, едва начинается день, какие попойки устраиваешь, как проходят твои ночи, кто и в каких летах разделяет с тобой ложе? Или ты не знаешь, что много ушей и глаз у императора? А твои дела настолько явны, что даже слепые и глухие знают про них. Ведь стоит только тебе заговорить, стоит в банях скинуть одежду, — да что там: не раздевайся, если не хочешь, а пусть только разденутся твои рабы, и что же? Ты думаешь, не выступят тотчас же наружу все молчанием запечатленные гнусности твоих ночей? Скажи-ка мне еще вот что: если бы этот знаменитый учитель ваш Басе или Батал, флейтист, или распутник Гемитеон из Сибариса, составивший для вас достойные удивления законы о том, как следует лощить свою кожу и выщипывать на ней волосы, как отдаваться и как действовать в ваших утехах, — так вот, если бы один из них вздумал сейчас разгуливать в накинутой на плечи львиной шкуре, с палицей в руках, за кого бы, по-твоему, приняли его зрители? Решили бы, что это — Геракл? Конечно, нет, разве только на глазах у них ячмени бы повскакивали величиной с добрый горшок. Ибо бесчисленные признаки говорили бы против наряда: и походка, и взгляд, и голос, и вытянутая шея, и белила, и смола, и румяна, которым вы себя прикрашиваете, и вообще, как говорит пословица, легче пять слонов спрятать подмышкой, чем одного распутника! Так что же? Львиная шкура не скрыла бы такого человечка, а ты надеешься остаться незаметным, загораживаясь книжкой? Но не удастся это тебе: ибо выдадут и откроют тебя другие ваши приметы.
24. В целом, мне кажется, ты не понимаешь, что надежды на лучшее следует не разыскивать у книготорговцев, но находить в себе самом, в своей повседневной жизни. А ты думаешь, что всенародными защитниками и свидетелями в твою пользу будут книгоиздатели Аттик и Каллин? Не будут! Напротив, с дикой суровостью эти люди в порошок тебя сотрут, если боги того пожелают, и ввергнут тебя в крайнюю бедность. Еще есть время одуматься и сейчас же продать какому-нибудь образованному человеку все эти книги и вместе с ними этот заново построенный дом и заплатить работорговцам хотя бы часть твоих огромных долгов.
25. Дело в том, что предметом твоего необычайного рвения всегда были две вещи: приобретение роскошных книг и покупка мальчиков, какие постарше и в полной силе, — ты и до сих пор с чрезвычайным усердием охотишься за этой добычей. Но, раз ты беден, не может у тебя хватить средств и на то, и на другое.
Итак, поразмысли над моими словами — святое дело совет. Я считаю для тебя необходимым отказаться от того, что тебе совсем не к лицу, и угождать второму своему недугу, покупая себе необходимых сотрудников, чтобы, за недостатком домашних, не приходилось тебе приглашать разных безобразников со стороны из числа свободных, которым, если они не получат всего сполна, ничего не стоит, уходя, разболтать о вас после попойки. Так на днях и было: самые гнусные вещи о тебе рассказывал вышедший от тебя продажный распутник, да еще и укусы показывал. Но я, конечно, — люди, при этом присутствовавшие, подтвердить могут мои слова, — я возмутился и едва не всыпал ему, как следует, в гневе за тебя, а особенно когда он в доказательство то на одного, то на другого ссылаться начал, что они — де подобному подверглись и то же самое рассказать могут. А кроме того, дорогой мой, веди счет денежкам и береги их, чтобы можно было дома в полной безопасности получать удовольствие. Ибо перестать этим делом заниматься кто был бы в состоянии тебя уговорить? Научилась собака кожу грызть — никогда не перестанет!
26. Ну, а второе — гораздо легче: не покупать себе больше книг. Достаточно уже ты стал образован, хватит с тебя учености! Чуть что не на зубок ты выучил все творения древних, всю историю знаешь, все тонкости в искусстве слова: и красоту его, и недостатки, и применение аттических речений. Чудом премудрости, вершиной учености сделался ты благодаря множеству книг! Почему бы, в самом деле, и мне не поразвлечься с тобой, если тебе нравится, когда тебя обманывают?
27. Охотно бы я спросил тебя также: столько книг имея, какие из них ты больше всего читаешь? Творения Платона? Антисфена? Архилоха? Гиппонакта? Или на них ты свысока смотришь и чаще всего у тебя в руках ораторы? Скажи мне, речь Эсхина против Тимарха ты тоже почитываешь? Или это уже все ты знаешь, и каждое произведение их тебе известно? Тогда, вероятно, ты погружен в Аристофана и Евполида? И с начала до конца прочел комедию «Ныряльщики»? Ну, и как? Ничего в ней не подошло к тебе, и ты не покраснел, узнав дела, тебе знакомые? Но вот что всего больше способно вызвать удивление: в каком душевном расположении ты хватаешься за книгу, какими руками их разворачиваешь? И когда ты читаешь? Днем? Но никто никогда не видел тебя за этим делом. Так, значит, ночью? Когда же именно? Уже отдав распоряжения соучастникам или до того? Нет! Во имя самой Котитто: больше никогда ни на что не отваживайся в этом роде.
28. Оставь в покое книги и только своим занимайся делом. Правда, и его следовало тоже оставить, постыдиться хотя бы еврипидовой Федры, которая, негодуя на женщин, говорит:
И не трепещут тьмы, сообщницы их дел,
Покоев, что когда-нибудь заговорят!
Но если ты все же решил пребывать неизменно в своем недуге, то иди, покупай книги, держи их дома под замком и пожинай лавры владельца. Довольно с тебя и этого. Но не прикасайся к ним никогда, не читай, не унижай своим языком слов, сказанных мужами древности, и их творений, которые тебе ничего плохого не сделали. Но я знаю: все мои слова — напрасная болтовня, и, по пословице, я стараюсь с эфиопа черноту согнать. Ибо ты будешь покупать книги и пользоваться без всякого толку и подвергаться насмешкам людей образованных, для которых, чтобы извлечь пользу, довольно было бы содержания и смысла написанного в книге, без внешней красоты и роскоши издания их.
29. Но ты надеешься исцелиться от невежества, покрыть его этой славой и поразить людей огромным собранием книг. Ты не знаешь, что совершенно одинаково с тобой поступают и самые невежественные врачи: они делают себе ларчики из слоновой кости, серебряные банки и золотом оправленные ланцеты; когда же приходится применить их к делу, то они не знают даже, как приступиться. И тогда вмешивается какой-нибудь сведущий врач, с ножом, лезвие которого прекрасно отточено, хотя рукоятка покрыта ржавчиной, — и больного избавляет от страдания.
Но мне хочется подыскать для тебя еще более смешное сравнение. Итак, погляди на цирюльников — ты увидишь, что искусные среди них имеют бритву, ножички, зеркало надлежащих размеров, в нужном количестве, тогда как неучи и невежды выставляют огромное количество и большущие зеркала, но скрыть этим правду никак не могут. Напротив, — и это всего смешнее в их положении, — большинство ходит стричься к их соседям, а перед их зеркалами, подойдя, только оправляют прическу!
30. Так вот и ты: ты мог бы с пользой ссудить твои книги другому, кому они нужны, а сам их использовать не сумеешь. Однако ты даже и одолжить кому-нибудь книгу не пожелал никогда, но поступаешь, как собака на сене, что лежит в яслях: и сама не ест, и лошади, которая могла бы есть, не дает.
Вот что, на этот хотя бы раз, я хотел сказать тебе с полной откровенностью, но только о книгах; а о всем остальном твоем поведении, мерзком и позорном, ты в другой раз — и не раз еще — услышишь.
Перевод Н. П. Баранова
1. Да! Что тебе неведомо выражение: "день пагубный", — это, пожалуй, всякому ясно. Иначе как мог бы ты обвинить меня в варварском строе моей речи за то, что я, говоря, сравнил тебя с «пагубным» днем. Я помню, ты, действительно, Зевсом клянусь, обнаружил в себе черты, присущие такому "дню", — как мог бы ты это сделать, если бы самое слово ты совершенно никогда не слыхал? Чту это выражение, собственно, значит, я объясню тебе несколько позже. А сейчас я напомню тебе слова Архилоха: "кузнечика ты схватил за крылышки", если, конечно, ты вообще слыхал о таком ямбическом поэте Архилохе с Пароса родом, человеке высшего благородства и прирожденной откровенности, который нисколько не стеснялся браниться, как бы ни огорчительны должны были оказаться его желчные ямбы для тех, кому предстояло на себе испытать их силу. Так вот, этот Архилох, услышав от одного из подобных людей оскорбительное замечание, сказал, что тот "кузнечика за крылышки схватил", — сравнивая себя самого с кузнечиком, который по природе болтлив, действует без всякого принуждения и начинает издавать звуки еще сильнее, если его схватить за крылышки. "Так-то и ты, злополучный человек, — заметил Архилох. — Чего ты хочешь, сам против себя возбуждая словоохотливого поэта, ищущего лишь повода и содержания для своих стихов?"
2. Этим же и я тебе пригрожу, не себя уподобляя Архилоху, — клянусь Зевсом, нет, куда там, далеко мне до него! — но зная за тобою многие тысячи поступков, достойных ямбического стиха. И мне кажется, что у самого Архилоха, пусть он прибег бы даже к сотрудничеству Семонида и Гиппонакта, не достало бы сил воспеть хотя бы один из присущих тебе пороков. До такой степени младенцами оказались перед тобой во всяких гнусностях и Ородикид, и Ликамб, и Бупал, прославленные ямбами этих поэтов. Должно быть, кто-нибудь из бессмертных скривил тогда твои губы усмешкой по поводу произнесенного мною слова «пагубный», чтобы яснее ясного стало, что ты — совершенно невежествен, невежественнее самих скифов, раз ты не знаешь всем известного и доступного, и чтобы это послужило разумным основанием выступить против тебя с речью человеку свободному и с детства тебя безукоризненно изучившему, который никогда не станет избегать высказать все или даже более того: во всеуслышание объявить обо всем, чем ты занят по ночам, да и днем, с рассвета, дополняя нынешними своими делами прежние.
3. Впрочем, пустым, пожалуй, и совершенно излишним делом было бы говорить с тобой откровенно в целях назидания: ведь ты сам никогда не исправишься под влиянием упреков, совершенно так же, как жук не согласится перестать катать свои навозные шарики, свыкшись с этим занятием. Другого же человека не найдется, по-моему, такого, чтоб он не знал еще о твоих подвигах, о тех беззакониях, которыми ты, старый человек, сам себя позоришь. Не столь уж осторожно и тайно от посторонних взоров совершаешь ты свои бесстыдства. Нет никакой надобности, чтобы кто-то снял с тебя львиную шкуру с целью обнаружить, что ты просто большой осел. Разве уж какой-нибудь новоприезжий от гипербореев или завзятый житель Кум не признают в тебе сразу, с первого же взгляда, осла, из всех ослов самого наглого, не дожидаясь, пока услышат твой ослиный рев. Таким образом давно уже и я, и все остальные по несколько раз хорошо осведомлены о твоих делах, и немалую ты благодаря им приобрел славу, превыше Арифрада, превыше сибарита Гемитеона, превыше знаменитого Басты с острова Хиоса, искусного в подобных же художествах. И все же я должен говорить, хотя бы слова мои показались кушаньем не первой свежести, чтобы не быть по крайней мере обвиненным, будто я один только ни о чем не знаю.
4. Но лучше пригласим на помощь одного из Менандровых Прологов — друга Истины и Откровенности — Доказательство — божество не неизвестное среди выступающих на сцене и только вам одним враждебное, вам, которые боитесь уст его, обо всем знающего и отчетливо излагающего все, что ему про нас ведомо. Итак, куда как приятнее будет, если это божество пожелает само выступить перед вами, мои слушатели, и изложить зрителям весь смысл нашего представления. Что же? Давай, любезнейшее Доказательство, ты, достойнейший из Прологов и божеств, разъясни предварительно — да, смотри, поточнее — нашим слушателям, что не попусту, не из простой сварливости, не гостями незваными, — "ног не умыв", по пословице, — выступили мы с нашим словом, но отчасти и самих себя кое от чего защищая, а отчасти и за всех негодуя на гнусность этого человека. Только это скажи и изложи с полной ясностью, а потом благосклонно отступи в сторону: остальное уж — наше дело. Мы последуем твоему примеру и все постараемся изобличить, чтобы ни малейшего не досталось тебе укора во имя прямодушия и истины. Но не расхваливай меня слушателям, любезный Пролог, и не выкладывай им так, прямо, все качества, присущие этому человеку: ибо не подобает твоим устам, устам божественным, вещать о таких оплеванных поступках.
5. "Выдавая себя за ученого ритора, — так уже говорит мой Пролог, — человек этот явился однажды в Олимпию, намереваясь выступить перед участниками праздника с одним своим произведением, написанным задолго перед тем. Это было сочинение на задание: "Пифагор отстраняемый", то есть отстраняемый, я полагаю, кем-то из афинян от участия в элевсинских таинствах, как варвар, поскольку сам Пифагор утверждал, что раньше когда-то был он, между прочим, и Евфорбом. Самое произведение оказалось составленным, по примеру галки Эзоповой, из пестрых, отовсюду собранных, чужих перьев. Не желая, однако, показать, что слово его уже несколько позалежалось, а, напротив, стремясь произвести впечатление, будто он тут же слагает речь… из книжки, — наш ритор уговорился с одним из приятелей, — тот был из Патр, известный ходатай по делам, что последний, когда оратор попросит слушателей дать несколько заданий для речи, предложит ему Пифагора. Так и сделал этот приятель и склонил присутствующих послушать упомянутую речь о Пифагоре.
6. К тому же это представление оратор разыграл крайне неправдоподобно, гладко нанизывая слова и выдавая тем, что все это давно подготовлено и заучено, хотя бесстыдство приятеля, насколько можно, защищало его, протягивало ему руку и помогало в этом состязании. Присутствующие дружно смеялись. Одни, пока тот говорил, поглядывали на патрасского ходатая, давая понять, что от них не укрылось его участие в мошенничестве; другие, узнавая знакомые слова оратора, как давно им известные, во время чтения только и занимались тем, что испытывали друг друга, у кого лучше память, чтобы распознать, откуда взято то или иное выражение, у кого из ораторов, незадолго до нашего времени стяжавших славу своими так называемыми "упражнениями".
7. Среди прочих слушателей был и сочинитель настоящего слова; вместе с другими смеялся и он. Да и как было ему не смеяться над столь явной, никого не убеждающей, бесстыдной дерзостью подобного выступления? Могло ли случиться иначе? Он не привык сдерживать свой смех! И вот один, превратив речь в сплошное пение, разливался флейтой, воображая, что очень жалобно оплакивает Пифагора, другой же, вот этот мой поэт, видя перед собою осла известной поговорки, пытающегося играть на кифаре, рассмеялся от всей души. Тот, обернувшись, увидел его. С этого и началась недавно война между обоими.
8. Прошло некоторое время. Наступил новый год, точнее — третий день после великого новолуния, в течение которого римляне, по древнему обычаю и до сей поры, возносят известные моления за весь предстоящий год и совершают жертвоприношения, блюдя священные обряды, установленные царем Нумою, веря, что боги в этот день особенно входят в дела молящихся. В этот-то праздник, в священное новолуние, человек, рассмеявшийся тогда в Олимпии над Пифагором-подкидышем, увидел, что идет ему навстречу тот самый, на плевок напрашивающийся хвастунишка, разыгрывавший комедию с чужими словами. Случилось так, что первый весь нрав второго знал доподлинно, все разнообразные гнусности и мерзости, наполнявшие жизнь того: знал, как тот себя ведет на словах и в каких делах бывал застигнут, — и вот, обращаясь к одному из приятелей, смешливый человек сказал: "Несчастливая встреча! Свернем лучше в сторону, чтобы не видеть. Мне кажется, это явление обратит для нас день величайшей радости в день пагубный".
Услышав это и признав мое выражение странным и чуждым эллинской речи, наш мудрец не замедлил ухмыльнуться и, воображая, без сомнения, что отомстит сейчас этому человеку за его тогдашний смех, сказал во всеуслышание: "Пагуба! Это что еще такое? Плод такой? Или овощ? А может, посудина? Кушают ее или пьют? Я, по крайней мере, о ней не слыхивал, и ума не приложу, что он, собственно, хочет сказать своим "пагубным днем".
9. Так думал он пройтись насчет своего обидчика и, действительно, вызвал «пагубе» громкий смех, только не заметил, что смеялись над ним же, давшим доказательство своего крайнего невежества. По этому случаю и написал настоящее сочинение человек, попросивший меня выступить перед вашим Прологом, желая показать, что преславный вития не знает самых обыкновенных выражений, известных даже в любой мастерской, в любой лавчонке".
Так говорит Пролог.
10. А я, — так как теперь уже я сам выступаю на сцену в дальнейшем развертывании действия, — я с полным правом мог бы открыть сокровенное, как голос, вещающий с Дельфийского треножника, и рассказать, какие дела ты творил на своей родине, какие — в Палестине, какие — в Европе, какие — в Финикии и в Сирии, затем по порядку — в Элладе, в Италии и наконец теперь — в Эфесе, достигнув вершины своего безумия и придав всему твоему поведению полную законченность и отделку. Сам виноват, по пословице: заплатил, троянец, актерам-трагикам, — вот и слушай теперь о собственных бедствиях!
11. Однако сейчас, пожалуй, об этом — еще рано, лучше сначала о "пагубных днях". Итак, скажи мне, — во имя Афродиты Всенародной, Родовспомогательниц и Кибелы, — с чего ты решил, будто это выражение "пагубный день" достойно порицания и насмешки? О, без сомнения, все дело в том, что оно — не собственно греческое, но ввалилось к ним откуда-то со стороны, от общения с кельтами, фракийцами или скифами? А ты, ты ведь такой знаток аттической речи, ты его тотчас и выключил и всенародно объявил негреческим? И на смех меня поднял за то, что я коверкаю язык, ввожу в него чуждые обороты и преступаю границы аттической чистоты? Однако можно ли найти выражение, которое было бы более местным в Афинах, чем это? Пусть тебе ответят те, кто лучше тебя разбирается в подобных вопросах. То есть скорее тебе удалось бы обнаружить в Эрехтее и Кекропе чужаков, пришлых в Афины, чем доказать, что осмеянное тобою "пагубный день" — выражение не местное, выросшее на аттической почве.
12. Немало ведь найдется вещей, которые у афинян называются теми же именами, что и у всех прочих людей. Но только они одни обозначили пагубой день, оскверненный, несчастный, зловещий, «тяжелый» для всякого дела — словом, подобный тебе! Вот видишь: по пути, мимоходом, ты и узнал, что разумеют афиняне под "пагубным днем": это — такой день, когда должностные лица не отправляют своих обязанностей, когда нельзя ни тяжбы ставить на рассмотрение суда, ни жертвы приносить, ни вообще совершать дела, требующие благих предзнаменований.
13. Причины же, по которым тот или другой день признается таким «пагубным», в различных случаях бывает различны: бывает, что, потерпев большое поражение в битве, государства постановляют, чтобы на будущее время дни, в которые с ними приключилось такое несчастье, оставались праздными и как бы не существовали для дел правосудия; бывает, видит Зевс, и так, что… — а впрочем, не ко времени, пожалуй, и поздновато уже перевоспитывать человека престарелого и поучать его таким вещам, когда он и подготовительных-то к этому знаний не имеет. Или, может быть, ты скажешь, что только этого тебе и не хватало для полноты знаний и что, это последнее узнав, ты уже у нас всезнающим окажешься? Но откуда же, почтеннейший? Ведь простительно еще, пожалуй, не знать чего другого, лежащего в стороне от большой дороги и потому неизвестного людям обыкновенным. Но пагубные дни, о которых у нас идет речь, ты, при всем желании, не мог бы назвать другим именем, так как наименование является одним, единственным, всеми принятым.
14. "Допустим, — слышится мне, — но и слова старинные — одни можно употреблять, другие — нет, если они для большинства непривычны, — чтобы не возмущать слух и не повреждать ушей собеседников". Да, любезный, сказав это про тебя тебе, я ошибся! Надо, надо было разговаривать с тобой по-пафлагонски, по-каппадокийски или по-бактрийски, чтобы ты понял сказанное и слушать его было тебе приятно, но с прочими эллинами, я полагаю, надлежит говорить эллинской речью. Далее: хотя сама Аттика за длительное время во многом изменила свое наречие, однако это выражение, среди множества прочих, во все времена и у всех жителей области продолжало существовать в таком именно виде.
15. Я мог бы указать поэтов, ораторов, историков, которые до меня пользовались этим словом, если бы не боялся таким образом снова привести тебя в замешательство, называя имена, тебе чуждые и не знакомые. Лучше уж не я тебе стану называть писателей, употреблявших это выражение, — ведь они всем и без того известны, — но ты мне укажи хоть одного из древних, кто не пользовался бы этим словом, и если сможешь, тогда, по пословице, "стой золотым изваянием в Олимпии". Впрочем, кто, будучи не молодым, а пожилым человеком, не знает подобных вещей, тот, думается мне, не знает и о том, что город Афины находится в Аттике, Коринф — на Истме и Спарта — в Пелопоннесе.
16. Останется, пожалуй, тебе только одно сказать: что слово-то самое ты знал, осудил же неуместное его применение. Что ж, давай и против этого обвинения я скажу тебе подобающее слово в свою защиту, ты же обращай внимание, если только тебя не совсем не касается то, что ты ничего не знаешь. И до нас предки наши не раз бросали подобные прозвища людям, с тобою схожим, современникам своим, и в их времена, само собою разумеется, были разные срамники и негодяи дрянного нрава и образа жизни. Так, один назвал кого-то «котурном», сравнив его поведение, сомнительное и напускное, с этой обувью театральных героев; другой кинул прозвище «блудь», так как человек, о котором шла речь, шумливый оратор, производил полный беспорядок в народных собраниях; третий обозвал противника «семеркой» за то, что он, как мальчишки в седьмые дни месяца, на собраниях шутил и потешал всех, в забаву превращая важные народные дела. Так, может быть, и ты разрешишь мне, ради Адониса, уподобить гнуснейшего человека, сроднившегося со всеми пороками, тяжелому дню, сулящему дурное?
17. Мы сворачиваем в сторону перед людьми, хромыми на правую ногу, в особенности если встретимся с ними утром. Точно так же, когда увидит кто-нибудь, только что вышедши из дому, служителя Кибелы, евнуха или обезьяну, — он тут же поворачивает обратно и возвращается, считая, что ничего хорошего не сулит его повседневным делам это первое дурное и зловещее предзнаменование. А если в самом начале, в преддверии, при первом выходе на утро целого года, встретишь распутника, который делает и с которым делают такое, что и сказать стыдно, который всеми за это заклеймен и отвержен, которому нет иных кличек, как только по делам его: обманщик, мошенник, лжец, чума, колодник и преступник, как не бежать от него? Как не сравнить этого отверженца с черными, пагубными днями?
18. Но разве ты не таков? Вряд ли ты станешь отрицать это, поскольку я знаю тебя за наглеца, который, по-моему, еще и гордится тем, что не меркнет слава его деяний, что у всех он на виду и на языке. Но, если бы даже ты вздумал схватиться со мною и стал утверждать, ты не таков, кто даст веру твоим словам? Твои сограждане? — справедливость требует начать с них, — но они знают, каково было первое воспитание, тобой полученное, как ты, всецело отдавшись этой язве-солдату и во всем ему помогая, вместе с ним валялся во всяческом разврате, пока наконец он не прогнал тебя, превратив, как говорится, в рвань драную.
19. Живут, конечно, в памяти твоих земляков и те выходки, которые ты, будучи уже юношей, позволял себе, подвизаясь на театральных подмостках, когда ты ломался вместе с плясунами и считался достойным предводителем этого воинства. Никто, бывало, не появлялся перед зрителями раньше тебя, чтобы сообщить, как называется разыгрываемое представление. Именно тебя, обутого в очень изящную золоченую обувь, в державном пурпуре, выпускали вперед просить присутствующих быть благосклонными. И ты получал венки и уходил, сопровождаемый рукоплесканиями, становясь таким путем любимцем зрителей. И вот — ты оратор и философ! Не мудрено поэтому, что твоим согражданам показалось, будто они, как в трагедии Еврипида, "два солнца на небе видят" и "двойные Фивы", и если когда-нибудь дойдут до них о тебе подобные вести, у каждого готово будет вырваться восклицание: "Он, который тогда!.. И это после того, как!.." А потому ты хорошо делаешь, что сам не хочешь вовсе вступать на родную почву и появляться среди своих, но добровольным изгнанником избегаешь родины, хотя она не знает ни злой зимы, ни тягостного лета, но является прекраснейшим и значительнейшим из всех городов Финикии. И понятно: быть изобличенным, встречаться с людьми, знающими и помнящими былые дела твои, — настоящая для тебя петля! А впрочем, что за пустяки я говорю! Да разве ты кого-нибудь устыдишься? Разве сочтешь позорным какой-нибудь хотя бы самый гнусный поступок? Ходят слухи, что есть у тебя там большое имение, а на деле это просто жалкий клочок земли, защищенный башенкой, по сравнению с которой даже бочка философа из Синопа покажется дворцом Зевса. А земляков своих ты никогда и никак не убедишь, что ты перестал быть для них отъявленнейшим негодяем, предметом общей ненависти для всего города.
20. Но, может быть, ты сошлешься в подтверждение своих слов на жителей других городов Сирии, утверждая, будто ты отнюдь не вел дурной и заслуживающей порицания жизни? Геракл! Да ведь Антиохия своими глазами видела, как ты действовал, когда, уведя к себе того самого, из Tapca прибывшего юношу, ты… А впрочем, и раскрывать снова эти старые язвы мне, пожалуй, просто зазорно. Но все же: знают, конечно, и помнят об этом заставшие вас тогда и узревшие, как ты сидел у него на коленях, а; он… ну, ты сам знаешь, если не вовсе лишен памяти, что он делал своим ртом.
21. Но, может быть, не смогут сказать, что ты за человек, те, кто в Египте тебя приютили, уже после всех этих удивительных подвигов твоих в Сирии, когда ты спасался бегством в тех условиях, как я рассказывал, преследуемый продавцами готового платья, у которых ты купил себе на дорогу роскошные одежды? Однако и Александрия знает про тебя не меньше, и, клянусь Зевсом, ее не следовало бы ставить в этом отношении на второе место, после Антиохии. Напротив, твоя распущенность выступила здесь обнаженней, твой разврат — неистовей; здесь ты стяжал своими даяниями еще более известное имя и, скинув всякие покровы, показал свое: настоящее лицо. Только один человек, пожалуй, был бы способен поверить твоим утверждениям, будто ты ничего подобного не делал, и выступить на твою защиту, — это твой последний покровитель, у которого ты состоял на жаловании, один из первых римских граждан. Об имени его, может быть, ты разрешишь мне умолчать, тем более что все знают, о ком я говорю. Нужно ли перечислять все наглости, которые он спускал тебе во время твоей жизни у него? Но когда он застал тебя лежащим на коленях у мальчишки- виночерпия, Винопиона по прозвищу, то, — как ты думаешь, — мог он поверить тебе, что "ты не таков", воочию видя, чем ты занимаешься? Конечно, нет, — раз он не был совершенно слеп. Он немедленно открыто высказал свое о тебе мнение, выгнав тебя из дому и, говорят, совершив обряд его очищения после твоего удаления.
22. Ахая и вся Италия полны твоими делами и славою, которую ты себе стяжал. Что же, наслаждайся своей известностью! А тем, кто изумляется деяниям, ныне тобою в Эфесе совершаемым, я вот какое наиправдивейшее слово скажу: не изумлялись бы люди, если бы знали те прошлые твои дела. А впрочем, есть и новые: здесь ты научился кое-чему и по части женщин.
23. А теперь скажи, разве такому человеку не пристало как раз то прозвище «пагубный», которое я тебе дал? И как? После всех этих дел ты возможным считаешь, великий Зевс, еще целовать нас своими устами! Это именно из всех твоих наглостей — самая наглая, в особенности по отношению к тем, кто всего менее этого заслуживает: по отношению к твоим собеседникам, — с них довольно и того, что уста твои заставляют их отведать таких бедствий, как варварское искажение слов, хриплый голос, неразборчивость, нестройность и полнейшая безвкусица речи и тому подобное. Но сверх того еще и поцеловаться с тобою — да сохранит нас Геракл! Куда лучше поцеловать ядовитую змею, какого-нибудь аспида или ехидну: этот поцелуй грозит укусом, болью, но пригласи врача — и он поможет. От поцелуя же твоего, от его яда — где искать прибежища? В каких святилищах? У каких алтарей? Кто из богов станет еще выслушивать мольбы пострадавшего? Сколько кропильниц, сколько целых рек понадобится, чтобы очиститься?
24. И таков-то будучи сам, ты решаешься осмеивать других за слова, за обороты речи, ими употребляемые, — ты, столько дел — и таких дел — понаделавший! А между тем я больше стыдился бы незнания "пагубного дня", чем склонен был бы, произнеся, отречься от него; тебя же никто из нас не укорил ни разу, когда ты выговаривал свои смердословия и вертовитни: и «словомерно», и «афиностремление», и "цветопредво- дительствование", и «пращеборение», и «рукотрение». Пусть же пошлет тебе, злодею, злую смерть Гермес Красноречивый под грудой этих самых слов! И где в наших книгах ты их вычитываешь? Скорей всего — из творений прежалостного какого-нибудь поэта, откопав их где-нибудь в углу, средь хлама, плесенью и паутиной покрытых, или из писаний Филениды, которых ты из рук не выпускаешь. Во всяком случае они достойны тебя и твоих уст.
25. А что сказал бы ты, — раз уж я вспомнил о твоих устах, — если бы собственный язык твой привлек тебя к суду? Допустим, что это случилось, и он стал обвинять тебя в преступном или по меньшей мере оскорбительном с ним обращении, говоря: "Неблагодарный! Когда я принял тебя под свое покровительство, ты был безвыходно беден, не имел никаких средств к жизни, и я прежде всего создал тебе имя как актеру, выводя тебя на сцену — сегодня Нином, завтра — Метиохом, потом, спустя немного — Ахиллом. После этого, дав тебе возможность обучать детей грамоте, я опять долгое время кормил тебя. И в том знаменитом твоем представлении с набором чужих слов я же сделал тебя в глазах людей ученым и облек совершенно тебе не подобающей известностью. Какие же столь тяжкие обвинения ты можешь против меня выставить, что так со мною обращаешься и возлагаешь на меня поручения самые позорные и услуги самые омерзительные? Разве не достаточно мне дневных дел: лгать просто, лгать под клятвою, изливать всю эту неисчерпаемую болтовню и пустословие и того более — изблевывать твои уродливые, оскорбляющие греческий язык слова? Так нет! И ночью ты не даешь мне, злополучному, покоя, но я один выполняю для тебя всякую работу, попираемый и оскверняемый; ты решил использовать меня не только как язык, но и как руку, ты оскорбляешь меня, словно бы я был чужой тебе, и заставляешь захлебываться во всякой скверне. Мое дело — только одно: говорить; удовольствия же доставлять и получать — другим членам тела назначено. О, если бы и меня кто-нибудь вырезал, как язык Филомелы! И сколь блаженны, по сравнению со мною, даже языки тех, кто пожирал собственных детей!"
26. Скажи, ради богов: если скажет это язык твой, получив самостоятельный дар речи и длинную бороду твою призвав в свидетели, что стал бы ты отвечать ему? Очевидно, то же, что недавно ты возразил Главку, укорявшему тебя только что содеянным поступком: ты сказал бы, что это в короткое время доставило тебе и славу, и общую известность, которых своими ораторскими выступлениями ты никоим образом не мог бы достигнуть. А приятно каким бы то ни было образом стать знаменитым и заставить говорить о себе. Затем ты перечислишь своему обвинителю множество прозвищ, которые ты получил среди разных народов. Удивительно однако: ты обиделся, услышав мое сравнение с "пагубным днем", а теми прежними наименованиями нисколько не возмущался.
27. В Сирии тебя прозвали «рододендроном», а за что, клянусь Афиной, мне стыдно рассказать, так что пусть это останется пока тайной, поскольку, по крайней мере, от меня зависит. В Палестине ты был «тернием», с намеком на щетину бороды, я думаю, которой ты колол при определенных обстоятельствах, — в то время ты еще брился. Египет дал тебе прозвище «жаба», по вполне понятной причине: ты ведь, говорят, едва не был задушен одним попавшимся тебе матросом с большого трехмачтового судна, который, навалившись на тебя, заткнул тебе рот. Достопочтенные афиняне без всяких загадок почтили тебя добавкой одной лишь буквы к пречестному имени бесчестного Тимарха и честили тебя Атимархом. И справедливо! Ты обладаешь всем, что было в Тимархе, и даже кое-чем сверх того! А в Италии? О! Там ты носил эпическое имя Киклопа, так как пожелал однажды сам разыграть по древнему обряду свое срамодейство, сложив по образцу гомеровской рапсодии свою собственную. Сам ты лежал уже пьяный, — Полифем, томимый сластолюбивыми желаниями, — чашу держа в руке. А наемный молодчик, напряженно подъявши кверху сук, изрядно распаленный, приблизился к тебе, как некий Одиссей, будто желая глаз выбить,
Но промахнулся, и в цель не попал отклонившийся дротик,
А угодило копье пониже, окрест подбородка.
Стихи подморожены несколько, но, когда о тебе говоришь, это вполне уместно! А ты, Киклоп, распахнул свою пасть, разинул ее сколь возможно шире и, ослепленный противником, стойко выдержал укус его копья; больше того: как Харибда, ты старался поглотить целиком корабль, которым «Никто-не» правил, вместе с мореходами, рулем и парусами. И это видели прочие, при том присутствовавшие. После, на другой день, тебе оставалось одно оправдание — опьянение, и ты искал спасения, ссылаясь на то, что вино не было разбавлено водою.
28. И вот ты, богач, обладатель стольких великолепных прозвищ, обижаешься на «пагубу» — прозвище, данное мною? Ради богов, скажи, чем оно тебе так досаждает, когда многие говорят о тебе даже, будто ты «лесбосствуешь» и «финикийствуешь». Или и эти выражения, подобно моей «пагубе», тебе не понятны, и ты думаешь, быть может, что выслушиваешь похвалы от людей? Или те прозвища тебе с малых лет понятны, и только этому новому "пагубному дню", как незнакомому, ты отказываешь в чести быть включенным в число прочих? И за это достойную несешь ты кару: слава твоя даже на женские половины домов проникла. И когда недавно ты отважился в Кизике на сватовство, затевая один брак, то прекрасно обо всем осведомленная женщина сказала: "Не надо мне мужа, который сам в муже нуждается!"
29. И что же? При таком положении ты еще заботишься о словах, осмеиваешь других и презираешь их? Естественно! Ведь не все мы способны как ты разговаривать. Куда там! Кто так отважен на язык, чтобы, желая получить вилы, назвать их вместо «триады» — «трибадой»? А про Феопомпа, по его сочинению «Триглав», сказать, что он "трезубцем снова пленил первейшие города"? Или еще о нем же, что он "трезубцем потряс Элладу и является Кербером красноречия"? А недавно ты, взяв светильник, заявил, что он будет освещать тебе «братний» путь: брата, очевидно, потерянного ты собирался разыскивать? И тысячи других случаев, о которых и вспоминать не стоит, — разве об одном только, который запомнился слушателям. Какой-то богач, по-видимому, и два бедняка враждовали между собою. И вот, говоря об этом богаче, ты выразился так: "И убил он едино от бедняков". Присутствующие, разумеется, засмеялись. Тогда ты, спохватившись и желая исправить ошибку, сказал: "То есть, конечно, не едино, а ядино от них он убил". Я уж не говорю о всевозможных древнесловиях, что пышно процветают в твоих речах.
30. За то, что ты творишь, побуждаемый бедностью, я не стану, пожалуй, никого порицать, да сохранит меня любезная Адрастея! Простительно, конечно, если человек, терзаемый голодом, берет от своего согражданина на хранение известное количество денег, а потом клятвенно заверяет, что воистину никаких денег он не получал; или бесстыдно выпрашивает, даже просто становится попрошайкой, или крадет в банях чужую одежду, или делается мытарем. Конечно, о подобных поступках я не говорю. Пусть каждый защищается от нужды, как умеет. Но вот что нельзя снести; равнодушно: ты, бедняк, расточаешь бесстыдством добытые деньги только на радости, подобные тем, о которых я говорил. Впрочем, — если позволишь похвалить тебя кое за что, — очень остроумно обделал ты дело, когда сам написал «Риторику» Тисия, — ты знаешь, о чем я говорю: выдал свое карканье за произведение ученика Корака и потом ограбил на тридцать золотых того ничего не понимающего старика, который, польстившись на имя Тисия, заплатил тебе за книгу семьсот пятьдесят драхм.
31. Много еще я мог бы тебе сказать, но остальное я охотно отпущу тебе и только одно добавлю к сказанному: поступай во всем, как тебе любо, и продолжай сам себя грязнить всеми этими бесчинствами, но видеть тебя я больше не хочу — поди прочь! Не подобает людей, подобных тебе, приглашать к своему столу, обмениваться с ними здравицами, вкушать от одного блюда. Довольно и этих поцелуев после бесед, в особенности с людьми, которые давно уже запрет наложили на твои уста, подобный тому, что лежит на пагубных днях. И раз уж я взялся давать тебе дружеские советы, то вот: перестань ты, пожалуйста, благовониями мазать свои седые волосы, а в других, определенных, местах сводить их смолою. Если какой-нибудь недуг побуждает тебя это делать, то надлежит врачевать все тело; если же никакой такой болезни у тебя нет, к чему стараться сделать чистым, гладким, лощеным то, на что даже и глядеть-то нехорошо? Только и есть в тебе мудрого, что твои седины да то, что ты не чернишь их, чтобы они покровом служили твоей гнусности. Пощади же их, Зевса ради, и в этом отношении, а главное — пощади свою бороду, не оскверняй их больше, не оскорбляй. Или уж по крайней мере делай это ночью, во мраке, но днем… нет! Это — дико, это — по-звериному!
32. Видишь теперь: куда было лучше тебе не трогать запретного камаринского болота, не высмеивать "пагубного дня", который теперь всю твою жизнь сделает пагубой. Или мало тебе еще? Смотри, за мною во всяком случае дело не станет. Ты еще не знаешь, что целый воз бед навлек на себя, а ведь тебе, тонкоязычный и распутник, от страха прятаться придется, если какой-нибудь волосатый и, по-старинному говоря, чернозадый мужчина только взглянет на тебя построже. Может быть, ты, тонкоязычный и распутник, опять рассмеешься, снова мои слова прозвучат для тебя загадкой, покажутся логогрифом? Ты ведь вообще не понимаешь, когда говорят о твоих делах. Что же, попробуй еще раз выступить против меня, если пагуба не оплатила тебе втрое и вчетверо. Но пеняй потом сам на себя: ибо, как превосходно говаривал Еврипид, необузданные уста, безумие и беззаконие в конце концов приводят к одному: к беде!
Перевод Н. П. Баранова
1. Что сперва, мой дорогой, и что напоследок, как говорится, рассказать тебе о всех испытаниях и деяниях, неизбежных для тех, кто состоит на плате и числится друзьями наших богачей, хотя подобную дружбу надлежало бы именовать рабством. Да, я знаю многое, пожалуй, даже почти все, что случается с ними, и, свидетель Зевс, не потому, чтобы я сам испытал нечто подобное, ибо никогда мне не было нужды в таком опыте и впредь пусть этого не случится, о боги, но многие из впавших в такую жизнь откровенно мне рассказывали о ней: одни, все еще пребывая в этом бедственном положении, сетовали на то, сколь многим и несносным подвергаются испытаниям; иные же, словно вырвавшись из некоей темницы, не без радости припоминали то, чего они натерпелись; и веселились, конечно, перечисляя мучения, которых удалось избежать. Более достойны доверия были последние, ибо прошли они, так сказать, через все степени посвящения, и все с начала и до конца открывалось их просветленным взорам. Не между делом поэтому и не с небрежностью прислушивался я к их словам, когда повествовали они, словно бы о каком-то кораблекрушении и чудесном спасении своем. Таковы те, что приходят в святилище с бритыми головами. Чего только нет в их рассказах: тут и третий вал, и ураган, и опасные мысы, и груз, летящий за борт, и поломки мачты, и начисто оторванные рули, и в конце концов появляющиеся Диоскуры, — без них, конечно, не обходится подобное представление, — или другое божество, будто поднятое на театральном снаряде, оказывается восседающим на рее или стоящим у руля и направляющим корабль к благодетельному песчаному берегу, куда ему суждено было милостью и благоволением бога быть спокойно вынесенным и потом на досуге развалиться, а самим морякам невредимо выйти на сушу. Однако эти рассказчики разыгрывают свои представления ради незамедлительной выгоды, чтобы получить подаяние от возможно большего числа людей, показавшись не только несчастными, но и особо угодными божеству.
2. Но те, о ком я собираюсь говорить, повествуют о бурях, постигших их в домах богачей, и не о третьем вале, но, Зевсом клянусь, о пятом или десятом, если позволительно так выразиться. Повествуют они о том, как впервые пустились в плавание, когда море под килем казалось спокойным, и о том, сколько бедствий они перенесли за весь свой путь, то страдая от жажды, то мучимые морской болезнью, то с головой заливаемые соленой влагой, и наконец о том, как, разбив свое злополучное суденышко о какой-нибудь подводный камень или отвесный утес, жалкие и несчастные, выплыли они на берег нагими и лишенными всего самого необходимого. И, право, мне казалось, что хотя они рассказывали о пережитом, однако многое от стыда старались скрыть и рады были бы забыть о случившемся; но я, конечно, не колеблясь, изложу тебе все, мой милый Тимокл, что говорили они, и еще кое-что добавлю, если, подводя итоги, я найду еще что-то свойственное таким отношениям, ибо мне кажется, что я давно уже заметил, будто ты замышляешь предаться такой именно жизни.
3. Во-первых, бывало не раз, что речь заходила о подобных предметах, и вслед за тем кто-нибудь из присутствующих хвалил подобный заработок, трижды блаженными величая тех, кто не только имеет друзьями знатнейших из римлян, не только пирует на пышных пирах без всяких издержек, не только живет в красоте, не только выезжает, со всяческим удобством и приятностью, на белой упряжи, развалясь на подушках, но сверх того еще и плату получает немалую за дружбу и за все благополучие, которым пользуется, — проще говоря, без сева, без вспашки у этих людей рождаются всходы. Так вот, всякий раз, когда ты внимал таким и им подобным речам, я видел, с какой жадностью ты раскрывал рот и держал его широко открытым, готовясь проглотить приманку. Итак, со своей по крайней мере стороны, я хочу избежать обвинения, будто я видел, как ты проглатываешь вместе с наживкой огромный крючок, видел и не вмешался, не оттащил прочь прежде, чем крючок попал тебе в глотку, не предупредил, а преспокойно дождался, пока тебя потянут вверх и, когда крючок уже прочно засел, я продолжал стоять, смотря, как рыбак тащит тебя насильно, ведя на лесе, и проливаю бесполезные ныне слезы. Чтобы ты никогда не мог сказать мне таких слов, вполне справедливых, если они будут сказаны, слов, от которых никуда не уйти, так как, не предупредив тебя, я не буду иметь права и обижаться, — так вот, чтобы этого не случилось, прислушайся с самого начала ко всем моим наставлениям и заранее рассмотри и самую сеть, и верши, из которых нет выхода, — но спокойно, снаружи, a не тогда, когда очутишься внутри. Ощупай руками кривизну крючка и его в обратную сторону смотрящее острие и отточенность трех его зубьев. Надув щеки, испробуй на них крючок, и если он не окажется в ране чрезмерно острым, неустранимым, несносным, мучительно тянущим и неодолимо засевшим, — тогда записывай нас в число трусов, терпящих голод, а сам, призвав себя к бодрости, приступай, если хочешь, к охоте и, подобно чайке, глотай приманку целиком.
4. Все мое рассуждение главным образом будет относиться, конечно, к тебе, но, впрочем, речь пойдет в нем не только о тех из вас, кто занимается философией и вообще избрал себе в жизни более важные занятия, но также о грамматиках и риторах, о знатоках музыки — словом, о всех, кто, будучи человеком образованным, считает достойным себя составлять общество богачей и получать за это плату. Поскольку же по большей части общею оказывается и сходною судьба всех вас, постольку, очевидно, не в исключительное, но в одинаковое и тем более позорное положение попадают философы, когда наниматели расценивают их наравне с прочими и относятся к ним с ничуть не большим уважением. А потому, если самое рассуждение мое покажется кое в чем как бы нападением, вину за это по справедливости должны нести прежде всего сами те, кто совершает такие поступки, а затем также и попустители. Я же неповинен, если только не заслуживают наказания правдивость и откровенность. Впрочем, что до остальной толпы, разных скоморохов и льстецов, людей невежественных, низкого ума и тем самым ничтожных, то отвращать их не стоит от подобного рода сношений, — да и не послушались бы они, все равно, — ни упрекать их, конечно, не пристало за то, что они не расстаются со своими нанимателями, хотя бы терпели от них крайние оскорбления: ведь только на это такие люди и годятся. Они вполне заслуживают подобного обхождения; к тому же и нет у них ничего иного, к чему надлежало бы им обратиться и на что направить свою деятельность: если бы лишить их нынешнего занятия, тотчас оказались бы они ни к чему не приспособленными, праздными, лишними существами. Итак, ничего нет ужасного в том, чему они подвергаются, да и господа их, пожалуй, не должны считаться обидчиками за то, что в сосуд, именуемый ночным горшком, ходят до ветру. Ведь они с самого начала ходят в хоромы получать оскорбления богачей, и ремесло их состоит в том, чтобы сносить и терпеть все с ними происходящее. Но против тех образованных людей, о которых я говорил выше, стоит негодовать и стуит приложить все старания, чтобы отвести их прочь и вырвать на свободу.
5. Мне кажется, я поступил бы хорошо, если бы подвергнул предварительному исследованию те причины, которые приводят некоторых людей к обсуждаемому нами образу жизни, и показал бы, что не так уже эти причины властны и неизбежны: таким способом будет заранее отнята возможность защищаться и уничтожена основная предпосылка добровольного рабства. В самом деле, многие выставляют на вид свою бедность и нужду в самом необходимом и думают, что этим они накинули достаточный покров на свою перебежку в стан живущих позорной жизнью. По их мнению, достаточно сказать, что поступок заслуживает снисхождения, так как они стремятся избежать наитягчайшего в жизни — бедности. И тут сейчас же под руками у них оказывается Феогнид, в особенности его: "всякого мужа нужда укрощает", и разные другие ужасы, которые наговорили о бедности самые низменные из поэтов. Так вот, если бы я видел, что они в подобного рода отношениях действительно изыскивают какие-то пути, чтобы избежать бедности, я не стал бы надоедать мелочными разговорами о чересчур большой свободе. Но поскольку — пользуясь прекрасным сравнением оратора — они получают подобно скудной пище больного, — какие еще могут быть условия? Разве можно отрицать, что в этом случае они плохо рассчитали, если основа жизни остается у них все одна и та же: бедность без исхода, неизбежность получать подачки, никаких сбережений, никаких излишков про запас; напротив, все, что дано, — даже если оно будет целиком получено, — все без остатка расходуется, даже не покрывая потребностей. Хорошо было бы поэтому не такие придумывать средства, которые оберегают бедность, лишь мимоходом помогая ей, но такие, которые в корне ее уничтожат. И вот ради такого средства стоило бы, следуя твоему слову, Феогнид, броситься и в глубокую пучину; полную морских чудовищ, и с крутого утеса. Но когда человек, оставаясь всю жизнь бедняком, нищим, живя подачками, воображает, будто тем самым он избегает бедности, я не знаю, можно ли отрицать, что такой человек сам себя обманывает.
6. Иные же говорят, что сама по себе бедность, пожалуй, не устрашила бы и не потрясла бы их, если бы можно было, трудясь подобно прочим людям, добывать себе горсть муки, но, поскольку тело удручено старостью либо недугами, навстречу наилегчайшему заработку направили они стопы свои. Ну, что же! Посмотрим, справедливо ли они говорят и не обращаются ли для них эти подачки из наилегчайшего пути в труды великие и большие даже, нежели у других людей. В самом деле, несбыточной мечте подобна была бы жизнь: без хлопот, без забот собирать готовые денежки. Но об этом и говорить по-настоящему невозможно: столь много трудов и усталости приносит такое общение, что здесь-то, для этой работы, и потребно как раз большее, наикрепчайшее даже здоровье, ибо бесчисленные причины ежедневно разрушают тело и изнуряют его, доводя до крайнего отчаяния. Мы будем говорить о них в соответствующем месте, когда будем излагать и прочие тяготы такой жизни. Сейчас же достаточно было показать, что и те, кто в оправдание продажи собственной свободы на только что разработанный ссылаются предлог, не говорят правды.
7. Итак, остается одна действительно верная, но менее всего упоминаемая ими причина: ради наслаждения, питая многие и обширные надежды, кидаются они в хоромы богачей, так как поражены были множеством золота и серебра, познали блаженство в пире и прочей роскоши, прониклись надеждой нимало не медля большими глотками утолить свою жажду из золотого источника, причем никто не заткнет их широко раскрытых ртов. Вот что соблазняет таких людей и превращает из свободных в рабов — не нужда в необходимейшем, о которой упоминается раньше, но жажда того, в чем нет никакой необходимости, и устремленность к обилию и роскоши. Таким-то образом уподобляются они неудачливым и злополучным влюбленным, с которыми искусные и опытные любовники, крепко ими завладев, обходятся презрительно, чтобы те всю жизнь оставались влюбленными и прислуживали им. Они насладиться юношеской прелестью и даже краешком губ поцеловать не дозволяют, зная, что вместе с достижением желаемого наступит разрешение любовных уз, — потому-то смыкают они эти узы покрепче и ревниво их стерегут. В прочем же непрестанно поддерживают в любовнике надежду, опасаясь, как бы отчаянье не отвело его от чрезмерной страсти и не стал бы он к ним равнодушен. Потому они посылают влюбленным улыбки и обещают, что всегда пойдут им навстречу и обласкают и окружат заботливостью, не скупясь на издержки. А там, глядь, оба незаметно состарились, и обоим вышел срок: одному — любить, другому — дозволять любовь. И так-то всю жизнь дело ни разу не зашло у них дальше надежды.
8. Конечно, из-за наслаждений всячески переносить испытания — это, может быть, не слишком заслуживает упрека, и снисхождения достойно, когда человек любит наслаждение и всячески ему служит, чтобы получить в нем свою долю. Напротив, постыдно и рабу подобно поступает тот, кто ради наслаждения продает самого себя, ибо много слаще свободы доставляемое наслаждение. Однако и этих людей еще можно было бы извинить, лишь бы они достигали желаемого. Но ради одной только надежды на наслаждение подвергать себя многочисленным неприятностям, — это, полагаю я, смехотворно и бессмысленно, в особенности поскольку поступающие так видят, что труды — явны, очевидны и неизбежны, а питающее надежды наслаждение, в чем бы оно ни состояло, несмотря на столь долгий срок еще и не думало осуществляться и, вдобавок, никогда и не осуществится, если все как следует принять во внимание. Если, например, товарищи Одиссея, вкусив от сладкого лотоса, пренебрегли всем остальным и ради настоящего удовольствия презрели долг, то не вовсе бессмысленным было это забвение должного, поскольку душа их была захвачена сладостью настоящего. Но, если бы некто сдружившийся с голодом стоял подле человека, объедающегося лотосом и не дающего другому, единственно лишь с надеждой на то, что, может быть, и ему как-нибудь удастся отведать этого лотоса, — стоял, забыв о долге и справедливости, — Геракл, как смешно это было бы и поистине достойно кары вроде той, о которой повествует Гомер.
9. Таковы или весьма к тому близки побуждения, приводящие некоторых людей к общению с богачами, — побуждения, по которым решаются они предоставить самих себя к услугам богатых, на что бы те ни пожелали их использовать. Иной, впрочем, может быть, сочтет нужным упомянуть еще о тех, кто прельщается одною лишь честью быть в обществе людей, блещущих предками и пурпурной каймой на одежде; ибо есть и такие, что почитают эту участь завидной и возвышающей над прочими людьми, хотя я, со своей стороны, даже если бы речь шла о персидском царе, не согласился бы числиться в кругу близких к нему людей и быть всем известным за такового, если бы из этой близости не извлекал я никакой пользы.
10. Таковы приводимые основания. А теперь, ради собственной нашей пользы, давай рассмотрим все, что приходится вытерпеть стремящимся к получению платы, прежде чем они будут допущены в дом богача и достигнут желаемого, все, чему они подвергаются, уже проникнув в хоромы, а особенно ту развязку, которой заканчивается вся эта драма. Да, уже не скажешь никак, что хоть и связано действие позором, но зато достается легко и не требует значительных усилий: стоит лишь пожелать, и все у тебя уже само собою готово. Нет! Сначала надо много побегать; непрерывно томиться у дверей; встав с зарею, сносить терпеливо пинки и задвинутый перед носом засов; подчас оказаться «бесстыжим» или «надоедливым»; надо подчиняться злобно шипящему привратнику и ливийцу, выкликающему посетителей, — даже мзду ему выплачивать надлежит, чтобы запомнил твое имя; об одежде тоже, конечно, надо подумать, ценой превосходящей наличные средства; и сообразно достоинству того, кому служить, нужно цвета для одежды подобрать те, какие веселят господина, чтобы ты, если он взглянет на тебя, не разошелся во вкусах с ним, не оскорбил его глаз; необходимо, не щадя трудов, следовать за господином или, вернее, предоставить его рабам вести тебя и подталкивать вперед, как будто ты лишь дополняешь собою некое торжественное шествие. А господин в течение ряда дней даже и не взглянет на тебя ни разу.11. Если же и случится, что дела твои пойдут как нельзя лучше и он заметит тебя и, подозвав, спросит о чем придется, тут-то, тут как раз и пот в три ручья, и все кругом перед глазами, и трепет несвоевременный, и хохот присутствующих над твоим смущением. Часто, когда нужно ответить, кто был царем ахеян, — "Тысячу кораблей имели они", — объявляешь ты. Люди честные именуют это стыдливостью, решительные — робостью, а негодяи — невоспитанностью. И вот ты, на первой же милости господина изведав всю ее шаткость, отходишь прочь, сам себя осудив на полное отчаяние. Когда же много ночей проведешь ты бессонных и много дней окровавленных, — не за Елену, конечно, и не за твердыни Приама, а за ожидаемые пять оболов, — тогда, будто в трагедии, пошлет тебе судьба на помощь некое божество, — тебе устраивается испытание, сведущ ли ты в науках. Для богача это забава, не лишенная приятности — выслушивать себе похвалы и величания, тебе же в ту пору кажется, что предстоит борьба за самую душу твою и за всю твою жизнь: ибо закрадывается в мысли, что и другим господином, пожалуй, ты принят не будешь, если первый отстранит тебя, признает негодным. Тут неизбежно наступают бесчисленные терзания: ты завидуешь своим соперникам по испытанию, — да, да, не забудь, что есть и другие, которые, со своей стороны, добиваются того же самого, — и все, что ты сам говоришь, представляется тебе недостаточным, ты боишься, надеешься, пристально вглядываешься в его лицо, и если он отвергает что-либо тобою сказанное, ты погибаешь, если же внимает с улыбкой — ты исполняешься радостью и благими надеждами.
12. К тому же имеется много людей, которые настроены против тебя, желая других на твое место поставить, и каждый из них будто из засады тайно мечет в тебя стрелы. Далее вообрази себе, как муж с длинной бородой и седой головой подвергается испытанию: знает ли он что-нибудь дельное. Одни решают, что знает, другие — что нет. Некоторое время проходит в таких разногласиях, причем вкривь и вкось толкуется вся твоя прошлая жизнь. Если какой-нибудь согражданин из зависти к тебе либо сосед, по ничтожному поводу имевший с тобой стычку, заявят в ответ на расспросы, что ты соблазняешь жен или мальчиков развращаешь, — конечно, показание принято, будто сам Зевс начертал его на табличках; если же все единогласно, один за другим хвалят тебя — подозрительно это и двусмысленно и похоже на подкуп. Таким образом, нужно иметь много удачи и ни в чем решительно не встретить препятствий, ибо только при этих условиях ты сможешь, пожалуй, одержать верх. Но, допустим, это случилось, и все прекрасно тебе удалось сверх ожидания: сам он с похвалой отозвался о твоих рассуждениях, и наиболее уважаемые друзья, которым он больше всего доверяет в подобных вопросах, не повернули дело в обратную сторону; к тому же и супруга этого хочет, не возражают управляющий и ключник; и никто не опорочил твоего образа жизни, — напротив, все к тебе милостиво, и предзнаменования со всех сторон благоприятны.
13. Итак, ты одолел, счастливец, и возложил на себя венок олимпийского победителя. Нет, больше того: ты Вавилон взял, ты крепостью Сард завладел, отныне в твоих руках будет амалфеин рог изобилия, и в твой подойник потечет птичье молоко. Да! В воздаяние столь огромных трудов должен ты получить величайшие, удивительные блага, чтобы состоял твой венок не из одних только листьев: и плата должна быть положена, к какой нельзя относиться без уважения, и выдаваться она должна своевременно, без хлопот, по потребности, и прочие почести, тебя над толпой возносящие, должны быть предоставлены; с прошлыми трудами, с уличной грязью, беготней, бессонницей должно быть покончено. И вот, наконец, оно — исполнение чаяний: вытянув ноги, возлежать и только тем заниматься, ради чего с самого начала ты и был принят в дом, тем, за что получаешь жалованье. Так бы должно было быть, мой Тимокл. Пожалуй, совсем уже не велико было бы зло — пригнувшись нести иго легкое, удобоносимое и, что главнее всего, позолотой покрытое. Но многого, а лучше сказать — всего целиком — не хватает до должного: ибо возникают бесчисленные, несносные для свободного человека положения и тогда, когда ты уже стал другом дома. Выслушай же все по порядку и сам рассуди, возможно ли выдержать это человеку, который хоть в какой-нибудь мере причастен к образованию.
14. Начну я, если угодно, с того первого обеда, на котором тебе приличествует отобедать, чтобы получить первое посвящение в твои будущие обязанности друга дома. Итак, незамедлительно является перед тобой некто с приглашением прибыть на обед — слуга, не лишенный обходительности, милость которого тебе надлежит прежде всего снискать, сунув ему в руку, чтобы не показаться неловким, самое малое пять драхм. Тот, пожеманившись и наговорив предварительно разных: «оставь», "я, от тебя" и "ради Геракла, не надо", — наконец даст себя убедить и уходит, улыбаясь во весь рот. А ты, заранее приготовив чистое платье и придав себе возможно более порядочный вид, помывшись, отправляешься в путь и боишься, как бы не прийти прежде других, ибо это — незнание приличий, точно так же как являться последним — обременительно для хозяина.
Так вот, улучив надлежащее время, ты входишь. Тебя встречают с чрезвычайным почетом; кто-то берет тебя и отводит на ложе, расположенное лишь немного ниже хозяйского, всего через два каких-нибудь места, занятых старинными друзьями.
15. А ты, как будто попал в палаты Зевса, всему дивишься и от всего, что вокруг тебя делается, ты точно повисаешь в воздухе — до такой степени все для тебя ново и незнакомо. Между тем домашняя прислуга на тебя поглядывает, и каждый из присутствующих следит внимательно за твоим поведением, и самому хозяину оно не безразлично: напротив, он даже наказал заранее кое-кому из рабов наблюдать, не слишком ли часто ты станешь кидать осторожные взоры на прислуживающих мальчиков или на супругу или на наложниц хозяина. Слуги гостей, видя, что ты совершенно ошеломлен, подсмеиваются над твоим непониманием происходящего и заключают, что ты до этого никогда не обедал у другого богача и что внове для тебя положенный перед тобой для отирания рук платок. Конечно, как и следует ожидать, ты от смущения неизбежно потеешь и, хотя мучишься жаждой, не решаешься попросить пить из боязни прослыть за пропойцу. Среди расставленных на столе кушаний, разнообразных и приноровленных к известному порядку, ты не знаешь, к какому сперва, к какому потом протянуть руку: итак, остается украдкой посматривать на соседа, ему подражать и таким способом изучать порядок обеда.
16. Впрочем, самые разнородные испытываешь ты ощущения, и смятением наполнена душа твоя. Оглушенный всем, что вокруг совершается, то удивляешься ты счастью богача, его золоту, кости слоновой, всей этой роскоши; то исполняешься жалостью к самому себе, спрашивая, можно ли, будучи таким ничтожеством, все же считать это жизнью. Временами приходит тебе на ум, какую завидную ты проживешь жизнь, наслаждаясь всей этой роскошью, имея в ней долю на правах равного; ты начинаешь думать, что тебе предстоит сплошной праздник в честь Диониса. Вдобавок цветущие отроки, прислуживающие за столом и посылающие ласковые улыбки, рисуют тебе предстоящую жизнь еще более изысканной. И в лад с этим в тебе непрерывно звучит гомеровский стих:
Нет, покарать невозможно троянцев и стройных ахейцев
за то, что много трудились и вытерпели ради такого блаженства. Затем начинаются здравицы, и хозяин, потребовав кубок огромных размеров и посылая его тебе, отпивает из него, величая тебя учителем или еще как-нибудь. Ты же, приняв кубок, по неискушенности своей упустил, что должно было и тебе в свой черед сперва сказать что-нибудь, — и в наказание прослыл деревенщиной.
17. Разумеется, после этого выпитого за тебя вина ты становишься предметом зависти для многих из прежних друзей хозяина, тем более что и ранее уже, при размещении гостей за столом, ты досадил кое-кому из них, поскольку тебя, появившегося только сегодня в доме, предпочли людям, которые исчерпали до дна горести многолетнего рабства. И тотчас, конечно, такие среди этих людей возникают о тебе толки: "Этого лишь недоставало для полноты наших бедствий, — говорит один, — на втором очутиться месте, позади тех, кто только что вошел в дом". И добавляет: "Только им одним, этим грекам, открыт город Рим. А между тем за что, собственно, они в большей чести, чем мы? Ужели, выступая с жалким набором словечек, воображают, будто превеликую этим приносят пользу?" Другой вторит: "Ну, еще бы. Разве ты не видел, сколько он выпил и как, прибрав к себе поставленные подле него кушанья, все пожрал. Невоспитанный человек и доверху голодом наполненный. И во сне, поди, никогда не попадало ему в желудок ни белого хлеба, ни, тем более, нумидийской дичи или фазанов, от которых едва кости нам оставил". — "Глупые люди, — замечает еще кто-нибудь, третий, — пройдет пять дней и того даже меньше, и вы увидите, что он, может быть, на этом самом месте, среди нас, будет подобно нам взывать к владычицам. Все дело в том, что сейчас ему, как новым сандалиям, оказываются известный почет и внимание, а вот как поистопчется изрядно да облепится грязью, — бросят его, бедного, под кровать, пусть в нем, как в нас, полным-полно заведется клопов".
Итак, присутствующие много подобных распускают вокруг тебя превратных толков, а иные из них, быть может, и к клевете уже подготовляются.
18. Но, как бы там ни было, в целом — это твой пир, и вокруг тебя главным образом вращаются разговоры. А сам ты между тем, с непривычки выпив больше, чем нужно, легкого, но острого вина, давно уже понуждаемый желудком, чувствуешь себя тяжко, причем и встать прежде других для тебя неприлично, и оставаться за столом небезопасно. Поэтому, когда затягивается попойка и речи за речами возникают, и зрелище за зрелищем проходят перед глазами, — ибо хозяин хочет выставить напоказ тебе все, что есть у него примечательного, — ты пытке немалой подвергаешься: не видишь происходящего, не слышишь музыки, хотя бы пел или играл на кифаре какой-нибудь высоко ценимый всеми мальчишка, — но все же хвалишь, правда, по необходимости, а про себя молишь богов, чтобы или землетрясение свалило все в кучу, или о пожаре, что ли, возвещено было, — да будет распущен, наконец, этот пир.
19. Так вот тебе, дружище, этот самый первый и сладчайший обед. И, право — для меня, по крайней мере, — ничуть он не слаще той луковицы, посыпанной белой солью, которую я ем свободно, когда хочу и сколько хочу… Ну, я не стану описывать следующую за угощением отрыжку и рвоту в ночи. Утром же надо будет условиться с твоим господином о плате, сколько и в какое время года надлежит ее получать. Итак, пригласив тебя, — при этом присутствуют двое-трое из друзей, — и предложив сесть, он начинает речь: "Наш дом, каков он есть, ты уже видел; ты видел, что чванства в нем нет ни малейшего: без подмостков живем, все попросту, как у всех. И надо, чтобы ты чувствовал себя так, как будто все у нас с тобой будет общее. Смешно было бы, в самом деле, ежели бы наиважнейшее, собственную душу мою и, Зевсом клянусь, души детей моих (если окажутся у него дети, требующие обучения) тебе поручая, я не считал бы тебя равно господином и над всем прочим. Но, поскольку надлежит определенность некоторую внести в дело, скажу: я вижу, правда, умеренность и независимость твоего нрава и понимаю, что отнюдь не в чаянии платы ты пришел в наш дом, но ради другого, ради благорасположения нашего и почета, который все тебе здесь будут оказывать, — и тем не менее пусть будет положено тебе кое-что определенное. Только ты уже сам скажи, сколько ты хочешь, не забывая, дорогой мой, о том, что, само собой разумеется, ты будешь получать от нас по праздникам в течение года, так как и об этих вещах мы во всяком случае позаботимся, даже если сейчас и не уговоримся о них с тобой: ты сам знаешь — в году много для подарков поводов. Так вот, имея в виду подарки, ты, несомненно, более умеренную наложишь на нас плату. Впрочем, пожалуй, приличие требует от вас, людей образованных, стоять выше денег".
20. Произнеся эту речь и всю твою стойкость поколебав поданными надеждами, твой хозяин сделал тебя совершенно ручным. Ты же, со своей стороны, давно грезивший о талантах, десятках тысяч, о целых поместьях и доходных домах, начинаешь замечать понемногу скаредность своего хозяина. Однако ты тем не менее ласково виляешь хвостом в ответ на обещания и считаешь, что слово его "все у нас станет общим" будет незыблемо и нерушимо. Ты не знаешь, что подобное слово
Лишь по губам текло, а в рот не попало ни капли.
В конце концов, из скромности, ты предоставляешь решение ему. Но хозяин сам назначать плату отказывается, а предлагает одному из друзей, присутствующих, выступить посредником и назвать плату, которая и для хозяина оказалась бы не тяжела, — поскольку у него имеются и другие, притом более необходимые расходы, — и для получающего не была бы слишком низкой. И вот этот друг, старец, которого ничем не проймешь, вместе с которым лесть родилась и выросла, говорит: "Ты вряд ли сможешь отрицать, любезный, что ты счастливейший человек из всех живущих в нашем городе, ты, кому сразу досталось благо, которое многим, неотступно его добивающимся, дается Судьбой с превеликим трудом: я разумею высокую честь стать собеседником и сотрапезником, будучи принятым в первом доме Римской империи; согласись, что это больше, чем все сокровища Креза и все богатство Мидаса, — если ты человек рассудительный и скромный. Я знаю много людей из числа весьма уважаемых, которые охотно сами бы еще приплатили, если бы понадобилось, — единственно лишь ради чести составлять общество такого человека, как твой господин, и при всех сопутствовать ему, слывя в числе его товарищей и друзей. Поэтому я слов не нахожу, чтобы поздравить тебя с выпавшей тебе удачей, поскольку ты еще и плату получать будешь за все это благополучие. Достаточно будет таким образом, я полагаю, — если, конечно, ты не безвозвратно погибший мот, так около…" — и тут он называет плату ничтожную, в особенности по сравнению с прежними твоими надеждами.
21. Но приходится все же быть довольным, так как даже и бегством спастись уже невозможно, попавшись в сеть. Итак, зажмурившись, ты даешь себя взнуздать и первое время легко слушаешься седока, который не натягивает чересчур узду и не бьет больно, — пока ты в конце концов незаметно привыкнешь к нему. Посторонние люди, разумеется, с этих пор завидуют тебе, видя, что ты по ту сторону заповедной ограды проводишь свои дни и беспрепятственно входишь в дом и совсем сделался одним из своих. Ты же сам все еще не понимаешь, почему, собственно, они счастливым тебя почитают. Но, впрочем, ты радуешься, конечно, и сам себя обольщаешь, и все время надеешься, что дальше будет лучше. Происходит, однако, нечто обратное твоим ожиданиям: по пословице — "как у Мандробула" — подвигается твое дело, с каждым днем, так сказать, мельчая и вспять обращаясь.
22. И вот потихоньку, мало-помалу, будто в неясном сумраке, впервые вглядываясь пристально, ты начинаешь замечать, что прежние твои золотые надежды были не чем иным, как позолоченными пузырями, а весомы, истинны, неотвратимы и постоянны оказались одни лишь труды. "Какие ж бы это? — может быть, спросишь меня ты. — Потому что не вижу я, чту, собственно, в подобных содружествах оказывается таким уж трудным, и не придумаю, о каких это ты говорил обязанностях, утомительных и невыносимых". В таком случае выслушай меня, дорогой мой, и не расспрашивай только о том, есть ли изнурительное что-нибудь в этом занятии, но не оставь без внимания все постыдное, низкое и вообще только рабу приличествующее.
23. Итак, прежде всего помни, что ни свободным себя считать, ни благоразумным ты с поступлением к богачу не имеешь более права; знай: все — и род свой, и свободу, и предков — тебе придется оставить в стороне, на этот путь вступая и в такую кабалу себя запродав. Ибо не согласится Свобода сопровождать тебя, когда ты войдешь в дом богача для неблагородных и низких занятий. Да, да: рабом, — хотя, может быть, тебя крайне раздосадует это имя, — и притом не одного, а многих господ рабом ты неизбежно сделаешься и будешь прислуживать, согнув спину, с утра до вечера… получая позорную плату. Но, поскольку все-таки ты не вырос в рабстве с самого детства, но поздно выучился и, может быть, уже на склоне лет прошел школу рабства, — ты не слишком-то будешь отличен и не высоко будешь ценим своим господином: ибо будут портить тебя подползающие тайком воспоминания о свободе и на дыбы становиться по временам заставят, а тем самым сделают тяжким для тебя примирение с рабством, — если только ты не считаешь, что для свободы достаточно не быть сыном Пиррия или Зопириона и не продаваться с торгов, подобно какому-нибудь вифинцу, под зычные выкрики глашатая. Но, дружище, всякий раз, как с началом нового месяца ты, смешавшись с толпой этих самых Пирриев и Зопирионов, протянешь руку подобно прочим рабам и получишь, что полагается, в чем бы оно ни состояло, это и значит продаться: ибо нет нужды в глашатае для человека, о продаже которого уже сто раз провозглашалось всенародно и который давным-давно сам себе сосватал хозяина.
24. "Как, негодный ты человек, — воскликнул бы я (в особенности имея в виду, что передо мной некто, именующий себя философом), — как! Если бы тебя во время плаванья захватили и продали разбойники, ко дну пускающие корабли, — ты, наверно, оплакивал бы себя самого как страдающего не по заслугам. Если бы кто-нибудь схватил тебя за руку и повел, заявляя, что ты — его раб, ты стал бы кричать о законах и неслыханной бы это считал обидой, и негодовал бы, и громогласно призывал бы во свидетели Землю и бессмертных богов, а ныне, за несколько оболов, находясь в таком возрасте, когда даже, будь ты рабом от рождения, тебе уже пора было бы на волю смотреть, — ты взял и продал сам себя, вместе со всей своей добродетелью и мудростью. И даже тех многочисленных и пространных рассуждений не постыдился ты, которые оставили нам превосходный Платон, Хризипп и Аристотель, восхваляя свободное начало в человеке и порицая рабское. И тебе не стыдно равняться со льстецами, базарною чернью и скоморохами? Не стыдно в толпе римлян одному выделяться своим чуждым плащом философа-грека и жалким образом коверкать латинский язык, а потом обедать на шумных и многолюдных обедах вместе с какими-то человеческими отбросами, по большей части с негодяями разной масти? И среди них ты произносишь свои грубые славословия и пьешь сверх надлежащей меры, а с зарею, вскочив по звуку колокола и отряхнув с себя самый сладкий утренний сон, ты вместе с другими начинаешь сновать вверх и вниз, еще не отмыв со вчерашнего грязь на ногах. Такой сильный испытывал ты недостаток в горохе и дикорастущих овощах, иссякли, видимо, источники, текущие студеной водой, что ты пришел к подобному образу жизни вследствие безвыходности? Но нет, ясно видно, что не воды, не гороху, а разных пирожных, приправ и благоухающих вин искал ты, когда попал на крючок из слов, но, прожорливая рыба, вполне по заслугам пронзил себе алчно раскрытую глотку. Итак, по пятам за такой прожорливостью идет возмездие, и, подобно обезьянам с цепью на шее, ты в окружающих возбуждаешь смех, а себе самому представляешься живущим роскошно, потому что можешь грызть сушеные смоквы, сколько захочешь. Но свобода и благородство и сами люди, связанные с собой общностью филы и фратрии, — все исчезло бесследно, и даже памяти об этом никакой не осталось.
25. И пусть бы позор ограничивался тем, что вместо свободного человека ты имеешь вид раба, но обязанности у тебя были бы иные, чем у всей этой самой обыкновенной челяди. Посмотрим, однако, меньше ли тебе предписывается делать, чем приказывается Дромону или Тибию. Дело в том, что те науки, из страстной любви к которым твой хозяин, по собственным его словам, взял тебя в свой дом, мало его заботят. И действительно: что общего, как говорится, у осла с лирой? Очень мало, конечно. Разве ты не видишь? Эти люди тают на глазах от любви к мудрости Гомера, искусству Демосфена или высокой мысли Платона, а если лишить душу помыслов о золоте и серебре и забот о них, останутся лишь чванство, изнеженность, страсть к наслаждениям, распутство, наглость и невежество. И, конечно, для этого всего ты своему хозяину никогда не понадобишься. Но, поскольку ты носишь длинную бороду и видом своим внушаешь благоговение, греческий плащ твой накинут красивыми складками, все тебя знают как грамматика, ритора, или шествуя по дороге, он не забывает Муз и служения философа, — постольку господину приличным представляется включить такого человека в число тех, кто идет впереди его, открывая торжественное шествие: ибо это придает ему вид поклонника греческой науки и вообще ревнителя просвещения. Таким образом, дорогой мой, тебе грозит опасность, что не за удивительные речи, а за бороду и твой плащ философа будешь ты получать свою плату. Поэтому тебе надлежит всюду являться перед людьми с ним вместе и никогда не отставать ни на шаг. Напротив, с утра, поднявшись с постели, старайся, чтобы тебя видели при исполнении обязанностей, и не покидай строя. Он время от времени, возлагая на тебя руку, сболтнет первый попавшийся вздор, желая показать встречным, что, даже шествуя по дороге, он не забывает Муз и служению красоте посвящает досуг свой во время прогулки.
26. А ты, бедняжка, то рысцою догоняя носилки, то шагом, в гору и под гору, — таков уж (как известно тебе) наш город, — немалое пройдя расстояние, обливаешься потом и задыхаешься. Однако, пока хозяин ведет беседы в доме одного из друзей, к которому он пришел, тебе даже присесть некуда, и, стоя, ты в смущении начинаешь читать книгу, припасенную заранее. Потом, когда голодом и жаждой измученного застигнет ночь, ты, торопливо помывшись, в самое неподходящее время, чуть ли не в полночь, приходишь к столу, теперь уже не в почете, как когда-то, не привлекая к себе взоров присутствующих, — о, нет: всякий раз, как входит кто-нибудь новый, человек посвежее, ты отступаешь назад. И вот, оттесненный в самый оскорбительный угол, ты лежишь за столом, только наблюдая, как проносят мимо тебя кушанья, а сам только кости, если случится дойти до тебя, грызешь, подобно собакам, или от голоду с наслаждением лакомишься жестким листом мальвы, в который было что-то завернуто, если пренебрегут им лежащие выше тебя. Впрочем, и другие обиды не минуют тебя: яйца не достанутся только одному тебе, — никакой необходимости нет тебе получать всегда то же, что подают людям чужим и мало знакомым, — это было бы с твоей стороны просто невежливо; и курица у тебя будет не такая же, как у других: у соседа мясистая и жирная, а у тебя — цыпленок, пополам разрезанный, или голубь подсушенный, — прямое оскорбление и бесчестие. Часто, если не хватит кушанья кому-нибудь неожиданно появляющемуся за столом, слуга хватает лежащее перед тобой, уносит и ставит перед гостем, шепнув тебе наскоро: "Ну, ты — свой человек". Тем временем начинают делить грудинку свиньи или лани, и тут неизбежно одно из двух: или надо пользоваться расположением кравчего, или придется получить Прометеево угощение — "кости, туком прикрытые". И когда перед лежащим выше тебя блюдо стоит до тех пор, пока гость не откажется наполнять свой желудок, а мимо тебя слуга пробежит с удивительной быстротой, — разве может это снести свободный человек, хотя бы желчи в нем было не больше, чем в серне? Однако еще и про то не сказал я, что все пьют самое сладкое и самое старое вино, а ты один пьешь какую-то скверную гущу, стараясь пить из серебряного или золотого сосуда, чтобы цвет вина не уличил тебя, сколь мало почетным ты являешься гостем. Но если бы, по крайней мере, хоть этого вина ты мог пить вволю, а то нередко в ответ на твою просьбу мальчик
…тому, кто не внемлет, подобен.
27. Итак, многое мучит тебя, и весь мир целиком и чуть ли не каждая его подробность, всего же более печалишься ты, когда оказывают перед тобой предпочтение какому-нибудь распутному мальчишке или учителю танцев, или жалкому человеку из Александрии, кропающему ионические стишки. В самом деле, где уж тебе сравняться в почетном положении с людьми, которые прислуживают вожделению, а также проносят за пазухой любовные записочки. Итак, в самом дальнем уголке пира, понурившись от стыда, ты, само собой разумеется, тяжко вздыхаешь и сам себя жалеешь и обвиняешь судьбу, которая ни крупицы тебе не уделила от своих милостей. Ты с радостью бы, кажется мне, сделался слагателем любовных песен или даже согласился бы старательно петь сложенные другими песни, ибо ты замечаешь, насколько это занятие вызывает почет и приносит известность. Ты был бы не прочь, пожалуй, представиться даже, если бы понадобилось, чародеем или прорицателем из числа тех, что сулят богатейшие наследства, почетные должности и огромные состояния, — ибо опять-таки ты видишь, что эти люди прекрасно себя чувствуют на положении друзей и весьма высоко ценятся. Итак, ты охотно бы сделался кем-нибудь таким, только бы не быть отверженным и лишним человеком. Но даже и на это ты, злополучный, не способен. Таким образом остается только одно: смириться и молча терпеть, сетуя про себя и не привлекая к себе никакого внимания.
28. Действительно, если кто-либо из слуг шепотом наябедничает на тебя, что ты-де один не выражал одобрения любимчику госпожи, танцевавшему или игравшему на кифаре, — немалыми это грозит опасностями и хлопотами. Поэтому должно, мучаясь жаждой, как лягушка на суше, все-таки кричать, стараясь выделиться в хоре похвал и стать запевалой; а часто приходится и самому выступить с речью, когда другие замолчат, заранее обдумав какую-нибудь похвалу, чтобы выразить в ней великую лесть: ибо, пребывая в голоде и, видит Зевс, также и в жажде, благовониями умащаться и венком украшать голову — немного смешно. И подобен ты оказываешься в ту пору надгробию истлевшего уже покойника, принимающего приносимую ему жертву: и на это надгробие пришедшие тоже ведь и благовония возливают, и венок возлагают, но пьют и угощаются припасенной снедью сами.
29. Но если вдобавок твой хозяин ревнивый человек и есть у него красивые дети или молодая жена, а ты не совсем покинул Афродиту и Харит, то твоя деятельность протекает далеко не в мирной обстановке, и тебе угрожает опасность, которой пренебречь нельзя, ибо много ушей и глаз у царя; они не только видят то, что действительно есть, но всегда еще прибавляют к этому что-нибудь, чтобы показаться внимательными. Следует поэтому, как на пирах у персидского царя, лежать с опущенными долу глазами, из боязни, как бы какой-нибудь евнух не заметил, что ты кинул взгляд на одну из царских наложниц, и вслед за этим другой евнух, давно держащий наготове натянутый лук, не пронзил бы тебе стрелою челюсть за твой недозволенный взгляд, когда ты будешь пить.
30. После, возвратясь с пира, ты немного вздремнешь, но, пением петухов пробужденный, восклицаешь: "Жалкий я человек и несчастный! Как текли когда-то мои дни! Но я все оставил: и друзей, и жизнь беззаботную, и сон, желаньем размеренный, и прогулки свободные. И что же? В какую пропасть я добровольно сам себя вверг! И ради чего, о боги! Что за блестящая плата мне за это положена! Разве не мог я другими путями большие, нежели сейчас, добыть себе средства и к тому же свободу сохранить и полную власть над собой. Ныне же, по пословице, как лев, к челноку ткача привязанный, сновать я должен туда и сюда, и, что всего более достойно сожаления, ни отличиться не умею, ни угодить не имею сил. Ибо я невежествен в подобных делах и не искусен, в особенности в сравнении с людьми, которые ремесло себе сделали из угодничества. А что я неприятный человек и плохой товарищ в попойке, не умеющий даже смеха, хоть небольшого, вызвать, — это я и сам понимаю. Понимаю, что часто я досаждаю хозяину своим видом, в особенности когда он захочет сам себя превзойти в любезности: ибо тогда я кажусь ему угрюмым и совершенно не знаю, как мне к нему приноровиться. Если я продолжаю сохранять важный вид, — кончено: меня считают неприветливым человеком, от которого бежать впору; улыбнусь и сложу лицо в приятнейшие складки, — хозяин тотчас начинает презирать меня и просто плюнуть на меня готов. И положение создается похожее на то, как если бы некий актер вздумал играть в комедии, возложив на себя трагическую личину. А в конце концов, глупец, разве будет у тебя вторая жизнь, чтобы прожить ее для себя, прожив эту, настоящую, для другого?"
31. Еще ты продолжаешь сам с собой таким образом разговаривать, как раздается звук колокола, и нужно опять начинать то же самое: то носиться туда и сюда, то на месте стоять, — предварительно, конечно, смазав в пахах и в местах под коленями, чтобы хватило сил вынести это состязание. Потом обед, подобный вчерашнему и затянувшийся до той же поры. Словом, полный переворот в твоем образе жизни по сравнению с тем, как ты жил раньше, — недосыпание, потение и утомление потихоньку подкапываются под тебя, подготовляя чахотку, болезнь легких или кишечника или великолепную подагру. Но ты сопротивляешься тем не менее, и частенько, когда тебе следовало бы полежать, ты даже этого себе не разрешаешь: ибо болезнь подозрительна и всегда кажется бегством от своих обязанностей. В итоге ты выглядишь среди всех самым бледным и похож на человека, который готов вот-вот обратиться в мертвеца.
32. Такова твоя жизнь в нашем городе. Если же как-нибудь выехать из него понадобиться, то, оставляя все прочее в стороне, часто, придя последним, — таков уж выпал тебе жребий, — ты под дождем долго ждешь лошадей, пока, наконец, за неимением иного пристанища не заткнут тебя куда-нибудь вместе с поваром или с цирюльником госпожи, поскупившись бросить под сиденье хотя бы вязанку хвороста.
33. Не премину я пересказать тебе то, о чем мне рассказал известный стоик Фесмополид как о случае с ним самим, — весьма забавное и вовсе не неожиданное, Зевсом клянусь, происшествие, так что и с другими может, пожалуй, то же самое приключиться. Дело в том, что Фесмополид состоял при одной богатой и избалованной женщине из числа наиболее знатных в Городе. И вот, когда пришлось однажды отправиться в путешествие, то прежде всего, как он рассказывал, попал он в следующее презабавное положение: сесть рядом с ним в той же повозке — с ним, с философом, — предоставлено было одному кинеду, из тех извращающих природу распутников, с безволосыми от смолы ногами и начисто выстриженной бородой. Распутник был в большой чести, и эта женщина ему дала на память о его промысле соответствующее прозвище — «Ласточкой» звали кинеда. Это одно, конечно, уже многого стоит: рядом с суровым на вид старцем седобородым, — помнишь, какую длинную и величественную бороду носил Фесмополид, — рядом с ним усаживается нарумяненный, с подрисованными глазами, с блуждающим взором и согнутой шеей не ласточка — Зевс свидетель, нет, — коршун какой-то, у которого выщипали из зоба перья. И если бы Фесмополид не отговаривал усиленно, так распутник даже женскую сетку для прически на голову надел бы, усаживаясь с ним рядом. Но и помимо того всю дорогу бесчисленные терпел наш философ неприятности от напевавшего и щебетавшего спутника. И, не удерживай его Фесмополид, он, может быть, и в пляс бы пустился на повозке.
34. Но было еще и другое дано Фесмополиду поручение — подозвала его госпожа и говорит: "Фесмополид, ты мог бы быть мне очень полезен… У меня к тебе просьба о немалой услуге… Согласись без отговорок и не медли, не заставляй меня тебя упрашивать". И когда тот, как и следовало ожидать, обещал все исполнить, женщина сказала: "Я прошу тебя об этом, зная, что ты — человек добрый, заботливый и привязчивый… Собачку мою — знаешь, Миррину — возьми к себе в повозку и сбереги ее мне, позаботься, чтобы она ни в чем не нуждалась. Она ведь беременна, бедняжка, и почти накануне родов. А эти проклятые, непослушные рабы не то что о ней — и обо мне-то самой не очень думают в дороге. Так знай; ты немалое мне сделаешь одолжение, если постережешь мою любимую собачку, в которой вся моя услада". Обещал Фесмополид, — так настойчиво она умоляла, чуть не со слезами. Положение, однако, создалось из смешных смешное: собачка, которая выглядывает из плаща чуть пониже бороды и то и дело мочится, — сам Фесмополид об этом умалчивал, лает тонким голосом — такова уж эта мальтийская порода — и бороду философа облизывает, в особенности если запутались в ней остатки вчерашней похлебки. И этот самый срамник, восседавший вместе с философом, — он вообще не без остроумия высмеивал на попойках других присутствующих и, когда пришел однажды черед и над Фесмополидом посмеяться, заявил: "О стоике Фесмополиде только одно могу сказать: он у нас в последнее время что-то по-кинически лаять стал". Собачка же та, насколько мне известно, так и разрешилась от бремени в философическом плаще Фесмополида.
35. Так подшучивают или, лучше сказать, так издеваются люди над состоящими при них философами и мало-помалу совершенно приручают их и приучают к оскорблениям. Я сам знаю одного оратора, притом оратора острого на язык, который на пирах по заказу упражнялся в своем искусстве, и, клянусь Зевсом, это не были речи невежды, но чрезвычайно остроумные и крепко сложенные речи. Так вот он пользовался успехом за то, что для его выступлений среди попоек время отмерялось не водою клепсидры, но кувшинами выпитого вина. И, говорят, оратор решился взять на себя эту обязанность за двести драхм. Однако это, может быть, еще не так страшно. Но когда богач сам оказывается стихотворцем или пишет прозу и читает на пирах собственные творения, тут уж приходится совсем вылезать из кожи, славословя, льстя и придумывая для похвал все новые и новые обороты. А есть и такие, которые желают, чтобы ими удивлялись за красоту. Они хотят слышать, как их зовут Адонисами и Гиацинтами, хотя бы нос у них был подчас длиною в локоть.
Если же не станешь восхвалять их, немедленно попадешь в Дионисиевы каменоломни, как завидующий господину и недоброе против него замышляющий. Такие хозяева должны быть у тебя учеными и ораторами. Если же случится им варварски исковеркать язык, — именно за это нужно признать, что речь их полна "Аттикой и Гиметтом", и законом сделать на будущее время такой способ выражения.
36. Впрочем, прихоти мужчин, пожалуй, еще можно снести. Но женщины… Да, да, и это тоже составляет предмет домогательств со стороны женщин — иметь в своем распоряжении несколько образованных людей, которые за плату состояли бы при них и следовали бы за носилками. Женщинам кажется некоторым нелишним добавлением к прочим нарядам и притираниям, когда говорят, что они образованны и философией занимаются и стихи сочиняют, мало чем уступающие песням Сафо. Ради этого такие женщины водят за собой всюду наемных ораторов, грамматиков и философов. Но когда же они их слушают? Над этим тоже стоит посмеяться: слушают или тогда, когда наряжаются и заплетают волосы, или за обедом, так как иначе им недосуг. Иногда, пока философ о чем-то разглагольствует, входит прислужница, протягивает письмецо от любовника, и вот: эти речи о скромности останавливаются и выжидают, пока она напишет ответ любовнику и внимание ее снова перенесется к тому, что ей рассказывает философ.
37. Когда же наконец, много времени спустя, ввиду предстоящих Сатурналий или Панафиней присылается тебе какая-нибудь жалкая верхняя одежонка или чуть подгнившая рубашечка — тут неизбежно является к тебе многолюдное и чрезвычайно торжественное посольство. Первый немедленно, только прослышав еще о намерении господина, заранее прибегает к тебе и заранее сообщает и уходит, получив немалую мзду за принесенную весть. А поутру приходят тринадцать человек, неся подарки, и каждый пространно рассказывает, как много он о тебе говорил, как напомнил о тебе, как, исполняя поручение, выбрал подарок получше. Потом все: удаляются, получив должное, да еще и ворчат, недовольные тем, что ты не дал им больше.
38. Самая плата положена тебе от двух до четырех оболов. Но обременительным и надоедливым ты оказываешься, если попросишь о выдаче этих денег. Таким образом, чтобы получить плату, надо самому польстить и несколько раз поклониться, надо и управляющему услужить, причем последний требует и другого рода услуг — не следует забывать о том, что он является советником господина и другом. А то, что получишь, ты давно уже задолжал разносчику, продающему платье, или врачу, или сапожнику. Итак, подарки обращаются для тебя не в подарки и не идут тебе на пользу.
39. Но мало-помалу великая зависть, а при случае и некоторая клевета на тебя начинают исподтишка поднимать свой голос перед господином, который уже охотно выслушивает направленные против тебя речи, так как видит, что ты от постоянных трудов поизносился и дело у тебя прихрамывает и вообще ты уже служить отказываешься. К тому же еще и подагра подбирается. Все, что было в тебе самого цветущего, он сорвал и наиболее плодовитый возраст твой, и полноту телесных сил, — стер в порошок и сейчас, обратив тебя в какое-то изодранное рубище, уже высматривает, куда, на какую навозную кучу вынести тебя и выбросить и как бы другого, из тех, что смогут выдерживать трудную работу, взять вместо тебя. И вот ты обвиняешься в том, что в такой-то день покушался на его мальчика, или в том, что, несмотря на свою старость, развратил девственницу, прислужницу госпожи, или еще в чем-нибудь подобном. Под покровом ночи тебя вытолкали в шею, и ты выходишь, лишенный всего, беспомощный, захватив с собой вместе со старостью одну милейшую подагру. Все, что ты когда-либо знал, ты за это время забыл, нажил себе огромное, как мешок, брюхо, ненасытную и неумолимую злую утробу. Также и глотка твоя по привычке предъявляет свои требования и, принужденная отвыкать, негодует на это.
40. И вряд ли кто-нибудь другой примет тебя к себе, так как отошла твоя пора и подобен ты стал состарившемуся коню, у которого даже шкура непригодна к употреблению. Да к тому же и клевета, питаемая тем, что ты выгнан из дому, родит еще большие подозрения и превращает тебя в глазах людей в прелюбодея или отравителя и тому подобное. Ведь твой обвинитель, прежде чем рот раскрыть, уже возбуждает доверие, а ты? Ты грек, человек легкого поведения, склонный ко всякому беззаконию. Ибо такими всех нас считают здешние люди, и вполне понятно. Да, мне кажется, я открыл самую причину столь плохого мнения, которого римляне о нас держатся. Дело в том, что многие из нас, получая доступ в дома богатых, за неимением иных, более полезных, знаний предлагают разные волшебства и снадобья: и зелья приворотные — для влюбленных, и заклятья — для враждующих, — и делают все это, именуя себя учеными и плащами философов себя покрыв и отпустив бороды, внушающие уважение. Итак, вполне естественно, если богачи одинаково подозрительно относятся ко всем, видя, что столь негодными оказываются те, кого они считали самыми лучшими, особенно же обнаруживая льстивость на пирах и в других случаях совместной жизни, а также чисто рабскую погоню за выгодой.
41. Стряхнув с себя этих обманщиков, богачи продолжают их ненавидеть и всячески ищут способа окончательно их уничтожить, если представится к тому возможность, опасаясь, как бы эти изгнанники не разгласили многим сокровенные слабости, свойственные богачам, — ибо наемники все же в точности высмотрели и, так сказать, созерцали своих хозяев во всей их непристойной наготе. Вот это и не дает богатым свободно дышать, поскольку все они совершенно подобны прекрасным с виду книжным свиткам с золотыми застежками, кожей пурпурной снаружи обтянутым, внутри же находится Фиест, плотью собственных детей угощаемый, или Эдип, сочетающийся с собственной матерью, или Терей, одновременно сожительствующий с двумя сестрами. Таковы и богатые люди: блеском окружены снаружи и известностью, внутри же под пурпурным покровом, подобно тем свиткам, много таят неслыханных поступков. Разверни любой из них, и перед тобой окажется немалая драма, достойная нового Еврипида или Софокла, а снаружи — пурпур цветистый и золотая застежка. Богачи сами сознают это, а потому ненавидят и преследуют всякого, кто уйдет от них, хорошо изучив противника, ибо боятся, что он раскроет страшные тайны богачей и расскажет о них многим.
42. Однако мне самому хочется, подобно знаменитому Кебету, нарисовать тебе как бы картину всей этой жизни, чтобы, с ней справляясь, ты знал, стоит ли тебе вступать на эту дорогу. С радостью бы обратился я с просьбой о написании к какому-нибудь Апеллесу, Паррасию, Аэцию или Евфранору; но, поскольку я затрудняюсь ныне найти кого-нибудь столь славного и безукоризненного по мастерству живописи, я по возможности кратко представлю тебе содержание картины. Итак, нарисуем прежде всего высокое и позолотой покрытое преддверие храма, не внизу в долине расположенного, но вознесенного над землей на вершину холма. И подъем к нему и крут чрезвычайно, и скользок, так что не раз тот, кто питал надежду достичь вершины, сломал себе шею, сделав один неверный шаг. Внутри же храма пусть восседает сам Плутос, допустим, весь из золота, необыкновенно прекрасный с виду и всем желанный. Поклонник его, только что взошедший наверх и приблизившийся к дверям храма, застыв от изумленья, взирает на золото. И вот Надежда берет пришедшего за руку, прекрасная и облеченная в цветистые одежды, и вводит его, совершенно потрясенного, внутрь храма. Отсюда Надежда все время продолжает идти впереди, а вошедшего принимают две другие женщины — Заблуждение и Рабство — и передают Труду, который, подвергнув несчастного многим тяжким испытаниям, в конце концов вручает его Старости полубольным и поблекшим. Напоследок пришедшим завладевает Презрение и влечет его к Отчаянию. А Надежда после этого улетает прочь и исчезает. И вот уже не через те золотые врата, сквозь которые он вошел, а через иной в противоположную сторону обращенный, потайной — выход выталкивают его прочь, нагим, пузатым, бледным стариком; левой рукой он прикрывает свой срам, а правой стискивает себе горло. При выходе несчастного встречает Раскаяние, проливающее бесполезные слезы и довершающее его гибель. На этом и заканчивается наша картина.
А теперь, любезный Тимокл, ты сам все рассмотри внимательно и обдумай, хорошо ли для тебя будет войти, как изображено на картине, сквозь главные двери, а потом через другие оказаться низвергнутым со столь великим позором. И, как бы ни поступил ты, помни слова мудреца: "Божества неповинно; вина — в собственном выборе".
Перевод Н. П. Баранова
1. Давно уже спрашиваю я сам себя, дражайший Сабин, какие соображения ты мог бы высказать, когда ты читал мое сочинение "О философах, состоящих на жаловании". Что ты следил за изложением не без смеха, это для меня совершенно очевидно. Но то, что ты должен был говорить при последовавших затем событиях, а равно и по их завершении, это я постараюсь ныне привести и согласно с тем, что было ранее тобой прочитано. Итак, если я хоть сколько-нибудь смыслю в предсказаниях, я слышу, мне кажется, как ты говоришь: "Как? Человек, который сам все это написал и столь жестокое выставил обвинение против подобной жизни, после обо всем позабыв, — только потому, что черепок, как говорится, упал другой стороной, — по доброй воле взял и вверг сам себя в рабство, столь явное и очевидное! Сколько Мидасов и Крезов, сколько целых Пактолов понадобилось, чтобы переубедить его, заставить отказаться от любимой им с детства свободы, с которой он вырос, и в том возрасте, когда он уже очутился лицом к лицу с Эаком и почти что стоит одной ногой в челноке Харона, — в этом возрасте позволить, чтобы его водили и таскали туда и сюда, словно каким-то золотым обручем скованного. Что за цепи имеют эти изнеженные богачи, что за коралловые ожерелья? Поистине, великое противоречие — между нынешней жизнью этого человека и его сочинением. Реки вспять потекли, все вверх дном перевернуто, песни отречения к худшему составляются — и не ради, как видно, Елены, не ради того, что случилось под Илионом; совершается все это потому просто, что слова, прежде казавшиеся красиво сказанными, опровергаются делом".
2. Таковы, вероятно, были твои слова, самому себе сказанные. Но сверх того, быть может, ты и собственно ко мне обратишься с каким-либо советом, который сейчас изобразить попытаюсь, — советом недокучливым, но дружелюбным, как и приличествует тебе, мужу достойному и преданному философии. Итак, если я, надев маску и приняв твой облик, достойно, изображу тебя, благо мне будет, и я принесу жертву Гермесу Красноречивому. Если же нет, — что же, тогда ты сам добавишь недостающее. Так вот, своевременно будет поменяться с тобой местами на подмостках: я буду молчать и терпеливо позволю резать себя и жечь, если это потребуется для моего исцеления; ты же посыпай мои раны своими составами, имея наготове нож и пронизывающие огнем прижигания.
Ну, а теперь твоя очередь говорить, Сабин, и, обращаясь ко мне, ты произносишь следующее:
3. "Когда-то, любезный, твое первое сочинение пользовалось естественной славой, будучи прочитано в многолюдных собраниях, — как рассказывали мне слушавшие его в ту пору. Также образованные читатели и в одиночку достойным полагали постоянно с этим произведением советоваться и не выпускать его из рук. Понятно: язык и изложение — безупречны, и содержание богато, видно знание дела, каждая мысль выражена отчетливо, а самое главное: это сочинение было полезно для всех, в особенности же для людей образованных, предохраняя их от опасности — по неведению предать самих себя в рабство. Но поскольку ты изменил свои взгляды, решив, что так будет лучше, и свободе сказал навсегда «прости», и ревностью преисполнился к подлейшему стишку:
Где выгода, — нарушь природу, стань рабом,
поскольку это так — смотри, чтобы никто уже более не слыхал тебя читающим свое собственное сочинение; и никому другому из тех, кто видит твою теперешнюю жизнь, не давай доступа к написанному тобой, но моли Гермеса, проводника усопших, да предаст он строки, написанные тобой, полному забвению также для тех, кто слышал их ранее. Иначе ты окажешься в том же положении, что герой коринфского предания: новым Беллерофонтом, против себя самого написавшим эту книгу.
Клянусь Зевсом, я не нахожу благовидного предлога, который ты мог бы выставить в свою защиту против обвиняющих тебя, в особенности если со смехом станут они так поступать, восхваляя сочинение и свободу, которой оно проникнуто, самого же сочинителя видя пребывающим в рабстве и добровольно подставляющим шею под ярмо.
4. И, конечно, ничего бы никто не сказал непристойного, если бы утверждал, что сочинение это принадлежит другому, благородному человеку, а ты лишь ворона, щеголяющая в чужих перьях; либо, если действительно книга — твоя, значит поступаешь ты подобно Салефу, который установил для жителей Кротона жесточайший закон против прелюбодеев и общее вызвал за него восхищение, а некоторое время спустя сам был захвачен любодействующим с женою собственного брата. Люди скажут, пожалуй: ты, как обувь, сшитая по ноге, и являешься настоящим Салефом. Вернее сказать, вина Салефа гораздо меньше твоей, поскольку, как он сам говорил в защитительной речи, — Эросом был он пленен, но добровольно и очень мужественно прыгнул в огонь, хотя кротонцы жалели его и предоставляли возможность бежать, если пожелает. Твое же поведение куда более непристойно: ты тщательно разбираешь в своем сочинении все, что есть рабского в подневольной жизни; ты обвиняешь тех, кто, попав раз в дом богача и заключив себя в нем, как в темнице, терпеливо сносит бесчисленные и тяжкие оскорбления и поручения. В глубокой старости, уже готовясь переступить порог, ты принял на себя столь низкое служение и даже почти горделиво несешь его. Итак, чем больше ты рассчитываешь быть всеми замеченным, тем большего достоин окажешься осмеяния за полное противоречие между нынешней твоей жизнью и той своею книгою.
5. Впрочем, для чего изобретать против тебя новые слова обвинения, когда существует известная удивительная трагедия, говорящая:
Презрен, кто, мудрствуя, не мудр с самим собой.
Не будут иметь недостатка твои обвинители и в других направленных против тебя примерах. Так, одни сравнят тебя с трагическими актерами, из которых каждый на подмостках бывает Агамемноном или Креонтом, а не то так и самим Гераклом, сойдя же со сцены и сложив с себя личину, превращаются в разных Полов и Аристодемов, которые за плату произносят высокопарные речи, проваливаются, освистываются, а иные из них даже бичеванию подвергаются, — как будет угодно зрителям. Другие скажут: с тобой случилось то же, что с обезьяной, которая принадлежала, как рассказывают, знаменитой Клеопатре. Обезьяна эта была ученой и до поры до времени танцевала очень скромно и благопристойно и вызывала великое удивление, нося подобающим образом свой наряд, соблюдая все правила приличия и телодвижениями сопровождая свадебную песнь, которую исполняли певцы и флейтисты. Но едва увидела обезьяна разложенные поблизости смоквы или миндаль, как сразу забыты были и мелодии флейты, и такт, и пляска: схватив лакомства, обезьяна принялась их грызть, скинув или, вернее сказать, разломав свою маску.
6. Так вот и ты, могут сказать люди, ты — не актер даже, а сам творец и законодатель, создавший прекраснейшее произведение — одной этой смоквой, издали тебе показанной, уличен оказался в том, что ты — не более как обезьяна, что философия у тебя только на языке:
В мыслях таишь ты одно, говоришь же нечто иное.
Справедливо было бы сказать про тебя, что речи, которые ты произносишь и за которые считаешь себя достойным похвал, "лишь по губам бежали", а нёбо сухим оставили. Потому не медля, по пятам, последовало за тобой возмездие, когда с необдуманной поспешностью ты дерзнул выступить против людей, движимых нуждою, а некоторое время спустя сам, едва ли не через глашатая, всенародно под клятвою отрекся от своей свободы. Кажется, сама карающая Адрастея стояла в ту пору за твоей спиной, когда величали тебя люди за осуждение чужих проступков, и усмехалась, ибо ведала она, богиня, что в будущем совершится с тобой подобное же превращение, и что легкомысленно, не поплевав, как говорится, сначала за пазуху, решился ты осуждать людей, которых хитрые сплетения разных случайностей вынуждают мириться с тяжелой участью.
7. Если бы кто-нибудь выступил с речью и доказал, что Эсхин после обвинительного слова против Тимарха сам был пойман и уличен в подобном же с ним приключившемся несчастии, — какой, подумай, поднялся бы среди узнавших об этом смех. Тимарха-то наш оратор привлек к ответу за его неприличествующие возрасту прегрешения, а сам, будучи стариком, столь великое против себя самого совершил беззаконие. В целом же ты напоминаешь того продавца лекарств, который во весь голос расхваливал средство от кашля, обещая незамедлительно исцелить страдающих, и в это время у всех на виду сам раздирающе закашлялся".
8. Вот что и многое иное в том же роде мог бы сказать человек, подобно тебе, любезный Сабин, выступающий с обвинением в этом деле, которое столь открыто для нападения и бесчисленные к тому представляет поводы. А я, со своей стороны, уже высматриваю, к какой бы обратиться мне защите. Не будет ли для меня всего вернее поступить умышленно неправильно, обратить нападающим тыл и, не отрицая своей неправоты, прибегнуть к общему известному оправданию, — я разумею Судьбу, Рок, Предопределение, — и умолять моих обличителей, пусть проявят они ко мне снисхождение, зная, что ни в чем мы над собой не властны, но чем-то более могущественным — говоря короче, одною из вышеназванных сил бываем ведомы, являясь не свободными существами, но, напротив, невменяемыми во всем, что говорим и делаем. Или это чересчур уже тщательное невежество, и для тебя самого, мой друг, невыносимо будет, если такое я тебе оправдание предложу и в защитники себе Гомера возьму и начну читать следующие его стихи:
Рока, скажу, никому из людей избежать невозможно.
Или:
Что сопряла ему пряха, когда его мать породила.
9. Если же, оставив в стороне этот довод, как не слишком вызывающий доверие, стал бы я говорить о том, что не деньгами, не иною какою-нибудь подобною надеждою прельщенный принял я на себя бремя нынешних моих отношений, но, восхищенный умом, храбростью и высотою мысли этого мужа, пожелал приобщиться к деяниям столь великого человека, боюсь, как бы не оказалось после того, что к выдвигаемым против меня упрекам присоединил я еще и обвинение в лести. Вышло бы, что я клином, как говорится, вышибаю клин и к тому же большим меньший, поскольку лесть из всех прочих пороков наиболее рабам свойственна и потому наихудшим пороком считается.
10. Итак, что же иное еще остается мне, — если ни того, ни другого, оказывается, говорить не следует, — как только соглашаться, что не имею я сказать ни одного здравого слова. Единственный, быть может, якорь еще лежит у меня сухим: сетовать на старость, на болезни, наконец, на бедность, которая склоняет человека все делать и все сносить, лишь бы он мог избежать ее. В таком случае не окажется, быть может, неуместным и Еврипидову Медею попросить выступить и произнести в мою защиту следующие ямбы, лишь слегка изменив напевность:
Я знаю, сколько зол мне предстоит свершить,
Но всех моих решений нищета сильней.
А слова Феогнида — даже если и не приведу я их, кто не знает, что он не считал для человека недостойным даже в пучины глубокого моря ввергнуть себя, свергнуть с вершины крутого утеса, если таким образом он может убежать от нищеты.
11. Вот, кажется, и все, на что человек в моем положении мог бы сослаться в свою защиту. Не слишком-то каждый из этих предлогов благовиден. Но ты можешь быть спокоен, дорогой товарищ, так как ни одним из них я не воспользуюсь: ведь "не такой уж голод охватил Аргос, чтобы Киларабис засевать приходилось". И не так мы бедны разумными доводами для защиты, чтобы в беспомощности своей столь жалких искать от обвинения убежищ. Обрати же внимание на то, что глубокое имеется различие, войдешь ли ты в дом какого-нибудь богача наемным человеком, чтобы сделаться рабом и сносить все то, о чем говорит моя книга, или, состоя на службе государственной, будешь делать дело, которое всех касается, в меру сил принимая участие в государственном управлении и за это получая от императора вознаграждение. Исследуй сам, поставь все на свои места и потом посмотри: ты увидишь, говоря словами музыкантов, что две полные гаммы разделяют жизнь двух таких людей, и они похожи друг на друга не более, чем свинец — на серебро, медь — на золото, анемона — на розу, на человека — обезьяна. Конечно, и там и здесь — плата и выполнение чужих приказаний, но по сути дела то и другое звучит совершенно различно. Ведь там рабство явное, и не многим отличаются от рабов купленных или доморощенных те, кто с этою целью входят в жилища богатых; тех же, в чьих руках находятся дела общественные, кто отдает себя на служение городам и целым областям, не подобало бы напрасным подвергать упрекам за то лишь, что плату они получают, и в одну кучу их сваливать с первыми, возводя на них те же унизительные обвинения. Тогда надлежало бы немедленно уничтожить все государственные должности. Тогда оказалось бы, что неправильно поступают и наместники огромных областей, и правители городов, и начальники, которым поручены военные отряды и лагеря, — так как их труды всегда сопровождает плата. Однако не следует, полагаю я, на одном этом основании опрокидывать все и под одну подводить мерку всех получающих плату.
12. В целом я никогда не утверждал, будто все работающие за плату ведут недостойную жизнь, но лишь сожалел о тех, кто, на словах будучи наставниками, на деле оказываются рабами в домах богачей. Совершенно иное, друг мой, занимаю я сейчас положение, поскольку у себя дома я такой же гражданин, как все. В смысле же общественном я вхожу в состав могущественного правительства и выполняю часть общей работы. Посмотри внимательно, и, конечно, ты сам признаешь, что на меня возложены здесь, в Египте, немаловажные правительственные обязанности: я вношу дела в суд и ставлю их к разбирательству в надлежащем порядке, я веду памятную запись решительно всему, что совершается и говорится на суде, я упорядочиваю словопрения тяжущихся сторон, я в самом ясном и точном виде, ручаясь за полнейшую достоверность, записываю решения председательствующего и передаю их в государственный архив для хранения на все времена. Плату же я получаю не от частного человека, а от императора, и плату не малую, а весьма значительную. Да и на будущее, если только дела мои пойдут как следует, у меня неплохие виды: получить управление областью или иное какое-нибудь императорское поручение.
13. Теперь я хочу, несколько злоупотребив свободою речи, грудь с грудью столкнуться с выдвигаемым против меня обвинением и даже превзойти в моей защите меру должного. Итак, я заявляю: никто ничего не делает без платы, даже если ты имеешь в виду людей, занимающих самые высшие должности; и сам император не бесплатно трудится. Я говорю не о податях и налогах, которые ежегодно поступают с подданных, нет, величайшею платой для императора являются всеобщие хвалы и славословия и преклонение за оказанные им благодеяния; не в меньшей мере изображения и храмы и святилища, воздвигаемые подданными императорам, являются платой за их заботы и предусмотрительность, которую императоры, всегда предвидящие общее благо и поступающие наилучшим образом, несут людям. А теперь, сравнивая малое с великим, начни, если хочешь, с вершины этой пирамиды, спустись потом к каждому отдельному камню, из которых она сложена, и ты увидишь, что лишь большими или меньшими размерами отличаемся мы от тех, кто занимает вершину, в остальном же мы все одинаково работаем за плату.
14. Если бы мною был раньше установлен закон: "пусть никто ничего не делает", — я, конечно, подлежал бы обвинению в нарушении подобного закона. Но этого нигде в моем сочинении не говорится: порядочный человек должен быть деятельным, — как бы иначе мог он должным образом использовать себя, если не трудясь вместе с друзьями над созиданием лучшего, не давая возможности всем убедиться воочию в его верности, рвении и любви к порученному ему делу, чтобы никто не сказал о нем словами Гомера, будто он
…на земле бесполезное бремя…
15. В заключение я должен напомнить моим обвинителям, что я, против которого они собираются выступать, я совсем не мудрец, — да и существует ли вообще где-нибудь истинный мудрец? Нет, я — один из многих, человек, занимавшийся красноречием и снискавший этим кое-какой успех, но в моих упражнениях я далеко не достиг высочайших вершин последнего совершенства. Притом, клянусь Зевсом, было бы несправедливо порицать меня за это, так как, поистине, не встречал я никого, кто вполне бы оправдывал название мудреца. Ты, однако, даже удивил бы меня, осуждая теперешнюю мою жизнь, поскольку стал бы осуждать человека, о котором давно знал, что он получал очень значительную плату, выступая перед слушателями со своими речами: когда ты приезжал на запад посмотреть океан и заодно землю кельтов, ты встретился со мной, которого причисляли тогда к софистам, получавшим наивысшую плату.
Вот что, дорогой друг, хотя и бесчисленными отвлекаемый занятиями, я все же написал тебе в свою защиту, немаловажным считая делом получить от тебя белый и непросверленный камешек и быть вполне оправданным. Ибо другим, даже если бы они все вместе выступили со своими обвинениями, я ответил бы только: "Что до того Гиппоклиду?"
Перевод Н. П. Баранова
1. Я прогуливался по колоннаде, той, что налево, если направляться к выходу из города, шестнадцатого числа этого месяца, незадолго до полудня, когда мне попался навстречу Ферсагор. Возможно, что кое-кто из вас его знает. Это человек небольшого роста, с ястребиным носом, начинающий седеть и весьма мужественный по природному своему складу.
— Ферсагор, поэт, — сказал я, — откуда это? И куда?
— Из дому, — ответил он, — сюда.
— Погулять вышел? — спросил я.
— Вот именно, — сказал Ферсагор. — Надо пройтись. Я ведь сегодня встал задолго до света и решил, что надлежит мне посвятить Гомеру, по случаю дня его рожденья, плод трудов моих.
— Прекрасно это, конечно, с твоей стороны, — молвил я, — уплатить поэту вознаграждение за все, чему ты от него научился.
— В такой ранний час приступив к работе, — сказал мой собеседник, — я сам не заметил, как наступил полдень. И вот, повторяю, почувствовал, что нужно и прогуляться.
2. Однако главным образом я пришел сюда, желая вот его приветствовать, — и Ферсагор указал рукой на изображение Гомера, стоящее, как вам, конечно, известно, направо от храма Птолемеев и представляющее Гомера с длинными, ниспадающими волосами. — Итак, я явился, — продолжал он, — чтобы обратиться к поэту с приветствием и мольбой, да щедро одарит он меня песнопениями.
— Если бы дело тут было в мольбах, — возразил я, — то, мне кажется, я и сам бы давно уже начал докучать Демосфену просьбами оказать мне в день его рождения некоторую помощь. Поэтому, если молитвы нам помогут, давай заключим соглашение: ведь успех будет одинаково выгоден для нас обоих.
— Что до меня, — ответил Ферсагор, — то я склонен приписывать милости Гомера счастливое течение моего творчества сегодня ночью и утром: я был, поистине, во власти Диониса и творил в каком-то божественном пророческом восторге. Да вот ты сам сейчас рассудишь: я нарочно с собою захватил вот эту рукопись на случай, если встречусь с досужим приятелем. А ты, мне кажется, как раз пребываешь сейчас в безделии.
3. — Счастлив ты, — заметил я, — ты находишься в положении человека, который одержал победу в длинном беге, уже смыл с себя пыль и, располагаясь потешить душу остающейся частью зрелища, вознамерился поболтать с борцом в то время, как вот-вот должен раздаться клич о начале борьбы. "Небось, стоя у веревочки, ты не пустился бы в разговор", — скажет победителю ожидающий своего выхода. Так точно и ты, кажется мне, победоносно закончил свой поэтический бег и теперь подшучиваешь над человеком, который с трепетом собирается испытать свое счастье на ристалище.
Ферсагор рассмеялся.
— Как видно, ты замышляешь какое-то безысходно трудное дело? — сказал он.
4. — Еще бы, — ответил я. — Или, может быть, Демосфен тебе представляется менее значительным, чем Гомер? Ты имеешь право высоко мнить о себе, потому что воздал хвалу Гомеру, а мой Демосфен — пустяки, полное ничтожество?
— Напраслину на меня взводишь, — сказал Ферсагор. — Никогда я не отважусь сеять вражду между двумя героями, хотя мысленно я более склонен стать в ряды на стороне Гомера.
5. — Вот хорошо! — заметил я. — А для меня ты не считаешь возможным выступить на стороне Демосфена? Однако, поскольку не из-за отношения ко мне принижаешь ты эту речь, ясно, что ты только поэзию считаешь подлинным делом, а ораторскую речь, попросту говоря, презираешь, как всадник, во весь опор обгоняющий пешехода.
— Ну, таким безумцем я никогда не буду, — возразил Ферсагор, сколь ни нуждается в безумии всякий приближающийся к дверям поэзии.
— Но ведь и прозаики, — сказал я, — нуждаются в известной доле божественного вдохновения, если они не хотят показаться плоскими и бедными мыслью.
— Конечно, дружище, — согласился Ферсагор, — я это знаю и часто испытываю большое удовольствие, сближая творения различных ораторов, в том числе и Демосфена, с поэмами Гомера, — я имею в виду силу, твердость и вдохновенность. Я сопоставляю гомеровское "вином отягченный" с демосфеновскими обвинениями Филиппа в пьянстве, непристойной пляске и распутстве; известный стих поэта об "едином знамении добром" — со словами оратора о "добрых мужах, коих добрые питают надежды". Далее, вот это место Гомера:
Стоном стонал бы старец Пелей, коней укротитель…
с таким у Демосфена: "Сколь много стонов испустили бы они, мужи, погибшие за славу и свободу".
Мне хочется сравнить "поток слов оратора Пифона" у Демосфена со "снежными хлопьями" слов Одиссея у Гомера.
Если бы вечная юность была суждена и бессмертье
Мне и тебе…
со словами оратора: "Смерть кладет предел жизни всякого человека, как бы ни запирался он в своем домишке, стараясь уберечь себя". Словом, налицо тысячи случаев, когда бег мысли приводит их обоих к одному и тому же.
6. С наслаждением наблюдаю я глубину чувства, изящество изложения, красоту оборотов их речи, исключающее скуку разнообразие, искусное возвращение к ходу рассказа после допущенных отступлений, с меткостью связанную изысканность сравнений, наконец, слог, свидетельствующий о том, сколь ненавистно пишущему всякое искажение чистого эллинского языка.
7. И не раз мне казалось, — не хочу таить правду, — Демосфен с большей пристойностью нападает на легкомыслие афинян, будучи свободен от так называемой "полной откровенности", с которой Гомер, устами Терсита, именует ахейцев «ахеянками»; с большим напряжением творческой силы наполняет Демосфен своей речью трагедии Эллады, тогда как поэт среди высшего напряжения битвы создает диалоги героев и стремительность действия рассыпает в слова.
8. В речи Демосфена часто выступают и соответствие отдельных членов, и ритм, и мерный ход слогов, не чуждые поэтической прелести; точно так же у Гомера нет недостатка в противопоставлениях, соответствиях и фигурах, придающих речи видимую суровость или безукоризненную чистоту. Но, по-видимому, по самой природе вещей доблесть оказывает воздействие на силу. С какой же стати буду я презирать твою музу Клио, зная, что она ни в чем не уступает Каллиопе?
9. И тем не менее мой подвиг — слово в честь Гомера — я считаю делом сугубо трудным по сравнению с твоим — с похвалой Демосфену, и не о стихах своих я притом говорю, но о предмете их. — О чем же именно? — сказал я. Ибо под здание моих похвал нельзя подвести никакого иного прочного основания, кроме самой поэзии; все прочее в моей задаче неизвестностью скрыто: отчизна, происхождение, время Гомера. Если бы хоть что-нибудь о нем было достоверно известно -
Тогда бы не было сомнений и вражды,
как теперь, когда он получает от людей себе в отечество то Ионию, то Колофон, то Кумы, то Хиос, то Смирну, то Фивы египетские, то другие еще, без счета, города; отцом же Гомера называют: одни — лидийца Меона, другие — речной поток, а матерью — дочь Меланопа или нимфу-гидриаду, затрудняясь, очевидно, подыскать для поэта человеческое происхождение. Жизнь Гомера приурочивают то ко времени героев, то к основанию ионических городов; даже возрастное отношение его к Гесиоду точно неизвестно. Вот почему и величают его не каким-либо легко понятным именем, но предпочитают прозвище Мелисигена. Что же касается судьбы Гомера, то говорят и о бедности, о бедственной потере зрения, но лучше было бы и это все оставить в стороне, как недостоверное. Итак, до крайности сужены границы моего хвалебного слова: воздать похвалу досужему творчеству поэта и собрать его мудрость, находя ее в его песнях.
10. Твое же дело — легко и само идет тебе в руки, не требуя других слов, кроме вполне определенных и общеизвестных: оно подобно кушанью, уже готовому, которое тебе остается лишь приправить по вкусу. Есть ли такое величие, такой блеск, которого не получил бы Демосфен от судьбы? Что остается нам о нем неизвестным? Не Афины ли отчизна его, Афины цветущие, в песнях воспетые, опора Эллады? Право, я взял бы эти Афины и, пользуясь свободой поэта, ввел бы в повествование и любовные похождения богов, и мудрые их решения, и жилища их, и дары, и элевсинские таинства. А если прибавить сюда законы афинян, их судилища, праздники всенародные, гавань Пирей, основанные города, памятники побед, одержанных на море и на суше, то "один человек не в силах окажется все это достойным образом и в равной мере охватить своим словом", — как говорит сам Демосфен. Итак, в изобилии, даже с избытком имел бы я все необходимое для моего слова, и все же не считал бы себя уклоняющимся от моего предмета, ибо принято в похвальных речах славою отечества украшать восхваляемых. Так, Исократ к своей Елене смело дал нам в придачу Тезея. О, конечно: поэты — свободный народ. Ты же робеешь и, как видно, боишься навлечь на себя насмешки в несоразмерности, чтобы, по пословице, не показалась надпись на посылке больше самой посылки.
11. Миновав Афины, мы приходим в нашей речи к отцу Демосфена, триерарху. Вот — золотое основание для постройки, по слову Пиндара, ибо не было в Афинах граждан более почитаемых, чем триерархи. И пусть даже он скончался, когда Демосфен был еще совсем мальчиком, — это сиротство не бедою надлежит считать, но лишь новым предметом для восхваления, ибо оно обнаружило благородную природу Демосфена.
12. О Гомере история не сохранила и не передала нашей памяти ни воспитания его, ни упражнений в мастерстве поэта: восхваляющий поэта вынужден сразу хвататься за его же собственные творения, не имея сведений ни о детстве, ни о годах школьного учения и дальнейшего обучения. Даже к "лавровой ветви" Гесиода нельзя здесь прибегнуть, одаряющей даже простых пастухов поэтическим вдохновением. А ты? Сколько ты можешь наговорить о Каллистрате! Какой блестящий перечень имен: Алкидамант, Исократ, Исей, Евбулид! Бесчисленные наслаждения привлекают к себе афинских юношей, даже тех, что вынуждены подчиняться родительскому руководству; и самый возраст их таков, что не замедлит соскользнуть в роскошество; у Демосфена к тому же возможность была предаться веселым гуляниям, по небрежности его опекунов, но страстное стремление к философии и доблести гражданской удержало его от всего этого и привело к дверям не Фрины, но Аристотеля, Теофраста, Ксенократа и Платона.
13. По этому поводу, дружище, ты мог бы порассуждать в своем слове о двух любовных силах, увлекающих человека: одна — словно бездной морской рожденная, безумная, дикая любовь, вздымающая волны в душе юноши, пучина воспаленных желаний Афродиты Всенародной — словом, море, настоящее море; другое влечение подобно спущенной с неба золотой цепи: оно не палит огнем, не уязвляет стрелами, не наносит тяжких неисцелимых ран, но стремление к незапятнанной и чистой идее самой Красоты возбуждает в душах, которые "близкими к Зевсу и родственными богам" становятся, по словам трагического поэта.
14. Для этой любви все пути проходимы: остриженные волосы, пещера, зеркало, меч, работа над четкостью произношения, упорное изучение ораторских приемов даже в преклонном возрасте, укрепление памяти, презрение к неистовству толпы, трудовые дни, захватывающие ночь, — кто не знает, сколь совершенным оратором все это сделало твоего Демосфена! Как крепко сколочены в его речах мысли и слова! Какая безукоризненная убедительность достигается расположением отдельных частей! Блестящий и величественный, с могучим дыханием, умереннейший и сдержаннейший в пользовании словом и мыслью, изобретательнейший в применении различных оборотов, — он один из ораторов, по смелому выражению Леосфена, дал образцы речей, полных жизни и молотом кованных.
15. Не Эсхилу подобно, о котором где-то говорит Каллисфен, что он писал свои трагедии под воздействием вина, возбуждая и воспламеняя им свою душу, — нет, не так, не в опьянении слагал Демосфен свои речи: лишь воду он пил, откуда и вышла, как говорят, шутка Демада над его водолюбием, сказавшего, что другие ораторы под воду произносят свои речи, а Демосфен пишет под воду. Пифею же казалось, что гром Демосфеновых речей пахнет светильником его ночных трудов. Впрочем, этот участок похвального слова у нас с тобой — общий: ибо о творчестве Гомера я мог бы сказать нисколько не меньше.
16. Но дальше ты мог бы перейти к человеколюбию Демосфена, к щедрому расходованию собственных средств, к блеску всего поведения его как гражданина…
Не переводя духу, Ферсагор собирался присоединить к перечисленным и прочие доблести Демосфена, но я, рассмеявшись, перебил его словами:
— Ты, кажется, намерен затопить мои уши, как банщик, окатив меня сразу остатком похвального слова?
— Да, да, — воскликнул Ферсагор и, не останавливаясь, продолжал, к его всенародным угощениям, добровольным издержкам на обучение хоров и постройку военных кораблей, к восстановлению стен и рва, выкупу пленных, выдаче замуж бесприданниц, образцовому выполнению обязанностей гражданина, к его посольской деятельности, его законодательным предложениям, ко множеству случайностей, в которых он проявил себя великим гражданином, — и, право, смех нападает на меня, когда я вижу сдвинутые брови человека, боящегося, что не хватит для его речи подвигов Демосфена!
17. — Быть может, друг мой, — заметил я, — ты думаешь, что из всех посвятивших свою жизнь искусству красноречия только мне одному не прожужжали уши деяниями Демосфена?
— По-видимому, — ответил Ферсагор, — если, по твоему собственному признанию, ты нуждаешься для своей речи в каких-то вспомогательных средствах. А впрочем, возможно, что ты страдаешь как раз противоположностью: как будто ослепленный сверкающим блеском, ты не имеешь сил обратить свои взоры к сияющей славе Демосфена. Нечто подобное переживал и я вначале по отношению к Гомеру. Я почти отчаялся, ибо казалось, что я не в силах даже глядеть на поставленную себе задачу. Но я впоследствии, сам не знаю как, приободрился и, мало-помалу привыкая к блеску, решаюсь сейчас глядеть в упор и не отвращать взора, будто от солнца, изобличая тем свою незаконнорожденность в роде Гомеридов.
18. Тебе же, я полагаю, привыкнуть будет гораздо легче, чем мне. Ибо славу Гомера, поскольку она устремлена на одну лишь поэтическую мощь, неизбежно было охватить всю в целом. Ты же, если бы вздумал обратить свою мысль на всего Демосфена сразу, в большое попал бы затруднение, кружась вокруг предмета своей речи и не зная, за что сначала схватиться мыслью; ты страдал бы, как лакомка за сиракузскими столами или любители послушать и посмотреть, натолкнувшиеся вдруг на множество радостей зрения иль слуха: они не знают, к которой устремиться, то и дело меняя свои желания. Думаю, что и ты начал бы метаться от одного к другому, не зная, на чем остановиться. Тебя закружат, привлекая к себе, прирожденное величие Демосфена, пламенность его устремлений, мудрость житейская, мастерство речи, поступков мужество, многократное пренебрежение весьма значительными выгодами, его справедливость, доброжелательство к людям, верность, образ мыслей, ум, наконец, все многочисленные и высокие гражданские добродетели Демосфена. И, конечно, видя, с одной стороны, народные постановления, им проведенные, его посольства, выступления всенародные, законы, с другой — отправку экспедиций во все концы: на Эвбею, в Мегару, Беотию, Хиос, Родос, Геллеспонт, Византий, — ты не будешь знать, куда обратить мысли, и почувствуешь головокружение, увлекаемый всем этим изобилием.
19. Такое точно затруднение в свое время испытывал Пиндар, многое перебирая в уме и не зная, куда обратиться:
Исмена петь или златопрядущую Мелию?
Или Кадма? Или мужей землеродных священное племя?
Или Фивы в нежной повязке?
Или безудержную силу Геракла?
Или славу Диониса, богатую радостью?
Или свадьбу Гармонии?
Вот так, по-видимому, и ты стоишь в нерешительности: воспеть ли слова Демосфена, или его дела, или красноречие, философию, влияние на народ, наконец, смерть.
20. Однако можно без всякого труда избежать этих колебаний: возьми что-нибудь одно — все равно что, например ораторский талант Демосфена сам по себе — и на него направь свое слово. В примерах у тебя здесь не будет недостатка, в отличие от красноречия Перикла: слава о громах и молниях его речей, об их вонзающейся в душу убедительности дошла до нас, но их самих мы не имеем перед глазами. И понятно: мы можем лишь вообразить их, ибо ничего от них не сохранилось способного выдержать испытание и суд потомства. Тогда как речи Демосфена… А впрочем, предоставляется тебе говорить о них, если бы ты направил свое внимание на это.
21. Если же обратишься к высоким качествам души Демосфена или гражданским подвигам, лучше всего будет ограничить себя и чем-нибудь одним заняться. А захочешь быть расточительным — выбери два-три качества Демосфена, и будешь иметь достаточное содержание для своего слова: столько блеска будет в каждом из них. А что не по всему облику оратора, а только частично мы станем его восхвалять — так в этом мы лишь последуем обыкновению Гомера, который тоже слагает похвалы своим героям, руководимый одной какой-нибудь частью тела: ногами, головой, волосами, а иногда даже одеждой или щитом. Самим богам не казалось обидным, когда поэты воспевали в них не какую-нибудь сторону тела или души, но их веретено или лук, или эгиду; благодеяния же все богов перечислить — невозможно. Так и Демосфен не оскорбится, услышав похвалу лишь одному из своих прекрасных качеств, ибо, чтобы восхвалить их все, у него и самого на себя не хватило бы сил.
22. Так говорил Ферсагор. Я заметил:
— Мне кажется, ты лишь одно хочешь мне показать: что ты не только прекрасный поэт, но и прозаик. Вот ты и сложил в придачу к своим стихам еще целое слово в честь Демосфена.
— Я предполагал, — возразил мой собеседник, — лишь доказать тебе легкость твоей задачи, но увлекся и с разбегу захватил твою область. Может быть, теперь ты оставишь свои сомнения и согласишься быть моим слушателем?
— Однако, — ответил я, — ты ровно ничего не достиг, можешь быть уверен. И смотри, как бы не случилось как раз обратного — еще худшего. — Хорошим бы я оказался лекарем в таком случае, — усмехнулся Ферсагор.
— Ты ведь не знаешь, по-видимому, — продолжал я, — в чем, собственно, состоит мое затруднение, и потому, как врач, не понимающий недуга больного, пытаешься лечить от другого.
— Так в чем же дело? — спросил он.
— Ты принялся врачевать меня от того, что может привести в замешательство разве человека, впервые приступающего к ораторской деятельности. Но от этих трудностей в смене годов уже ничего не осталось, так что лекарство твое устарело.
— Так вот тебе и лекарство! — воскликнул Ферсагор. — Как в пути, самая привычная дорога — самая безопасная.
23. — Все дело в том, — ответил я, — что мое честолюбие направлено как раз в противоположную сторону, чем у Анникерида Киренского: он, желая показать Платону и его друзьям свое искусство возничего, несколько раз объехал вокруг Академии все по одной и той же колее, ни разу из нее не выйдя, так что на земле остался след как будто от всего лишь одного круга. Но я стремлюсь как раз к обратному: избегать проложенной колеи. И очень нелегкое дело, думается мне, создавать новые пути, избегая проложенных.
— Тогда советую тебе прибегнуть к хитрости Павзона, — сказал Ферсагор.
— Какого Павзона? — спросил я, не слыхав про него.
24. — Художник Павзон, рассказывают, получил заказ: написать лошадь, валяющуюся на земле. Он вместо того изобразил бегущую лошадь с густым облаком пыли вокруг нее. Еще он не кончил картины, как явился заказчик и стал выражать неудовольствие, ибо совсем не то ему требовалось. Тогда Павзон велел ученику, перевернув картину верхом книзу, показать ее заказчику, и глазам последнего предстала лошадь, лежащая на спине и валяющаяся по земле.
— Ты очень любезен, Ферсагор, — заметил я, — если думаешь, что за столько лет я изобрел всего лишь один такой поворот, а не применил и не испробовал все повороты и превращения, так что боюсь, как бы в конце концов не пришлось испытать мне участи Протея.
— Что же это за участь?
— Подобно ему сделаться снова тем, чем уже был когда-то. Протей, говорят, стараясь скрыть свой человеческий вид, израсходовал все образы животных, растений, стихий и, оскудев чужими обликами, снова должен был стать Протеем.25. — Ну, ты лучше всякого Протея, — засмеялся Ферсагор, — ухищряешься удрать от слушанья моих стихов.
— Отнюдь нет, дорогой мой, — ответил я, — я готов предоставить себя в твое распоряжение в качестве слушателя, оставив нависшие надо мной сомнения. Авось, если я оставлю заботы ввиду твоей беременности, и ты, со своей стороны, позаботишься о благополучном моем разрешении!
Ферсагор согласился со мной, и мы уселись у ближайшей колонны. Я обратился в слушателя, а он стал читать мне действительно великолепное произведение. Но среди чтения он вдруг вскочил, будто охваченный порывом вдохновения, свернул свою рукопись и воскликнул:
— Получай плату за слушанье, как установлено в Афинах для посетителей народных собраний и судов. Ты поблагодаришь меня за нее!
— Я готов поблагодарить тебя не медля, еще не зная, о чем ты говоришь, — ответил я. — Но в чем же дело?
26. — Мне случайно попались, — сказал Ферсагор, — записки о македонском царствующем доме. Я обрадовался чрезвычайно и, приложив все усилия, приобрел эту книгу. Сейчас я вспомнил, что она лежит у меня дома. В ней описывается немало происшествий при дворе Антипатра, и среди прочего есть повествование о Демосфене, которое, по-моему, тебе было бы весьма важно услышать.
— Уже за это одно доброе известие я благодарен тебе, — ответил я, но все же за тобой конец твоего стихотворения. А я, конечно, не отстану от тебя, пока твое обещание не осуществится на деле. Ты великолепно угостил меня по случаю дня рождения Гомера и, как кажется, намерен угостить еще и в честь Демосфена.
27. Итак, Ферсагор прочел мне остальную часть рукописи. Затем мы провели в беседе еще некоторое время, сколько нужно было, чтобы воздать заслуженную похвалу его произведению, и направились в дом Ферсагора. Хотя и с трудом, он все же нашел книгу. Я взял ее и тотчас с ней удалился. Ознакомившись с содержанием и поразмыслив, я решил, ничего не изменяя, слово в слово прочесть ее вам. Ведь Асклепий получает не меньший почет, когда в честь его распеваются гимны, сочиненные не самими паломниками, а трезенцем Исодемом или Софоклом. Равным образом уже оставлен обычай чтить Диониса всякий раз новыми представлениями, и те, кто сейчас ставят сочиненные раньше, но подходящие к случаю драмы, удостоиваются не меньших милостей за решение почтить бога таким способом.
28. Итак, эта книга, — я имею в виду приводимый далее разговор, часть воспоминаний, имеющую отношение к ним, — эта книга, говорю я, содержит доклад, сделанный Антипатру прибывшим Архием. Архий же, — может быть, кое-кому из людей молодых он неизвестен, — получил от Антипатра повеление собрать при дворе афинских изгнанников. Ему же было поручено не столько силой, сколько убеждением побудить Демосфена к тому, чтобы он оставил Калаврию и явился к Антипатру. Антипатр был окрылен этой надеждой, все время ожидая Демосфена. Поэтому, услышав о прибытии Архия из Калаврии, он тотчас велел, нимало не медля, позвать его во дворец.
29. Когда тот явился… Но, впрочем, пусть говорит дальше сама книжка.
Архий. Привет и пожелание радости тебе, Антипатр!
Антипатр. Отчего бы и не так, если ты привез к нам Демосфена?
Архий. Привез, насколько было в моих силах. Со мной — урна, а в ней — останки Демосфена.
Антипатр. Архий! Ты рушишь все мои надежды! Что мне в этом прахе, в этой урне, если нет Демосфена?
Архий. Его дух, царь, мы не могли удержать силой.
Антипатр. Так вы не застали его в живых?
Архий. Застали.
Антипатр. Значит, скончался во время пути?
Архий. Нет, там же, на месте, в Калаврии.
Антипатр. Наверно, причина — ваша небрежность. Вы не оказали мужу должной заботливости!
Архий. Не в нашей было это власти.
Антипатр. Что говоришь ты? Загадочны твои речи, Архий: взяли живым и не имели власти?
30. Архий. Но разве ты не велел прежде всего избегать насилия? Впрочем, насилие не принесло бы никакой пользы. Однако мы собирались применить насилие.
Антипатр. Плохо даже, что собирались. Конечно, от вашего насилия Демосфен и умер!
Архий. Мы не причинили ему смерти, а принужденья избежать нельзя было, раз уговоры не помогали. А впрочем, царь, что пользы было бы тебе, когда бы даже он прибыл живым? Ты только убил бы его, не больше.
31. Антипатр. Молчи, Архий, и не кощунствуй. Мне кажется, ты не понял, кто такой Демосфен и каких я держусь о нем мыслей. Ты считаешь, что одно и то же — обрести Демосфена или сыскать этих погибших позорной смертью людей — Гимерея фалерского, Аристоника марафонского и пирейца Евкрата, людей ничтожных, совершенно схожих со вздувающимися дождевыми потоками: при всяком удобном случае, во всякой суматохе они всплывают на поверхность и при малейшей надежде на беспорядок дерзко поднимают головы, а немного погодя прячутся и пропадают, будто вечерний ветерок. Или взять хотя бы вероломного Гиперида, народного льстеца, человека, который нимало не постыдился, льстя толпе, оклеветать Демосфена и предложить свои услуги в этом поступке, хотя и сами те, к кому он подслуживался, раскаялись в содеянном: ибо прошло после клеветы немного времени, и мы услыхали о совершившемся возвращении Демосфена, еще более блестящем, чем возвращение Алкивиада. Но Гипериду до этого не было дела, и он без стеснений пускал в ход против самых близких когда-то ему людей свой язык, который, конечно, давно следовало бы ему отрезать за всю высказанную им ложь.
32. Архий. Не понимаю! Разве из всех наших врагов Демосфен не был нам наиболее враждебен?
Антипатр. Не был. По крайней мере в глазах того, кто ценит в человеке верность самому себе, кто считает себя другом всякого честного и стойкого нравом человека. Ведь прекрасные качества и в недругах прекрасны, и доблесть всегда и везде достойна уважения. Не считай меня хуже Ксеркса, который был так восхищен лакедемонянами Булием и Сперхидом, что, имея возможность убить их, отпустил на свободу. А я если и восхищался кем-нибудь, то, конечно, прежде всего Демосфеном, с которым дважды лично встречался в Афинах, хотя оба раза почти не имел свободного времени. Я много слышал о нем от других и сам был свидетелем его гражданских выступлений. Но пусть никто не думает, что я дивился искусству его речей, хотя Пифон против него — совершенное ничтожество, а другие ораторы аттические — дети малые по сравнению с Демосфеном: столько грома и напряжения и размеренности в его словах, так четко очерчены мысли, так несокрушима цепь его доказательств, загоняющих противника в тупик и наносящих ему удар за ударом. Да, пришлось-таки нам раскаиваться, когда мы созвали эллинов в Афины с целью изобличить афинян, положившись на Пифона и на Пифоновы заверения, а вместо того натолкнувшись на Демосфена и Демосфеновы доводы. Неодолимой оказалась для нас сила его слова.
33. Я, однако, ставил красноречие Демосфена на второе место, считая его всего лишь орудием, а дивился безмерно самому Демосфену, его образу мыслей, уму, силе духа, среди всех треволнений судьбы идущего прямым путем и не поддающегося никаким опасностям. Я знал, что и Филипп разделяет мой взгляд на этого человека. Как-то раз царю сообщили из Афин о выступлении Демосфена в народном собрании с речью, затрагивавшей Филиппа. Парменион возмутился и даже несколько насмешливо отозвался о Демосфене. "Парменион! — заметил Филипп. — Демосфен справедливо может говорить с полной свободой: из всех главарей Эллады только он один никогда не был записан в счета моих расходов, и, конечно, я предпочел бы лучше довериться ему, чем разным писакам и ничтожным актерам. А сейчас все поголовно занесены в мои книги и чего только от меня не получают: золото, лес, пшеницу, стада, поместья то в Беотии, то здесь, в Македонии. Но скорее стены Византия мы одолеем нашими осадными снарядами, чем Демосфена — деньгами.
34. И если бы, Парменион, — продолжал Филипп, — какой-нибудь афинянин в Афинах, выступая с речью, оказал мне предпочтение перед отечеством, я воздал бы ему за это деньгами, но не дружбой. Когда же человек ненавидит меня за свою отчизну, я веду против него военные действия, как против крепости, городских стен, гаваней, рвов, но восхищаюсь его доблестью и счастливым почитаю город, имеющий такого гражданина. Тех, первых, по миновании надобности я бы с величайшим удовольствием уничтожил, а этого хотел бы видеть очутившимся здесь, у нас, и предпочел бы его поддержку коннице иллирийцев и трибаллов и всей моей наемщине, так как никогда не поставлю силу оружия выше убеждающей речи и веской мысли".
35. Так вот что сказал Филипп Пармениону. Нечто подобное слышал и я от него. Когда из Афин был отправлен в Херсонес отряд под начальством Диопифа, я был озабочен этим обстоятельством, но Филипп весело рассмеялся и сказал: "Эх, ты! Боишься ущерба для нас от столичного воеводы и воинства? А по мне, все их корабли, Пирей, верфи — вздор и болтовня! Что в состоянии сделать люди, проводящие жизнь в служении Дионису, в разрезании жаркого и в пляске? Один только Демосфен! Не будь его в Афинах — мы овладели бы этим городом еще легче, чем Фивами или Фессалией: обманом, силой, быстротой, подкупом. Ныне же Демосфен один бодрствует; едва лишь подвернется нам удобный случай — он тут как тут, за всеми нашими движениями следует, против наших военных хитростей выдвигает встречные. От Демосфена не укроются ни наши выдумки, ни предприятия, ни замыслы. Мы всюду наталкиваемся на этого человека, как на какое-то препятствие, некий оплот, мешающий нам овладеть всем сразу единым натиском. Поверь, если бы дело зависело только от Демосфена, мы никогда не взяли бы Амфиполя, не держали бы в своих руках Олинф, Фокею и Пилы, не овладели бы Херсонесом и берегами Геллеспонта!
36. Против их воли Демосфен ставит на ноги спящих сограждан, будто мандрагоры вкусивших, и вместо ножа или каленого железа пускает в ход против их легкомыслия прямоту своей речи, нимало не заботясь, понравится им это или нет. Демосфен обратил расходование денег, поступавших в народную казну, с театра на нужды военные; законами о военном судостроении он восстанавливает морские силы афинян, почти вконец разрушенные беспорядками; он пробуждает былую честь гражданства, давно приниженную драхмой и тремя оболами. Демосфен длительно двигающихся под уклон соотечественников заставляет снова подыматься в гору, к славе предков и соревнованию с подвигами Марафона и Саламина, и связывает греков союзами и взаимной поддержкой. От Демосфена не укроешься и не проведешь и не купишь, совершенно так же, как царь персов не смог купить знаменитого Аристида.
37. Этого-то человека, Антипатр, нам надлежит опасаться больше всех кораблей, больше всяких флотов: чем были для афинян минувших времен Фемистокл и Перикл, тем для ныне живущих является Демосфен, родственный Фемистоклу умом, а Периклу — образом мыслей. Это Демосфен добился того, что афинян слушают Эвбея, Мегара, города на Геллеспонте и Беотия. И, право же, афиняне прекрасно делают, назначая стратегом Харета, Диопифа, Проксена и людей им подобных, Демосфена же удерживая дома, на ораторской кафедре: ибо, дай они этому человеку право полновластно распоряжаться вооруженными силами, и морскими и сухопутными, пользоваться удобными случаями и денежными средствами — и Демосфен поставил бы, я боюсь, передо мной вопрос о самой Македонии, поскольку даже сейчас, ведя с нами борьбу лишь при помощи народных постановлений, он то и дело заходит нам в тыл, захватывает врасплох, изыскивает доходы, собирает силы, рассылает во все концы корабли, строит союзные войска и перебрасывает их против нас с места на место".
38. Так вот какой отзыв об этом человеке дал мне тогда Филипп и не раз повторял его после, считая одной из милостей судьбы то обстоятельство, что Демосфен не был военачальником, ибо даже слова оратора, из Афин исходившие, будто тараны и метательные орудия оказывались способными поколебать и смешать замыслы Филиппа. При Херонее, даже после одержанной победы, Филипп не переставал указывать нам, в какое опасное положение поставил нас этот человек. "Хотя мы и одолели, говорил он, — вопреки ожиданию, благодаря негодности неприятельских военачальников, беспорядку среди вражеских воинов и милости судьбы, пославшей нам неожиданный перевес и многократно, в целом ряде случаев, выступавшей нашей союзницей, — тем не менее Демосфен поставил меня в опасное положение: от исхода одного дня зависели и власть моя, и жизнь. Демосфен связал в одно целое важнейшие государства, собрал всю эллинскую силу: афинян и беотийцев, как из Фив, так и из других городов, и коринфян, и эвбейцев с мегарцами; он заставил могущественнейшие общины разделить опасность с афинянами и так и не допустил меня проникнуть в пределы Аттики".
39. Отзывы в этом роде о Демосфене можно было слышать от Филиппа постоянно. И когда ему говорили, что в лице афинского народа он имеет сильного противника, царь отвечал: "У меня один противник — Демосфен. Афиняне без Демосфена — те же энианы и фессалийцы". Когда отправлял он послов к городам Греции, причем со стороны афинян оказывался посланным не Демосфен, а какой-нибудь другой из их ораторов, — Филипп легко одерживал в переговорах верх; если же выступал Демосфен, царь говорил, бывало: "Наше посольство — бесполезно: когда Демосфен говорит — победного памятника не поставишь!"
40. Таково было мнение Филиппа. И пусть мы во всех отношениях стоим ниже его, но, если бы мы получили в свои руки этого мужа, — во имя Зевса, Архий, скажи: что же, по-твоему, с ним случилось бы? Как быка повели бы мы его на заклание? Или, напротив, советником нашим сделали в делах греческих и во всем государственном управлении? Я издавна чувствовал к нему естественное расположение, как на самих деяниях его гражданских основываясь, так и, еще того более, на свидетельстве Аристотеля: философ никогда не переставал говорить и Александру и нам всем, что из огромного числа людей, приходивших к нему учиться, никто еще не возбуждал в нем большего восхищения, чем Демосфен, и природными своими дарованиями, и упорством в занятиях, и основательным, быстрым умом, и прямодушием, и самообладанием.
41. "Вы же, — говорил Аристотель, — смутрите на него как на какого-нибудь Евбула, Фринона или Филократа, пытаясь и его склонить на свою сторону дарами, его, человека, который и наследственное свое достояние отдал афинянам, издержав его частью на помощь отдельным нуждающимся гражданам, частью на дела общенародные; обманувшись в этих ожиданиях, вы собираетесь запугать того, кто давно уже решил самую жизнь свою связать с изменчивыми судьбами родины; когда он нападает на наши затеи, вы негодуете, а между тем Демосфен даже и перед афинским народом не знает робости. Вы не замечаете, что как гражданин он руководим лишь любовью к отечеству и в служении ему находит применение своей философии".
42. Вот почему, Архий, я сверх всякой меры желал иметь Демосфена при себе, да собственных уст его выслушать, какого он держится мнения о нынешнем положении вещей, — я готов был удалить всех льстецов, постоянно нас обступающих, чтобы услышать наконец простое слово, свободным умом внушенное, и получить в лице Демосфена преданного истине советчика. Я мог бы с полным правом указать ему, сколь неблагодарны те афиняне, за которых он самоотверженно отдает всю свою жизнь, тогда как без труда может иметь друзей, гораздо более благожелательных и надежных.
Архий. В остальном царь, ты, может быть, имел бы успех. Но, что касается последнего, — слова твои были бы тщетны: до такой степени безудержно Демосфен был предан афинянам.
Антипатр. Да, был, Архий! Что уж об этом говорить… Но как же Демосфен скончался?
43. Архий. Я думаю, царь, ты проникнешься к нему еще большим удивлением. И мы, присутствовавшие при смерти Демосфена, поражаемся и доверяем себе не больше, чем тогда, когда смерть совершалась перед нашими глазами. По-видимому, Демосфен давно уже принял решение именно так провести свои последние дни: это явствует из того, что все было заранее подготовлено. Мы застали Демосфена сидящим в храме и предшествовавшие кончине дни потратили на тщетные уговоры.
Антипатр. Какие же речи вы к нему держали?
Архий. Я с силой развернул перед Демосфеном твое дружеское с ним обхождение, суля от тебя всякие милости. Впрочем, я сам не слишком верил в них: я ведь не знал правды и думал, что ты гнев держишь на этого человека, но считал, конечно, свои доводы полезными для убеждения Демосфена.
Антипатр. А как он принимал ваши слова? Ничего не скрывай от меня. Мне хотелось бы сейчас знать все, как будто я сам присутствовал там и слышал собственными ушами. Итак, ничего не упусти: немалой ведь важности дело — узнать, как держал себя великий человек перед самым концом своей жизни. Проявил он слабость и упадок или сохранил вполне непреклонность высокой души своей?
44. Архий. Ну, этот нисколько не поддался! Какое там! Весело рассмеявшись и подшучивая надо мной за мою прежнюю жизнь, он сказал, что я играю неубедительно, передавая твои обманные обещания.
Антипатр. Значит, недоверие к сообщенному тобой заставило его испустить дух?
Архий. О, нет! Только выслушай до конца и увидишь, что не тебе, собственно, он не верил. Но, — поскольку ты велишь, царь, говорить без утайки, — вот что сказал он: "Для македонян нет нерушимых клятв, и нисколько не будет неожиданностью, если они захватят Демосфена тем же способом, что Амфиполь, Олинф или Ороп". Много он говорил в этом смысле, и я велел скорописцам при нашей беседе присутствовать, чтобы сохранить для тебя слова Демосфена. Он говорил: "Конечно, Архий, уже из опасения пыток и смерти я не хотел являться на глаза Антипатру; но допустим даже, что вы говорите правду, — тогда еще того больше надлежит мне остерегаться, как бы, получив в подарок от Антипатра самую жизнь; я не оказалася вынужденным покинуть тот строй, в который стал добровольно, — защитников Эллады, — и перейти на македонскую сторону.
45. Прекрасно было бы, Архий, быть обязанным своей жизнью самому Пирею и той триере, которую я подарил государству, стенам и рвам, на мой счет сооруженным, филе Пандиониде, для которой я добровольно оплатил хор, Солону, Дракону, тому ораторскому месту, с которого звучало мое откровенное слово, народу свободному, его военным постановлениям, моим законам о судостроении, доблести и славе предков, благорасположению сограждан, не раз меня увенчивавших, и мощи Эллады, на страже которой я стоял до сего времени. И пусть из сострадания получил бы я жизнь: это было бы, правда, унижением, но все же можно было бы снести милость от людей, чьих родственников я выкупил из плена, от отцов, чьих дочерей помог выдать замуж, от друзей, за которых уплатил денежные взносы.
46. И если меня не защищают власть над островами и море, — тогда его, вот этого Посейдона, я молю о спасении, прибегая к его жертвеннику, к его священным законам! Но если и Посейдон не сможет охранить неприкосновенность своего храма и не сочтет позором предать Демосфена Архий, тогда я предпочту умереть, но не стану льстить Антипатру, как не льщу богу. Я имел возможность найти в македонянах друзей более верных, чем в афинянях, и ныне разделял бы с вами ваше благополучие, если бы захотел стать рядом с Каллимедонтом, Пифеем и Демадом; и сейчас еще не поздно было бы перестроить свою участь, если бы не было мне стыдно перед дочерьми Эрехтея и Кодром. И, конечно, я не перекинусь вместе с богами на сторону неприятеля только потому, что они изменили афинянам ибо прекрасное убежище — смерть, делающая человека неуязвимым для всякого позора. Так и теперь, Архий, насколько это в моих силах, я не покрою Афин стыдом, добровольно согласившись на рабство, и не отброшу от себя прекраснейшее одеяние смерти — свободу.
47. Уместно было бы тебе, — продолжал Демосфен, — припомнить сейчас высокие слова трагического поэта:
… Готовясь жертвой пасть,
Она и в самой смерти красоту блюла.
Это сказано о девушке! Так неужели Демосфен предпочтет благородной смерти безобразную жизнь, забыв учение Ксенократа и Платона о бессмертии?" Говорил он еще кое-что, с большою горечью, против тех, кто высокомерно противится своей участи. Но к чему теперь обо всем этом вспоминать? В конце концов, когда я испробовал и просьбы, и угрозы, мешая ласковые речи с суровыми, Демосфен сказал: "Я послушался бы твоих слов, будь я Архием, но поскольку я — Демосфен, прости меня, посол злополучный: я не рожден для таких дурных поступков".
48. И вот тогда, только тогда, я задумал силой оторвать его от алтаря. Заметив это, он обратил взоры к изображению бога и, не скрывая насмешки, сказал: "Как видно, Архий считает силой и спасительным прибежищем для духа человеческого только оружие, корабли, стены крепостные и стены воинские, а мое снаряжение презирает. И однако оно с честью выдерживает натиск и иллирийцев, и трибаллов, и македонян, являясь для меня более надежным оплотом, чем были когда-то для нас деревянные стены, о несокрушимости которых возвестил нам оракул бога. Уверенный в моей силе, я безбоязненно исполнял долг гражданина, без боязни проявлял непочтительность к македонянам, и не было мне никакого дела ни до Евктемона, ни до Аристогитона, ни до Пифея с Каллимедонтом, ни до самого Филиппа — в те времена; нет мне дела и ныне до Архия".
49. Сказавши это, он обратился ко мне и сказал: "Не прикасайся ко мне! Я сделаю все со своей стороны, чтобы храм не подвергся осквернению, и, поклонившись богу, добровольно последую за вами". Я надеялся, что так это и будет, и когда Демосфен поднес руку ко рту, я думал, что он просто молится.
Антипатр. А в действительности что же оказалось?
Архий. Позднее одна из рабынь под пыткой созналась, что Демосфен давно уже хранил при себе яд, чтобы, разрешив свою душу от тела, получить свободу. Едва переступив порог храма, он обратился ко мне и сказал: "Возьми ж его и доставь Антипатру. Демосфена ты не приведешь к нему. Клянусь теми…" Мне показалось, он собирался добавить: "павшими при Марафоне", но сказал лишь "прощай!" — и душа его улетела.
50. Вот с чем я вернулся к тебе, царь, из похода против Демосфена!
Антипатр. И это было сделано по-демосфеновски, Архий! Непреклонный, блаженный дух! Какая твердость волн, какая достойная гражданина предусмотрительность — всегда иметь под рукой залог своей свободы! Итак, сам он ушел от нас, чтобы жить на островах блаженных жизнью героев, как говорят люди, или — как полагают иные — вступил на те пути, которыми души уходят на небо, чтобы стать божественным спутником Зевса, хранителя свободы. Тело же его мы отошлем в Афины, как дар земли, дар еще более драгоценный, чем тела павших при Марафоне!
Перевод Н. П. Баранова
1. Суждено, видно, было и нашему веку оказаться не вовсе лишенным мужей, достойных похвального слова и общей памяти, но, напротив, явить образцы чрезвычайной телесной мощи и высочайшей философской мысли. Говоря это, я имею в виду беотийца Сострата, которого греки называли Гераклом и действительно за такого почитали, но главным образом Демонакта, философа. Обоих я видел и, увидев, проникся к ним уважением, a сo вторым, с Демонактом, долгое время был близко знаком. Что касается: Сострата, то о нем говорится в другом моем произведении: там описаны и рост его, и необыкновенная сила, и жизнь под открытым небом на горе Парнасе, где трава служила ему ложем, а дикорастущие плоды — пищей, и подвиги его, вполне согласные с прозвищем, — все, что он совершил, истребляя разбойников, прокладывая дороги в местах недоступных, настилая мосты через непроходимые пропасти.
2. Теперь же справедливо будет поговорить о Демонакте, и притом с двоякой целью: чтобы образ его, насколько это в моих силах, мог сохраниться в памяти лучших людей и чтобы юноши из самых знатных родов, стремящиеся к философии, могли настраивать себя в лад не с одними только древними образцами, но, имея перед глазами высокий пример из наших дней, подражали бы этому философу, лучшему из всех, мне известных.
3. Родом Демонакт был с Кипра, и притом происходил не от последних граждан по знатности и по достатку. А впрочем, и превыше этого всего вознесся он, избрав достойнейший и наипрекраснейший удел, устремившись к занятиям философией. Однако, Зевсом клянусь, не Агатобул и не Димитрий, еще до него, и не Эпиктет пробудили Демонакта. Правда, все названные философы были близки с ним, а равно и Тимократ из Гераклеи, человек мудрый, красноречием и глубокомыслием в высшей мере украшенный, — но Демонакт, как я сказал, не был привлечен к деятельности словами кого-нибудь из упомянутых философов, — он был движим собственной устремленностью к прекрасному и с малолетства присущей ему любовью к философии.
Презрев все, что люди почитают благом, всецело отдавшись независимой мысли и свободному слову, Демонакт до конца дней своих и сам вел жизнь праведную, чистую, безупречную и всем, кто видел или слышал его, подавал пример своим образом мыслей и обнаружением подлинной истины, достойной настоящего философа.
4. Однако Демонакт, отнюдь не по пословице: "ног не умывши", приступил к этим занятиям, но предварительно с поэтами сроднился, так что большую часть их творений знал наизусть, и в искусстве речи приобрел навыки, и с различиями философских школ познакомился не поверхностно, "кончиком пальца коснувшись", по пословице, и тело свое упражнял, закалив его и сделав выносливым, и вообще поставил себе целью — ни в чем и ни в ком не нуждаться; поэтому, когда он, Демонакт, увидел, что уже не хватает у него сил на себя самого, он добровольно ушел из жизни, оставив по себе громкую славу, так что лучшие из эллинов долго еще будут о нем говорить.
5. Что же касается философского направления, то он не ограничил себя каким-нибудь одним, отрезав остальные, но соединил многие в одно целое, так что не очень-то легко было различить, какому же из них Демонакт отдает предпочтение. Но, по-видимому, ближе всего он все же был к Сократу, хотя во внешности и в легкой простоте жизни явно ставил себе образцом синопского мудреца, не доводя, однако, подражания его обиходу до подделки, лишь бы привлечь на себя удивленные взоры встречных, нет, он, Демонакт, ел и пил вместе со всеми, был прост в обращении, лишенный малейшего самомнения, держал себя как рядовой член общества и гражданин государства.
6. Демонакт не пользовался сократовской иронией, но всегда разговоры его были полны аттического изящества, и никто после беседы с ним не имел оснований смеяться над низменным слогом учителя или спасаться бегством от его брюзгливых укоров — напротив, все и всегда уходили от него веселыми и внутренне гораздо более упорядоченными, со светлыми лицами и благими надеждами на будущее.
7. Ни разу не видели Демонакта кричащим или чрезмерно возбужденным, или проявляющим раздражение, даже когда приходилось ему кого-либо порицать; нет, на ошибки он нападал, но к ошибающимся был снисходителен и пример брать считал нужным с врачей, которые исцеляют недуги, но гнева против недужных не применяют, ибо убежден был, что человеку свойственно ошибаться, а богу или тому, кто ищет стать равным богу, надлежит исправлять споткнувшихся.
8. Ведя такую жизнь, Демонакт, конечно, ни в чем не нуждался для себя самого, но друзьям в подходящих случаях оказывал содействие, причем тем из них, кто был счастлив и верил в свою удачу, он напоминал, как кратковременны и призрачны блага, которыми они превозносятся, а сетующих на свою бедность или тяготящихся изгнанием, или на старость либо на болезнь жалующихся он с усмешкой утешал, спрашивая, неужели они не видят, что скоро прекратится то, что их удручает, и немного спустя забвение земных благ и бед и длительная свобода охватят всех.
9. Старался Демонакт братьев враждующих успокаивать, был первым в делах примирения жен с их мужьями. Иногда и перед мятущимися народными толпами держал пристойное слово и очень многих из них убедил работать на пользу отечества, соблюдая умеренность. Таков-то был склад философии Демонакта: кроткий, приветливый, ясный.
10. Одно лишь огорчало Демонакта: болезнь или смерть друга, так как наибольшим, пожалуй, из доступных человеку благ он почитал дружбу. А потому сам он был другом всем, и каждого, без исключения, считал близким своим именно потому, что он — человек. Правда, общаясь с людьми, Демонакт к одним проявлял больше расположения, к другим меньше, но совершенно отстранялся лишь от тех, чья порочность, казалось ему, не оставляла уже никакой надежды на исправление. И все, что Демонакт делал или говорил, было так изящно и любовно, так проникнуто Харитами и Афродитой, что, по выражению комического поэта, всегда "сама Убедительность пребывала у него на губах".
11. Вот почему и весь народ афинский, и сами власти необыкновенно уважали Демонакта и всегда смотрели на него как на одного из самых лучших. Правда, вначале со многими из жителей у него происходили столкновения, и толпа возненавидела его не меньше, чем Сократа, за прямоту речи и независимость мысли. И против Демонакта поднялись разные Аниты и Мелеты, выставляя те же обвинения, какие в свое время возводились на Сократа: Демонакта будто никогда не видели приносящим жертву, и он один из всех граждан не был посвящен в элевсинские таинства. Тогда Демонакт с большим мужеством, возложив на себя венок и надев чистый плащ, явился в народное собрание и произнес речь в свою защиту, причем говорил частью совершенно спокойно, а частью даже, вопреки своему обыкновению, более жестко. На то, что он никогда не приносил жертв Афине, Демонакт сказал: "Не дивитесь, люди афинские, если я раньше не совершил ей жертвоприношения; не думал я, что богиня в моих жертвах нуждается". На второе же обвинение, по поводу мистерий, Демонакт ответил, что причина, по которой он не принял посвящение в них вместе с прочими гражданами, заключается в следующем: если плохи окажутся таинства, он не умолчит о том перед непосвященными, но постарается отвратить их от этих оргий; если же хороши, он всем выдаст их из любви к человеку. И кончилось тем, что афиняне, у которых уже и камни для него были в руке принесены, стали кротки и почувствовали к нему расположение, и с той поры начали ценить Демонакта, чтить и в конце концов восхищаться, несмотря даже на то, что, начиная свою речь, он сделал довольно-таки резкое вступление: "Люди афинские, — сказал он, — смотрите: вот я перед вами, венком увенчанный. Что же? Приступите, принесите и меня в жертву, ибо в той первой вы не имели удачи!"
12. Теперь я хочу привести несколько замечаний Демонакта, метких и в то же время ничуть не грубых. Начну с Фаворина и с прекрасного ответа, данного ему Демонактом. Дело было так. Фаворин услыхал от кого-то, что Демонакт подсмеивается над его выступлениями и в особенности над необычайно трогательными виршами, которые их сопровождали, находя стихи плоскими, чересчур женственными и совершенно неподобающими для философии. Фаворин, подойдя к Демонакту, спросил его: кто он такой, что решается вышучивать его речи?
"Человек, — ответил Демонакт, — с ушами, которые в обман не даются". Но бесполый софист, не отставая от него, спросил: "Какие ты, Демонакт, припасы на дорогу взял, переходя от детских забав к философии?" — "Яички", — ответил Демонакт.
13. Другой раз как-то тот же Фаворин при встрече спросил Демонакта, какую философскую школу он предпочитает. "Да кто же тебе сказал, что я занимаюсь философией?" — ответил Демонакт. И, уже отходя от собеседника, он усмехнулся с нескрываемым удовольствием. На новый вопрос: над чем он смеется? — философ сказал: "Забавно мне показалось: неужто ты по бороде находишь возможность различать философов, сам будучи безбородым!"
14. Случилось однажды, что софист Сидоний, весьма известный в Афинах, держал слово похвальное себе самому и заявил между прочим, что он-де в любом учении сведущ, — впрочем, лучше привести его подлинные слова: "Если Аристотель меня в Ликей позовет, я последую зову; если Платон — в Академию, явлюсь и туда; если Зенон — меня увидят в расписанной Стое; если Пифагор кликнет — я стану молчальником…" Тогда Демонакт, находившийся среди слушателей, встал и сказал: "Любезный имярек, зовет уже тебя Пифагор".
15. Некто Пифон, красивый юноша, из македонской знати, пурпуром отороченный, вздумал подшучивать над Демонактом, предложил ему какой-то софизм и требовал, чтобы он раскрыл этот силлогизм. "Одно я знаю, милый мальчик, — ответил философ, — что тебя уже не раз раскрывали". Когда же тот, обиженный этой насмешливой двусмыслицей, с угрозой произнес: "Я сейчас тебе крепкого мужа покажу", Демонакт, засмеявшись, спросил: "Так у тебя и муж есть?"
16. Одного атлета Демонакт высмеял за то, что тот на Олимпийских играх выставлял себя на вид, завернувшись в пестрые, цветистые ткани; рассерженный атлет ударил насмешника камнем по голове, так что кровь потекла.
Присутствовавшие возмутились, как если бы каждый из них сам получил этот удар, и стали кричать, что надо идти к проконсулу, но Демонакт возразил: "Незачем к проконсулу, граждане, пойдем к врачу!"
17. Однажды, идя по улице, Демонакт нашел золотой перстень и вывесил на рынке записку, в которой предлагал владельцу потерянного перстня, кто бы он ни был, явиться к нему, назвать вес кольца, камень и вырезанную на нем печать и получить вещь. И вот пришел какой-то хорошенький мальчишка, заявляя, что это он потерял. Но, когда ничего толкового он не мог сказать, Демонакт ответил: "Ступай, мальчик, да береги от чужого пальца свое колечко, а это — не твоя потеря!"
18. Один из римских сенаторов, будучи в Афинах, представил Демонакту своего сына, очень красивого, но женоподобного и изнеженного, проговорив: "Приветствует тебя, Демонакт, мой сын, которого ты видишь перед собой!"
"Какой красивый! — сказал Демонакт. — И тебя достоин, и на матушку похож".
19. Про кинического философа Гонората, ходившего в шкуре медведя, он сказал: "Ему бы не почтённым медвежьей шкурой — медвежатником Гоноратом, но Аркесилаем прозываться!"
20. На вопрос одного человека, как, по его мнению, следует определить счастье, Демонакт ответил: "Счастлив лишь свободный". Собеседник возразил, что свободных — много. "Но я, — сказал Демонакт, — лишь того считаю свободным, кто ни на что не надеется и ничего не боится". — "Да разве можно сыскать такого человека? — заметил тот. — Ведь все мы в большинстве случаев — рабы этих чувств".
"Однако, — сказал Демонакт, — если ты вдумаешься в дела человеческие, ты обнаружишь, что они ни надежды, ни страха не стоят, ибо все преходяще: и печали, и радости".
21. Перегрин-Протей укорял Демонакта за то, что он много смеется и подшучивает над людьми, и сказал: "Демонакт, ты лайка, а не киник". — "Перегрин, — ответил философ, — ты разговариваешь, а не ведешь себя по-человечьи".
22. Когда некий исследователь природы рассуждал об антиподах, Демонакт встал, пригласил его следовать за собой, подвел к колодцу и, показывая на отражение в воде, спросил: "Значит, это и есть твои антиподы?"
23. Другой раз, когда некто, выдавая себя за мага, утверждал, что знает могучие заклинания, которым все подчиняются, исполняя его любое желание, — "это не диво, — сказал Демонакт, — я ведь и сам тем же ремеслом занимаюсь. Хочешь, пройдем вместе к булочнице, и ты увидишь, как всего одним заклинаньицем и небольшим количеством волшебного зелья я заставлю ее дать мне хлеба", — он намекал на то, что деньги имеют такую же силу, как и заклинания.
24. Герод Аттик чрезвычайно горевал о преждевременно скончавшемся Полидевке и требовал, чтобы умершему закладывали колесницу и лошадей подавали, как будто он должен был сейчас сесть в колесницу, и готовили для него обед. И вот однажды Демонакт явился к Героду со словами: "У меня есть для тебя письмо одно, от Полидевка". Тот был очень обрадован, полагая, что и Демонакт не отстает от других, потакая его слабости. "Чего же, Демонакт, хочет от нас Полидевк?" — спросил он. "Он недоволен, — ответил философ, — что ты все еще здесь, а не с ним".
25. Подобным же образом явился Демонакт к человеку, который оплакивал смерть сына, запершись в совершенно темной комнате. Демонакт назвался магом и сказал, что может вызвать призрак сына, если только отец назовет ему трех людей, которым никогда никого не приходилось оплакивать. Тот долго раздумывал и явно был в затруднении, — очевидно, не в состоянии будучи назвать никого. "Что же, — сказал Демонакт, — смешной ты человек, неужели ты думаешь, что один лишь ты страдаешь невыносимо, когда сам видишь, что нет человека, непричастного к скорби".
26. Между прочим, Демонакт считал достойными смеха и тех, кто в повседневной беседе употребляет очень устарелые и странные слова. И когда он задал одному человеку какой-то вопрос, а тот ответил на него сверхаттически, Демонакт заметил: "Я ведь, друг, тебе сегодня задаю вопросы, а ты отвечаешь мне, будто при Агамемноне живешь".
27. Один из друзей как-то сказал Демонакту: "Пойдем, Демонакт, в храм Асклепия, помолимся о здравии сына". — "Ты совсем глухим считаешь Асклепия, — ответил Демонакт, — ибо, по-твоему, он не расслышит нас, если мы отсюда ему помолимся".
28. Однажды Демонакт увидел двух философов, проявивших крайнее невежество в каком-то ученом споре, причем один ставил нелепые вопросы, а другой давал бессмысленные ответы. "Не кажется ли вам, друзья, — спросил Демонакт, — что один из вас козла доит, а другой решето под него подставляет?"
29. Перипатетик Агафокл с гордостью заявлял, что он — единственный и первый философ, сведущий в диалектике. "Однако, Агафокл, — заметил Демонакт, — если первый — значит, не единственный, а если единственный — значит, не первый".
30. Цетег, будущий консул, проездом через Грецию в Азию, где он должен был состоять легатом при своем отце, много смеха вызвал своими речами и поступками. Один из друзей Демонакта сказал, что этот Цетег — "большая дрянь".
"Совсем не большая, клянусь Зевсом", — возразил Демонакт.
31. Увидев однажды, как философ Аполлоний отправлялся в путь со множеством своих учеников, — он уезжал по приглашению императора, чтобы состоять при дворе в качестве наставника, — Демонакт сказал: "Вот идет Аполлоний со своими аргонавтами".
32. Кто-то спросил Демонакта: бессмертна ли душа, по его мнению?
"Бессмертна, — ответил философ, — но как все".
33. По поводу Герода Демонакт сказал, что, очевидно, прав Платон, признающий в каждом из нас не одну, а несколько душ, ибо не могла бы одна и та же душа и возлюбленную Региллу, и возлюбленного Полидевка угощать, как будто они были живы, и проявлять о них другие подобные же заботы.34. Услышав объявление, что афиняне устраняют негреков от участия в мистериях, Демонакт отважился однажды всенародно спросить их: чем вызвано такое запрещение, когда сами таинства учреждены для них Евмолпом, не греком, а фракийцем?
35. Случилось Демонакту отправляться в плаванье зимой. Один из друзей спросил: "А ты не боишься достаться на съедение рыбам, если судно опрокинется?" — "Но ведь неблагодарным надо быть, — отвечал Демонакт, — чтобы не решаться отдать себя на растерзание рыбам, когда сам пожрал столь многих из них!"
36. Одному оратору, выступавшему с никуда не годными речами, Демонакт советовал упражняться и работать над собой. Тот ответил: "Но я всегда говорю перед самим собой". "Ну, тогда понятно, — сказал Демонакт, — что ты так говоришь, если у тебя глупый слушатель".
37. Встретив однажды прорицателя, который за плату всенародно давал свои предсказания, Демонакт заметил: "Не понимаю, за что ты требуешь плату? Если ты делаешь это как имеющий власть изменить то, что выпряли пряхи, — значит, ты мало просишь, сколько бы ты ни просил; а если все свершится так, как богу угодно, — в чем же тогда сила твоих предсказаний?"
38. Один пожилой и дородный римлянин пригласил Демонакта посмотреть, как он в полном вооружении упражняется в воинском искусстве, сражаясь с деревянным столбом, и потом спросил: "Ну, каково, по-твоему, я бился, Демонакт?" На что Демонакт ответил: "Прекрасно! Только противник попался бы тебе дубовый".
39. И на всякие сбивающие с толку вопросы у Демонакта всегда был готов очень меткий ответ. Так, например, кто-то спросил его ради смеха: "Если сжечь тысячу мин дерева, Демонакт, сколько мин дыму получится?" — "Взвесь золу, — отвечал Демонакт, — весь остаток придется на дым".
40. Некто Полибий, человек совершенно невежественный и плохо говоривший по-гречески, сказал однажды: "Император меня римским гражданством почтил". "Лучше бы он тебя не римлянином, а греком сделал", — сказал Демонакт.
41. Заметив, что один из носящих тогу, отороченную пурпуром, очень чванится шириной пурпурной полосы, Демонакт нагнулся к его уху, взял за одежду и, показывая на нее, сказал: "А ведь эту шерсть до тебя баран носил, да так бараном и остался".
42. Однажды в бане Демонакт медлил и не входил в воду, которая была еще настоящим кипятком, и кто-то попрекнул его малодушием. "Скажи, пожалуйста, — спросил Демонакт, — на благо отечеству, что ли, я должен влезть туда?"
43. На чей-то вопрос: "Как ты представляешь себе пребывание в Аиде?" — Демонакт ответил: "Подожди. Я тебе оттуда напишу".
44. Один дрянной поэт, Адмет по имени, рассказывал, что сочинил надгробную надпись, всего один стих, и в завещании своем делает распоряжение вырезать эту эпиграмму на его плите. Впрочем, вон он, этот стих:
Емли, Земля, оболочку Адмета, а сам он стал богом!
Демонакт рассмеялся и сказал: "Так хороша, Адмет, твоя надпись, что мне хотелось бы видеть ее уже высеченной".
45. Некто, заметив по ногам Демонакта вполне естественные признаки старости, спросил: "Это что же такое, Демонакт?" Философ с улыбкой ответил: "Это? Зубы Харона".
46. Увидев, как некий спартанец наказывал плетью своего раба, Демонакт воскликнул: "Перестань! Не доказывай равноправия раба с самим собой".
47. Женщина, по имени Даная, судилась со своим братом. "Судись, — сказал Демонакт, — ведь ты не та Даная, дочь Несудимого — Акризия".
48. Больше всего Демонакт склонен был выступать против людей, философствующих не во имя истины, а лишь напоказ. Так, встретил он однажды киника, в плаще, с сумой и с так называемым «гипероном», то есть огромной дубиной в руках вместо посоха. Надрываясь от крика, киник величал себя ревнителем Антисфена, Кратета и Диогена. "Не лги, — сказал ему Демонакт. — В действительности ты ученик Гиперида — дубины".
49. Заметив, что многие атлеты во время схватки поступают нечестно и, вопреки правилам состязания, не борются, а кусаются, Демонакт сказал: "Не без оснований, значит, поклонники атлетов величают их "львами"".
50. Тонкое, но вместе с тем и язвительное слово было сказано Демонактом проконсулу. Последний принадлежал к числу щеголей, выдергивающих со смолой волосы на ногах и на всем теле. И вот один киник, взойдя на камень, с которого говорили ораторы, поставил как раз это самое в вину проконсулу и явно намекал на известное распутство. Тогда рассерженный проконсул велел стащить киника с камня и собирался или палками забить его до смерти, или хотя бы изгнанием наказать. Но как раз случился при этом Демонакт и выпросил для провинившегося прощение, говоря, что дерзость его объясняется той свободой языка, которая у киников по наследству передается из поколения в поколение. Проконсул сказал: "Хорошо. Сейчас я отпускаю его, ради тебя. Но если он опять отважится учинить нечто подобное, какого наказания он будет достоин?" Демонакт ответил: "Вели тогда осмолить его и вырвать все волосы".
51. Другой раз человек, которому император доверил начальство над легионами и управление огромной областью, спросил Демонакта, как ему наилучшим образом исполнить обязанности управителя. "Будь безгневен, — ответил философ, — поменьше болтай и побольше слушай".
52. Кто-то спросил Демонакта: неужели он тоже кушает медовые лепешки? "А ты что же думаешь, — спросил Демонакт, — пчелы только для одних дураков лепят свои соты?"
53. В "Расписанном портике" Демонакт увидел статую с отбитой рукой. "Поздновато, — сказал он, — афиняне почтили медным изваянием Кинегира".
54. Заметив, что хромоногий Руфин Кипрский, из школы перипатетиков — прогуливающихся философов, очень уж много времени уделял философическим прогулкам, Демонакт сказал: "Можно ли найти что-нибудь бесстыднее, чем это перипатетическое ковылянье".
55. Эпиктет однажды стал укорять Демонакта, советуя жениться и детей иметь, так как истинному философу приличествует-де оставить природе взамен себя другого человека. Демонакт большой колкостью ответил холостому обличителю: "Хорошо, Эпиктет! Выдай за меня одну из своих дочерей".
56. Заслуживает упоминания и слово, брошенное Демонактом Термину, последователю Аристотеля. Демонакт знал его за отвратительного человека, совершающего тысячи всяких мерзостей, однако Аристотель и его десять положений не сходили у него с языка. "Ты, Гермин, — сказал Демонакт, — поистине достоин десяти положений о категориях".
57. Когда афиняне, не желая отставать от коринфян, задумали ввести у себя бои гладиаторов, Демонакт выступил перед ними и сказал: "Прежде чем выносить такое постановление, граждане афинские, разрушьте алтарь Сострадания".58. Однажды, при посещении Демонактом Олимпии, элейцы постановили почтить его медной статуей. "Отнюдь не делайте этого, граждане элейские, — возразил Демонакт, — да не подумают люди, будто вы предков ваших укоряете за то, что ни Сократу, ни Диогену они не воздвигли статуй.
59. Слышал я и разговор Демонакта с одним законоведом. Демонакт выразил опасение, не бесполезно ли вообще писать законы — одинаково для дурных ли или для честных людей: ибо одни не нуждаются в законах, а другие от них ничуть не станут лучше.
60. Из гомеровских поэм Демонакт особенно помнил один стих:
Смертны равно и не знавший труда и трудившийся много.
61. Демонакт с похвалой отзывался о Терсите, считая его своего рода киником и народным оратором.
62. Однажды Демонакту задали вопрос: кто из философов ему наиболее любезен?
"Все они достойны уважения, — ответил Демонакт, — но я благоговею перед Сократом, восхищаюсь Диогеном и люблю Аристиппа".
63. Прожил Демонакт почти до ста лет, без болезней, без печалей, никому не досадив, никого ни о чем не просив, помогая друзьям и за всю жизнь не нажив себе ни одного врага. И такую любовь питали к нему и сами афиняне, и вся Эллада, что при его появлении власти поднимались со своих мест, и водворялось всеобщее безмолвие. Под конец жизни, уже глубоким стариком, Демонакт заходил без зова в первый попавшийся дом, обедал там, ночевал, и все живущие видели в этом событии как бы явление одного из бессмертных и считали, что некое благое божество посетило их жилище. Когда Демонакт проходил мимо, продавщицы хлебов наперебой приглашали его, и каждая добивалась, чтобы он у нее взял хлеб, и та, которой удавалось вручить свой хлеб Демонакту, за счастье это для себя почитала. Даже дети приносили ему плоды, величая отцом.
64. Однажды, когда в Афинах произошел мятеж, Демонакт явился в народное собрание; одно его появление заставило всех умолкнуть. А он, увидев, что народ уже переменил свои мысли, не сказал ни слова и удалился.
65. Когда же Демонакт заметил, что уже не в силах обходиться без посторонней помощи, он произнес, обращаясь к присутствующим друзьям, слова глашатаев на состязаниях:
Ну, вот и окончены игры! Венки
Почетные розданы. Зову внемли:
Исполнился срок.
И, отказавшись от всякой пищи, он ушел из жизни таким же светлым, каким его всегда видели люди.
66. Незадолго до кончины кто-то спросил Демонакта: "Как прикажешь хоронить тебя?" — "Не хлопочите, — ответил Демонакт, — дух меня похоронит". — "Однако, — возразил друг, — не позорно ли было бы птицам и псам на съедение предоставить тело такого человека?"
"А почему бы нет? — сказал Демонакт. — Ничуть не странно, если мне хочется и после смерти быть полезным кому-нибудь живому".
67. Однако афиняне погребли Демонакта с великой пышностью за государственный счет и долго его оплакивали, и каменное седалище, на котором он имел обыкновение отдыхать, когда уставал, почитанием окружили и венками украшали в честь почившего мужа, считая святыней даже камень, на котором он сидел.
Не было человека, который не явился бы на вынос тела, в особенности из числа философов. Последние на плечах несли его до самой гробницы.
Вот то немногое, что я мог припомнить из очень многого. Но и по этому читающие могут заключить, что за человек был Демонакт.
Перевод Н. П. Баранова
1. Менекрат. Прорыть Истм — в этом предприятии, Мусоний, к которому, как говорят, и ты приложил руку, тиран Нерон обнаружил ум настоящего эллина. Не правда ли?
Мусоний. Несомненно, Менекрат, Нерону пришла в голову отличная мысль: ведь, перерезав Истм каналом в двадцать стадий длиной, он избавил бы мореходов от необходимости огибать Пелопоннес вокруг мыса Малеи. А это принесло бы пользу и торговле, и городам, как приморским, так и лежащим внутри страны: ведь и они не будут терпеть недостатка в хлебе у себя на месте, если дела хорошо будут идти в приморских местностях.
Менекрат. Расскажи об этом, Мусоний, нам всем хочется послушать, если, конечно, у тебя нет на уме каких-нибудь занятий поважнее.
Мусоний. Расскажу, если хотите. Ибо я не знаю, чем мог бы лучше отблагодарить вас за ваше рвение, с которым вы явились на мои столь мало доставляющие развлечения занятия.
2. Итак, Нерона привела в Грецию страсть к пению и глубокое убеждение, что сами Музы не могут спеть приятнее, чем он. Он хотел, выступив с песней, получить венок в Олимпии, на самых что ни на есть важнейших играх. Ибо, что касается пифийских, Нерон считал их справляемыми скорее в его честь, чем в честь Аполлона: он был уверен, что даже сам Аполлон не выдержит сравнения с его кифарой и голосом. Истмийский перешеек до этих пор нисколько не заботил Нерона, но, внезапно, натолкнувшись на природные условия, он проникся жаждой великих дел. Нерону пришел на память тот царь, что некогда водил ахейцев под Трою и отделил Эвбею от Беотии Еврипом у Халкиды; потом, конечно, Дарий и мост, который был перекинут через Боспор для его похода на скифов; но прежде всего, наверно, Нерону припомнились из больших дел великие деяния Ксеркса. К этим воспоминаниям присоединилась мысль о том, что Нерон откроет всем кратчайший путь для сношений друг с другом, и тем самым Эллада окажется втянутой с блеском в иноземные дела. Такова уж природа тиранов: в опьянении властью они страстно жаждут каким-нибудь способом услышать о своих поступках громкую молву.
3. Выйдя из палатки, Нерон пропел гимн Амфитрите и Посейдону и небольшую песнь в честь Меликерта и Левкотеи. Наместник Греции подал императору золотую лопату, и он тут же положил начало каналу, продолжая петь, и отбивал размер. Три раза, если я не ошибаюсь, он ударил лопатой землю, потом велел облеченным властью лицам без промедлений приступить к работам и уехал в Коринф, воображая, что превзошел все подвиги Геракла. И вот заключенные, выпущенные из тюрем, были поставлены на работу на каменистых участках, представлявших большие трудности, а воины — на более землистые и ровные места.
4. Пожалуй, дней семьдесят пять мы, как волы, трудились на Истме, когда донесся до нас — сначала неясный — слух, что Нерон в Коринфе передумал относительно канала; говорили, что ученые геометры из Египта, исследовав уровень обоих морей, нашли, что он — неодинаков, и, считая, что уровень Лехейской гавани выше, испугались за судьбу Эгины: как бы огромное количество морской воды, обрушившись на остров, не затопило и не унесло его. В действительности же сам Фалес, мудрейший и величайший знаток природы, не отвратил бы Нерона от мысли прорезать Истм, ибо он был влюблен в этот задуманный канал больше даже, чем в свои певческие выступления перед народом.
5. Нет, движение среди западных племен, во главе которого теперь стал человек весьма решительный, — Биндак по имени, — отвлекло Нерона от Греции и от Истма и заставило согласиться с пустыми страхами геометров: я достоверно знал, что уровни обоих морей у обоих берегов совершенно одинаковы. Говорят, что к тому же и в самом Риме власть Нерона пошатнулась и стала поддаваться. Об этом вы и сами вчера слышали от прибитого бурей к нашему берегу начальника военного отряда.
6. Менекрат. А как, Мусоний, обстоит у тирана дело с голосом, этой причиной его мусического безумия и любви к олимпийским и пифийским состязаниям? Приезжавшие на Лемнос то выражали свой восторг, то насмехались над Нероном.
Мусоний. Да, Менекрат, его голос не вызывает восхищения, но, с другой стороны, не заслуживает и насмешки. Сам по себе его строй безукоризнен и средней высоты. Но голос звучит от природы несколько пусто и тяжело, так как гортань у Нерона сдавлена, и в пении при таком устройстве горла слышится какое-то гудение. Но большим напряжением он сглаживает этот недостаток голоса, так как Нерон не полагается на свои естественные средства, но пользуется искусно и мягкой колоратурой, и прелестной музыкой, и приятным сопровождением кифары, и уменьем вовремя сделать несколько шагов, остановиться, переменить положение, согласовать жест с песней; одно лишь во всем этом представляется непристойным: что император занимается такими мелочами.
7. Но когда Нерон пытается исполнять героические партии, тогда, увы, многие из слушателей не в силах удержаться от смеха, хотя величайшие опасности грозят тому, кто вздумает смеяться над императором; он запрокидывает голову, сверх меры напрягая дыхание, поднимается на цыпочки и выгибается, словно его растягивают на колесе. От природы красный, Нерон краснеет еще больше, и лицо его пышет пожаром. А дыханье не обладает силой и подчас оказывается недостаточным.
8. Менекрат. Но каким же образом, Мусоний, его соперники на состязаниях оказываются побежденными? Наверно, умышленно, прибегая к хитрости?
Мусоний. Да, к хитрости, как те, кто в борьбе поддается противнику. Однако припомни, что случилось с трагическим актером, погибшим на истмийских играх. Ибо и хитрость не безопасна, когда хитрец чересчур перехитрит.
Менекрат. Но что же случилось с ним, Мусоний? Ни единого слова я об этом происшествии не слыхал.
Мусоний. Так послушай: это — невероятная история, и однако она разыгралась на глазах у эллинов.
9. По существующему обычаю, ни комедия, ни трагедия не входят в состязания на Истме, но Нерон решил одержать победу в трагедии. Множество участников собралось на это состязание, и среди них Эпирот, с великолепным голосом, пользовавшийся большой известностью и вызывавший всеобщий восторг необыкновенным блеском своих выступлений. Он сделал вид, что жаждет получить венок и не уступит Нерону, если тот не даст ему предварительно десять талантов за победу. Нерон рассвирепел и впал в бешенство, ибо слышал его пение за сценой и во время состязания. Когда эллины громкими криками стали выражать Эпироту восхищение, Нерон послал своего секретаря, приказывая, чтобы артист уступил ему победу. Тот в ответ заставил голос свой звучать еще мощнее, всенародно решаясь спорить с императором. Тогда Нерон выслал на подмостки своих актеров, как будто им надлежало принять участие в действии. Устремив вперед, как кинжалы, треугольные письменные таблички слоновой кости, они прижали Эпирота к ближайшей колонне и перерубили ему горло ударами острых треугольных табличек.
10. Менекрат. И неужели Нерон оказался победителем в трагедии, совершив на глазах у эллинов такое отвратительное преступление?
Мусоний. Детские шутки это для того, кто еще юношей убил свою мать! И если Нерон убил этого трагического актера, пресекши вместе с горлом его голос, то что же тут удивительного? Ведь и расщелину пифийской скалы, из которой слышался голос оракула, Нерон стремился заградить, чтобы даже Аполлонов голос умолк, хотя пифиец включил его в число Орестов и Алкмеонов, которым матереубийство принесло даже громадную славу, поскольку они мстили за отцов. Нерон, однако, ничего не мог сказать, что он за кого-нибудь мстил, и считал, что бог насмехается над ним, хотя слова его звучали мягче, чем истина.
11. Но что это за корабль, пока мы говорили, приблизился к берегу? Как видно, он привез какую-то добрую весть. Моряки — с венками на головах, словно хор, вещающий благое, и один, стоящий на носу корабля, протягивает руку и призывает нас быть бодрыми и радостными. Он кричит… если слух меня не обманывает, — он кричит, что Нерона — не существует более!
Менекрат. Да, он об этом кричит, Мусоний! И все отчетливей, чем ближе к берегу. Хвала вам, боги! Мусоний. Не будем проклинать Нерона. Говорят, над павшими глумиться не следует.
Перевод Н. П. Баранова
1. Когда Дионис повел свое войско против индусов (почему бы и мне, в самом деле, миф не рассказать вам вакхический), говорят, с таким пренебрежением на первых порах встретили бога тамошние жители, что смеялись над наступлением и, пожалуй, даже жалели храбреца, который немедленно, конечно, будет растоптан слонами, если вздумает оказать им сопротивление. И не удивительно, по-моему: от лазутчиков жители слышали о войске Диониса странные сообщения: его боевые силы целиком-де состоят из женщин, потерявших рассудок и охваченных буйным помешательством. Эти женщины увенчаны плющом, одеты в оленьи шкуры, в руках у них небольшие копья, без железных наконечников, сплетенные из плюща, и какие-то легкие маленькие щиты, издающие гул, едва только к ним прикоснешься (за щиты они принимали бубны); кроме того в этом войске, говорили, имеются в небольшом числе какие-то голые деревенские парни, отплясывающие весьма неприличную пляску, хвостатые и с прорезывающимися рожками, как у только что появившихся на свет козлят.
2. А сам военачальник едет на колеснице, запряженной леопардами, совершенно безбородый, не имея даже признака пушка на щеках, рогатый, виноградными гроздьями увенчанный, повязкой по кудрям повитый, в пурпурном плаще и в золотых сандалиях. У полководца два помощника. Один приземистый старик, несколько тучный, пузатый, курносый, с большими торчащими кверху ушами, с неверной походкой, опирающийся на дроковую трость и почти все время верхом на осле разъезжающий. Помощник тоже в плаще шафранного цвета и, по-видимому, как военачальник, пользуется чрезвычайным доверием верховного вождя. Второй — чудовищный человек, снизу он похож на козла, с косматыми бедрами, с рогами на голове, длиннобородый, гневный и страстный; в левой руке у него — пастушья свирель, а в правой — поднятая кверху кривая палка; в таком виде он прыжками носится по всему лагерю, женщины боятся его, встряхивают при его приближении летящими по ветру волосами и кричат: "эв-ое! эв-ое!" — по-видимому, призывая этим своего властелина. Женщины уже расхитили мелкий скот, ягнята растерзаны живьем, так как они пожирают мясо сырым.
3. Такие получая вести, жители Индии, во главе с царем, смеялись, разумеется, и даже войско собирать и двигать навстречу наступлению не считали нужным, и самое большее намеревались выслать против войска женщин, если враги подойдут ближе. Жителям Индии одерживать победу казалось стыдно: убивать обезумевших женщин, вождя в женской повязке, маленького пьяного старика и того, второго, полувоина, и голых плясунов — весь этот смешной сброд. Но когда пришли вести, что бог огнем уже опустошает страну и города вместе с жителями выжигает, что леса горят, что скоро вся Индия будет одним сплошным пожаром, — ибо оружие Диониса — огонь, от отца им воспринятое, от его перуна, — тут уже все поспешно схватились за оружие, слонов оседлали и взнуздали, башни на них боевые поставили и выступили навстречу врагу, все еще насмехаясь над ним, но уже испытывая гнев, спеша в порошок стереть вместе со всем войском этого безбородого воителя.
4. Когда войска сошлись ближе и увидали друг друга, то индийцы поставили слонов впереди и двинули фалангу на неприятеля. Дионис же сам повел в бой середину своих сил, поручив начальство над правым крылом Силену, а над левым — Пану. Во главе отдельных отрядов и отделений были поставлены сатиры. Общим боевым кличем было "эв-ое!". Тотчас загудели тимпаны, а кимвалы подали знак к бою. Один из сатиров, схватив рог, затрубил пронзительно, осел Силена воинственно взревел, менады завыли и прыжками ринулись вперед, опоясавшись змеями и обнажив железные наконечники тирсов. Индийцы же и слоны немедленно повернули обратно и в полном беспорядке бросились бежать, не дождавшись даже, пока сойдутся с врагом на расстояние пущенной стрелы. И кончилось дело тем, что индийцы оказались побежденными, были схвачены и уведены в плен теми, над кем до сих пор смеялись, на деле уразумев, что не следует по первым слухам проникаться презрением к незнакомому врагу.
5. "Но, ради Диониса, скажи, к чему нам твой Дионис?" — спросят, пожалуй, меня. А к тому, отвечу я, что, по-моему… — но будьте милостивы, во имя Харит, не предполагайте, будто я потерял рассудок или совершенно пьян, если мои дела уподобляю божественным! Люди очень часто перед новыми для них речами, — вот и перед моими, например, — оказываются в положении, напоминающем моих индийцев: слушатели думают, что они всегда услышат какие-нибудь насмешливые и шутливые и вообще очень забавные речи, и уверены в этом, — не знаю, какое создав себе о нас мнение. Одни поэтому вовсе не приходят, считая совершенно ненужным утруждать свой слух распевающими менадами и прыгающими сатирами и спускаться ради этого со своих слонов. Другие, явившись в надежде послушать нечто в указанном роде и обнаружив вместо плюща железное острие, не решаются и при таком повороте дела выразить свое одобрение, приведенные в смятение неожиданным открытием. Но я смело заявляю: если и сейчас, как когда-то раньше, угодно вам будет присутствовать при наших таинствах, если пришедшие старинные сотрапезники припомнят наши общие веселые песни былых времен и не станут презирать сатиров и силенов, но начнут пить из этого кубка вдосталь, — они и сами преисполнятся Дионисом и не раз вместе с нами воскликнут: "эв-ое!"
6. Однако пусть слушатели поступают, как им приятнее: каждый волен слушать или не слушать, я же, поскольку мы продолжаем находиться в Индии, хочу рассказать вам и еще одно происшествие — тоже имеющее кое-какое отношение к Дионису и не чуждое тому, чем мы занимаемся сейчас. Есть в Индии племя махлеев, что живет по левому берегу реки Инда и, если смотреть по течению, доходит вплоть до самого океана. У этих-то махлеев находится роща, обнесенная оградой, не слишком обширная, но образующая густую сень: пышно разросшийся плющ и виноград образуют вместе густую тень. В роще — три источника самой прекрасной и прозрачной воды: один источник — Сатира, другой — Пана, и третий — Силена. И раз в году приходят индусы в эту рощу, когда справляют праздник Дионису, и пьют из этих источников, но не каждый из каждого, а сообразно с возрастом: молодежь — из Сатирова, зрелые люди — из источника Пана, а из источника Силена пьют воду люди моих лет.
7. Что происходит с юношами, когда они выпивают этой воды, и на что взрослые мужи отваживаются, одержимые Паном, долго было бы рассказывать. Но что делают старцы, опьянившись водой источника — об этом будет не лишним сказать. Итак, когда старик напьется из источника и Силен овладеет им, тотчас на долгое время он становится безгласным и похожим на человека, у которого отяжелела голова после изрядной попойки; затем вдруг в нем рождается ясность речи и громкий голос и звонкий звук, и он, только что бывший совершенно немым, становится чрезвычайно разговорчивым — даже зажав ему рот, ты, пожалуй, не помешаешь ему болтать, не переставая, и сплетать бесконечные речи. Впрочем, все разумно и прилично, и как у того гомеровского оратора, слова из него… как "снежные хлопья зимою" летят друг за другом.
И мало будет сравнить старцев с лебедями; есть еще что-то напоминающее стрекотание кузнечиков, чистое и проворное, в тех разговорах, которые они заводят до глубокого вечера. Позднее, когда опьянение уже оставит их, они замолкают и возвращаются в свое прежнее состояние. Однако о самом удивительном я еще не сказал, а именно: если старик остановится в середине речи, которую произносил, не закончив ее, так как закатившееся солнце помешало ему дойти до последнего слова, то на следующий год, напившись из источника, он снова начинает говорить с того самого места, на котором в прошлом году опьянение покинуло его.
8. Пусть теперь, следуя Мому, моя насмешка обратится на меня самого, и, клянусь Зевсом, я не стану присоединять еще и нравоучение: вы ведь и сами уже видите, чем я напоминаю эту басню. Итак, если я в моей речи иной раз сбивался с пути — опьянение повинно в этом; если же разумным показалось вам то, что я говорил — значит, Силен был ко мне милостив.
Перевод Н. П. Баранова
1. Стоит понаблюдать за действиями и словами большинства людей, предающихся скорби по умершему, и за тем, что опять и снова говорят их непременные утешители, и как печалующиеся непереносимым бедствием почитают случившееся для себя и для тех, по ком печалятся, отнюдь, Плутоном клянусь и Персефоной, не понимая даже отчетливо, тяжело ли и достойно печали или, напротив, радостно горе и не ведет ли оно к лучшему. Так, уступая установлениям и привычке, предаются люди печали. Итак, когда умрет кто-нибудь, они… Впрочем, лучше я скажу сперва, каких люди держатся мнений о самой смерти, ибо таким образом станет ясным, ради чего они усердствуют в этих бесполезных занятиях.
2. Так вот, вся эта огромная толпа простых людей, которых мудрые называют невеждами, поверила Гомеру, Гесиоду и прочим слагателям басен, признала законом их измышления, полагает, что существует под землей некое место, глубокий Аид, что он — велик и обширен, и мраком покрыт, и солнца не видит, и не знаю уже, как они думают, откуда берется там свет, чтобы можно было все-таки разглядеть подробно все в нем находящееся. Царствует же над этой бездной брат Зевса, прозванный Плутоном; имя его схоже с Плутосом, богом богатства, потому (как говорил мне один человек, весьма сведущий в подобных вопросах), что Плутон богат мертвецами; поэтому и почтили его таким прозвищем. Так вот этот самый Плутон следующим образом устроил свое государство и всю жизнь в преисподней: когда ему выпал жребий царствовать над умершими, Плутон принял их под свою власть, заключил их в безысходные узы и держит, решительно никому не дозволяя подниматься наверх, сделав от века исключение только для очень немногих и то лишь по чрезвычайным причинам.
3. Страну Плутона обтекают кругом реки огромные и, по одним уже именам своим, страшные: Плач-река, Кокит, Пылай-река, Пирифлегетон и другие, подобные им по названию. Но всех огромнее Горе-Озеро, Ахеронт, что лежит впереди и принимает прибывающих: его ни переплыть, ни перейти нельзя без перевозчика: слишком глубоко оно, чтобы вброд пройти, и чересчур широко, чтобы переплыть, и вообще даже мертвецы из пернатых не могли бы перелететь через озеро.
4. При самом спуске, у несокрушимых ворот, стоит племянник царя — Эак, на которого возложена охрана ворот, и подле него — пес трехголовый и очень зубастый: на проходящих он поглядывает дружелюбно и миролюбиво, но на тех, кто пытается убежать, накидывается с лаем и пугает их разинутой пастью.
5. Переправившихся через озеро внутрь Аида принимает обширный луг, поросший асфоделом, и поток, чья влага — враг памяти: потому так и зовется он Летой — рекой забвения. Все это достоверно рассказали нашим предкам прибывшие оттуда Алкестида и Протесилай, фессалийцы, Тезей, сын Эгея, и гомеровский Одиссей — свидетели почтенные и достойные доверия, не пившие, я думаю, из Леты, иначе они не могли бы помнить об этом.
6. Итак, по их словам, Плутон и Персефона царствуют и высшую власть имеют над всеми вообще усопшими. Им помогает, разделяя с ними долг правления, целая толпа всяких Эриний, Пеней и Страхов, а также Гермес — последний, впрочем, не постоянно при них находится.
7. Наместниками, правителями и судьями поставлены двое: Минос и Радамант, оба родом с Крита, сыновья Зевса. Людей добрых, справедливых, в добродетели проведших жизнь, когда их наберется значительное число, они отправляют как бы в колонию — на Елисейские поля, чтобы там они вели самую приятную жизнь.
8. Когда же получат разных негодников, то, предав их Эриниям, судьи посылают их в место, уготовленное нечестивцам, чтобы они несли сообразно их беззакониям наказания. И каких только мук они не терпят там! И на дыбе они корчатся, и в огне горят, и коршунами расклевываются, и на колесе вертятся, и камни на гору вскатывают. Например, Тантал стоит в самом озере с пересохшим горлом и, злополучный, подвергается опасности погибнуть от жажды.
9. Люди же средней жизни, — а таких большинство, — бродят по лугу, в бестелесные обратившись тени, неосязаемые, как дым. А питаются они теми возлияниями, что получают от нас, и жертвами умершим, приносимыми на могилы. Поэтому, если у того или другого мертвеца не останется наверху, на земле, друга, либо родственника, то такой гражданин царства мертвых остается без пищи и голодает.
10. Все это настолько сильно распространено среди большинства людей, что стоит лишь умереть кому-нибудь из близких, как люди прежде всего торопятся положить умершему в рот обол, который должен будет послужить платою лодочнику за перевоз, — и делают это, не выяснив предварительно, какая же деньга признается и находится в обращении у обитателей преисподней: имеет ли среди них силу аттический обол, или македонский, или эгинский. И не гораздо ли лучше было бы не иметь вовсе возможности уплатить провозную плату: ведь таким образом, ввиду отказа перевозчика принять их, мертвецы были бы отправлены обратно наверх и вернулись бы в жизнь.
11. После этого, омыв покойника, — как будто для подземных жителей не достаточно купаться в тамошнем озере, — умастивши драгоценнейшим мирром тело, уже начавшее испускать зловоние, и увенчав его пышно распустившимися цветами, выставляют покойника облаченным в самые нарядные одежды, очевидно, чтобы умершие не мерзли дорогой и не попадались нагими на глаза Керберу.
12. Вслед за тем начинаются причитания и вой женщин, и слезы всеобщие, и биение себя в грудь, и волос терзание, и щек кровью обагрение. Иной раз одежды раздираются, и прах на голову посыпается, и живые являют вид более жалкий, чем сам умерший: они нередко валяются по земле, головами бьются о землю, а тот умерший, нарядный и красивый, венками свыше всякой меры увенчанный, покоится высоко и над всеми возносится, будто на торжественное шествие снарядившись.
13. Далее мать, а не то так и сам отец, да, да, отец, выступив из среды родственников, припадает к трупу, — представим, что на ложе покоится юноша молодой и прекрасный, тогда напряженнее выйдет у нас разыгрывающееся над ним действо, — речи бессмысленные и напрасные испускать начинает, на которые самому мертвецу надлежало бы отвечать, если бы он получил дар слова. Итак, начнет говорить отец, разливаясь в разных жалобах и растягивая каждое слово:
"Дитя мое сладчайшее! Ушел ты от меня, умер ты и, до времени похищенный, одного меня, несчастного, оставил… Не справил ты свадьбы, не породил детей, не бился в боях, земли не возделывал! Не дожил ты до старости, не погуляешь ты больше, не полюбят тебя, и на пирушке с товарищами не напьешься".
14. Такие и тому подобные будет отец произносить речи, думая, что сын еще нуждается во всем этом и томится желанием даже и после кончины, но не может ни в чем принять участия. Впрочем, что я говорю! Ведь сколько было людей, которые и коней, и наложниц, и иные даже и виночерпиев закалывали на похоронах, одежды и другие украшения сожигали или зарывали вместе с покойниками, как будто там, под землей, мертвые смогут воспользоваться и насладиться всем этим.
15. Но ясно, что такой скорбящий старец разыгрывает все это представление, о котором я говорил, и даже еще более трогательное, не ради сына, — ибо знает, что тот не услышит его, хотя бы он кричал громче самого Стентора, и, разумеется, не ради себя самого: ведь думать об этом и понимать все про себя было бы достаточно без всякого крика: кому, в самом деле, нужно кричать самому себе. Итак, остается одно объяснение: ради присутствующих несет отец умершего этот вздор, не понимая даже, что, собственно, случилось с его сыном, и куда он ушел, и, более того: не исследовав вопроса о самой жизни, какова она есть, так как иначе он не стал бы оплакивать уход из нее как что-то ужасное.
16. И, если бы удалось сыну выпросить у Эака и Аидонея позволения ненадолго выглянуть из зева бездны, чтобы прекратить отцовское пустословие, он, конечно, сказал бы: "Что ты раскричался, злосчастный ты человек? Зачем причиняешь мне хлопоты? Довольно тебе выщипывать свои волосы и кожу с лица сдирать! Чего ради ты бранишь меня, несчастным величая и злополучным, тогда как я сейчас стал гораздо счастливее тебя и блаженнее? И почему тебе кажется, будто что-то ужасное со мной случилось? Уж не потому ли, что я не успел сделаться таким же стариком, как ты: сейчас: с лысой головой, сморщенным лицом, сгорбленным, с дрожащими коленями и вообще от времени уже никуда не годным, прожившим длинный ряд олимпиад и тридцатилетий, чтобы в конце концов в присутствии стольких свидетелей показать себя таким безумцем? Глупый человек! Что ты видишь хорошего в той жизни, в которой я больше не буду участником? Или, может быть, ты назовешь мне попойки, обеды, наряды, дела Афродиты? Ужели ты боишься, что я погибну, перестав нуждаться во всем этом, и не понимаешь, что отсутствие жажды куда лучше питья и незнание голода — еды, и что не мерзнуть вовсе — лучше, чем иметь избыток одежды?
17. Ну, хорошо: поскольку ты, как видно, не понимаешь этого, я научу тебя причитать правильнее. Итак, начинай сначала и кричи: "Дитя несчастное! Не будешь ты больше знать ни жажды, ни голода, ни холода. Ушел ты, мой злополучный, от болезней, и не страшны тебе больше ни горячки, ни враги, ни утеснители! Ни любовь тебя не будет мучить, ни совокупление тело корчить, и не придется тебе для этого два-три раза в день распутству предаваться, — экое бедствие! И насмешек не узнаешь, старцем сделавшись, и докучным молодежи не покажешься".
18. Если так скажешь, батюшка, то не кажется ли тебе, что слова твои будут куда правдивее и уместнее тобой сказанных. Но посмотрим: может быть, мучишься ты, раздумывая о мраке, царящем у нас, о великой тьме, и потом боишься еще, как бы не задохся я, заключенный в гробницу. Должно, однако, при этом случае принять во внимание следующее: когда истлеют глаза или сгорят немного времени спустя с помощью Зевса, — если, конечно, вы порешили сжечь меня, — тогда ни мрака, ни света нам уже видеть будет не надобно.
19. Но это, пожалуй, не самое главное. А какую пользу принесут мне ваши вопли и биение в грудь под звуки флейты, и непомерный плач женщин? Для чего мне украшенный венками надгробный камень? Чего вы думаете достичь вашими возлияниями неразбавленным вином? Или вы думаете, что вино по капле просочится к нам, мертвым, и проникнет до самого Аида? Ибо что касается преисподних жертв, то вы, полагаю, и сами видите, как самые лучшие части приготовленного вами угощения подхватываются дымом и безвозвратно уносятся вверх, к небу, без всякой пользы для нас, обитателей бездны, а остающееся — прах, никуда не годится, если только вы не думаете, будто мы можем питаться золой. Не так уж пустынно и бесплодно царство Плутона, и не терпим мы недостатка в асфоделе, чтобы к вам посылать за продовольствием. Так что, клянусь Тизифоной, я давно бы уже расхохотался во всю мочь над всем, что вы делаете и говорите, да мешают мне пелена и повязка, которыми вы сжали мне челюсти".
Так он промолвил, и смерть наконец его мраком покрыла.
20. Видит Зевс! Если покойник повернется и, опершись на локоть, скажет такие слова, разве не должны мы будем признать, что он говорит вполне справедливо? И тем не менее глупые люди испускают крики, посылают за ученым плакальщиком, собравшим множество старинных жалостных причитаний, и пользуются им как соратником и предводителем безумного хора: плакальщик запевает, а родственники в лад похватывают его напев.
21. До сих пор, то есть до плача по умершем, людская глупость везде следует одним и тем же законам; но далее, при самом погребении, происходит разделение в соответствии с племенными обычаями: эллин сжигает покойника, перс — зарывает в землю, индус — прозрачной одевает оболочкой, скиф — пожирает, египтянин — высушивает. Этот последний, — я говорю о том, что видел, — высушив труп, делает его участником своих пиров и попоек. И случается нередко, что египтянин нуждается в деньгах, и тогда его затруднение разрешается отдачей под залог брата или отца.
22. А курганы, пирамиды и надгробные камни, а надписи на них, которых хватает лишь ненадолго, — разве они не являются лишними и не подобны детской забаве?
23. А иные так даже игры устраивают и речи надгробные произносят, будто защищая покойника перед подземными судьями или свидетелями выступая в его пользу.
24. В заключение устраивается обед. Являются родственники и утешают родителей в кончине сына, и уговаривают откушать, причем, клянусь Зевсом, это принуждение и самим родителям не неприятно, так как они уже изголодались, три дня подряд проведя в воздержании. И вот раздается: "Доколе же, дорогой, будем мы печалиться? Дай покой духу блаженного усопшего. И если даже ты решил непрерывно оплакивать умершего, и поэтому надлежит не оставаться без питания, дабы хватило сил на великую скорбь". И вот тут-то, тут — читаются неизменно два известных стиха из Гомера:
Даже Ниоба кудрявая вспомнила в скорби о хлебе,
и
Не подобает ахейцам скорбеть по усопшем — желудком.
И родители решаются приняться за еду, сначала — стесняясь, боясь, что покажутся они, после кончины дражайшего сына, предающимися человеческим слабостям.
Такие-то и даже еще более смешные поступки обнаружим мы, если понаблюдаем, что делается в скорби по умершим. И все потому, что большинство людей считает смерть величайшим из зол.
Перевод Р. В. Шмидт
1. Над тем, чту совершают безумцы при жертвоприношениях, и на празднествах, и в шествиях богов, и над тем, что просят и о чем молятся и что думают о богах, я думаю, только очень опечаленный и огорченный не станет смеяться, взирая на глупость так поступающих. Но прежде, чем смеяться, я полагаю, нужно самому исследовать, как назвать таких людей — благочестивыми или, наоборот, врагами богов и хулителями — они ведь так низменно и неблагородно понимают божество, будто оно нуждается в людях, радуется лести и гневается, оставленное без внимания.
Страдания этолийцев, несчастья калидонийцев, убийства столь многих и гибель Мелеагра — все это, говорят, дела Артемиды, сетующей на судьбу, так как Ойней пренебрег ею при жертвоприношении, — вот как глубоко задела ее погрешность при выполнении священного дела! Мне кажется, я вижу ее на небе одинокой в то время, когда прочие боги отправились к Ойнею; Артемида безумствует, она раздосадована на то, какого празднества она лишилась.
2. Также, пожалуй, и эфиопов кто-либо назовет счастливыми и трижды блаженными, если Зевс вспомнит их благоволение к нему, которое они проявили, угощая двенадцать дней подряд не только его одного, но и других богов, которых он привел с собой.
Итак, по-видимому, ничто не делают боги бесплатно из того, что совершают, но они продают людям блага: у них здоровье можно купить, если случится заболеть, за бычка, богатство за четырех быков, царство за гекатомбу, возвращение из Илиона в Пилос за девять быков, а плавание из Авлиды в Илион за невинную царскую дочь.
Ведь и Гекуба невзятие Трои выторговывала у Афины за двенадцать быков и покрывало. Следует предположить, что у богов есть много товаров, которые они уступают за петуха, за венок и даже только за щепотку ладана.
3. Это, я полагаю, знал и Хриз, жрец, старец и мудрый в божественных делах, когда он, ничего не достигнув, ушел от Агамемнона и, защищая свои права, требовал от Аполлона вознаграждения в обмен за то, что заблаговременно вознес ему благодарность, и говорил: "О добрейший Аполлон, я ведь твои храмы, лишенные венков, увенчивал. Сколько бедер быков и коз сжигал на алтарях, ты же пренебрегаешь мной, хотя я так много трудился, и ты ни во что не ставишь благодетеля". Аполлон тогда так был пристыжен, что, схватив лук и усевшись над стоянкой кораблей, стал метать стрелы чумной заразы на ахейцев, их мулов и собак.
4. Раз я вспомнил Аполлона, заодно хочу сказать еще кое-что о нем, о чем рассказывают наши мудрецы. Я не буду говорить, как он был несчастен в любви, ни об убийстве Гиакинфа, ни о презрении Дафны, но расскажу о том, как он был поденщиком в Фессалии у Адмета и во Фригии у Лаомедонта. У последнего Аполлон работал не один, но с Посейдоном, оба под влиянием нужды выделывали кирпичи и воздвигали стену; они не получили от фригийца платы сполна, но он остался им должен, говорят, больше чем тридцать троянских драхм.
5. Разве не про такие дела торжественно вещают нам поэты о богах и еще более возвышенное сообщают о Гефесте, Прометее, Кроне, Рее и вообще о всех домочадцах Зевса?
Итак, призвав в начале поэмы созвучных Муз и становясь боговдохновенными, поэты начинают воспевать, как Крон, оскопив отца Урана, воцарился вместо него и пожрал своих детей, как впоследствии аргосскии Фиест. Затем, как Зевс, тайно скрытый Реей, заменившей его камнем, был удален на Крит, был вскормлен там козой, как Телеф ланью, а Кир персидский собакой, после чего, изгнав отца и ввергнув его в темницу, захватил власть. Зевс женился на многих и наконец на Гере, своей сестре, по персидским и ассирийским обычаям. Будучи влюбчивым и падким на любовные дела, Зевс легко наполнил небеса своими детьми, одних родив от равных себе по почету, других же, незаконнорожденных, от смертного земного поколения, то становясь благородным золотом, то быком и лебедем или орлом, будучи более многоликим, чем Протей. Только одну Афину родил Зевс из своей головы, зачатую им просто в собственном мозгу.
Диониса же, недоношенного, говорят, похитив из чрева горевшей матери, Зевс носил в бедре, а затем, когда наступили роды, вырезал его.
6. Нечто подобное рассказывают поэты также о Гере. Она, помимо связи с мужем, сама по себе родила сына Гефеста, весьма неудачливого ремесленника, кузнеца, живущего все время в саже и в дыму, окруженного искрами, подобно печнику, и слабого на ноги. Он стал хромать после падения, когда был низвергнут Зевсом с неба, и если бы славные лемносцы не подхватили его, то умер бы для нас Гефест, как Астианакс, брошенный с башни. Но все страдания Гефеста еще ничтожны, — а вот Прометей, кто этого не знает, сколько он страдал, так как был чрезмерно человеколюбив; его ведь увел в Скифию Зевс, велел привесить к Кавказу и приставить к нему орла, клюющего ежедневно его печень.
7. Вот какое испытал Прометей наказание. Рея же — следует также и о ней сказать, — как она безобразничает и ужасно ведет себя, она уже старуха отцветшая, и, столь многих богов мать, она еще становится любовницей юношей и еще ревнует и катает на львах Аттиса, который уже ни на что не способен.
Как же после всего этого упрекают Афродиту, что она прелюбодействует, Селену, спускающуюся часто с середины пути к Эндимиону?
8. Однако, оставим все эти рассказы и взойдем на самое небо, поэтически взлетев по тому же пути, что Гомер и Гесиод, и посмотрим, каким образом там наверху все устроено. Что небо снаружи медное, мы слышали от Гомера. Если переступить порог и немного выглянуть на свод, оказавшись как бы на его спине, то последний, естественно, покажется более блестящим, солнце более чистым, а звезды более прозрачными, и всюду покажется день и земля — золотистой. В начале, при входе, живут Оры, они привратницы, затем Ирида и Гермес, они слуги и вестники Зевса, рядом кузница Гефеста, наполненная всякими орудиями, затем жилища богов и дворец Зевса, — это все прекрасно сооружено Гефестом.
9. "Боги, у Зевса отца заседая", — так следует, находясь на небе, говорить торжественно, — взирают на землю и, склонившись, обозревают всюду, не увидят ли где воспламененного огня и возносящийся тук, клубящийся в дыму. И если кто-либо приносит жертвы, все угощаются дымом, разинув рты и выпивая кровь с алтарей, окружив их как мухи.
Если же боги питаются дома, то нектар и амбросия составляют их обед. Некогда и люди ели и пили вместе с богами, как Иксион и Тантал; но так как они были гордецами и болтунами, то подвергались и подвергаются еще сейчас наказанию, — а небо недоступно смертному роду и запретно.
10. Такова жизнь богов.
Люди заботятся о служении им в соответствии с их жизнью. Сначала они отвели им леса и предоставили им горы и посвятили птиц и растения каждому богу, затем, расселившись по племенам, стали поклоняться богам, предоставив им права гражданства. Дельфы приняли Аполлона, также Делос. Афины — Афину (соответствие имен свидетельствует об этом), Геру — Аргос, мигдонийцы — Рею и Афродиту — Пафос.
Критяне же говорят, что Зевс не только родился и был вскормлен у них, но и сами они показывают его могилу. И мы столько времени даем себя обманывать, полагая, что Зевс гремит и проливается дождем и все прочее производит, он же давно исчез, мертвый, похороненный критянами!
11. Затем люди, воздвигая храмы, очевидно для того, чтобы не были боги бездомными и без очага, создают их подобия, призывая для этого или Праксителя, или Поликлета, или Фидия; они же, не знаю на основании чего, изображают Зевса длиннобородым, вечно юным Аполлона, Гермеса бородатым, Посейдона темнокудрым, Афину же совоокой.
Однако пришедшие в храм уже не думают, что видят слоновую кость из Индии или золото из фракийских рудников, но полагают, что видят самого сына Крона и Реи, переселенного на землю Фидием, вынужденного взирать на пустырь в Пизе и довольствоваться, если в течение целых четырех лет кто-либо принесет жертву мимоходом в Олимпии.
12. Установив алтари, прорицалища и кропильницы, люди приносят жертвы: плужного быка — земледелец, ягнят — пастух, и коз — козопас; кто-нибудь дает ладан или лепешки, бедняк же умилостивляет бога, только поцеловав его правую руку.
А совершающие жертвоприношения, — ибо к ним я возвращаюсь, — увенчав животное и наперед исследовав, безупречна ли жертва, дабы не была заколота какая-либо негодная, подводят животное к алтарю и убивают на глазах бога, жалобно стонущее. При этом они, как полагается, благоговейно молчат и вполголоса вторят стонам жертвы на флейте. Кто же не догадается, что боги радуются, глядя на все это?
13. Предписание гласит не подходить близко к кропильницам тому, кто не имеет чистых рук, а жрец сам стоит обагренный кровью, как киклоп разрезая жертву, вынимая внутренности, извлекая сердце, кровью омывая алтарь и совершая неблагопристойное; он возжигает наконец огонь и кладет, принося дар, козу со шкурой и ягнят вместе с шерстью. Тук божественный и благовонный поднимается кверху и в небе спокойно рассеивается.
Скифы же, оставляя без внимания все подобные жертвы и полагая их низменными, людей посвящают Артемиде и, поступая таким образом, угождают богине.
14. Это, пожалуй, соответствует тому, что проделывают ассирийцы, фригийцы и лидийцы.
Если же ты явишься в Египет, то там увидишь много священного и поистине достойного неба: бараньеголового Зевса, собакоголового красавца Гермеса, и Пана целиком в виде козла, одного бога в виде ибиса, другого в образе крокодила и обезьяны.
"Если же хочешь и это познать, чтоб знать совершенно", выслушай многих софистов и грамотеев, и бритых прорицателей. Сначала они расскажут — "изыдите за двери, непосвященные" — как, спасаясь от восстания враждебных богов и гигантов, испуганные остальные боги прибыли в Египет, чтобы там скрыться от врагов; затем один из богов от страха вошел в тело козла, другой — барана, третий стал зверем или птицей, и потому все еще и теперь сохраняются эти образы богами. И это, без сомнения, хранится в святилище, записанное еще десятки тысяч лет тому назад.
15. И жертвоприношения у египтян такие же, за исключением того, что они оплакивают жертву и бьют себя в грудь, став вокруг уже убитого животного, а некоторые хоронят только что заколотую жертву. Если умрет Апис, величайший из их богов, то никто не пожалеет волос, всякий выбреет на макушке голову, обнаруживая горе, и даже имеющий пурпурный локон Ниса. Этот Апис первоначально избирается из стада, как бог, так как он много прекраснее и священнее обычных быков.
Итак, все происходящее и чему верят столь многие, мне кажется, нуждается вовсе не в порицании, но в каком-то Гераклите или Демокрите, чтобы один осмеял их невежество, другой же оплакал безумие.
Перевод Н. П. Баранова
1. Исполняя веление некоего сна, я приношу тебе в дар, пресветлый Квинтилл, моих «Долговечных». Давно уже я видел этот сон и рассказал о нем друзьям, когда ты давал имя своему второму сыну. Но я не мог сразу понять, что это за «долговечные», которых бог велит мне принести тебе; поэтому я помолился богам, чтобы как можно дольше жили вы — ты сам и твои сыновья, полагая, что это пойдет на пользу всему роду человеческому, а прежде всего мне самому и всем моим домашним: ибо казалось, что и мне бог предрекает что-то хорошее.
2. Поразмыслив, однако, сам с собой, я пришел к мысли, что, давая такое повеление человеку, имеющему дело с наукой, боги, вероятно, побуждают его поднести тебе в дар какое-нибудь произведение своего искусства, наипристойнейшим признав для этой цели нынешний день, когда я дарю тебе вот эти рассказы о людях, достигших глубокой старости, сохранивших душевное здоровье и телесную крепость. Я надеюсь, что двойную пользу извлечешь ты из моих писаний: во-первых, некое благодушие и добрую надежду на то, что и ты сможешь прожить очень долго, а во-вторых, и поучительные примеры, из которых узнаешь, что те, кто наибольшую проявил заботливость о себе как в отношении тела, так и в отношении души, те как раз и достигли глубочайшей старости в сопровождении совершенного здоровья.
3. Итак, прежде всего — Нестор, мудрейший из ахейцев. Гомер повествует, что жизнь Нестора растянулась на три поколения, и изображает его нам человеком, закалившим упражнениями душу и тело. Равно и пророк Тиресий, по словам трагедии, пережил целых шесть поколений. И вполне правдоподобно, что человек, богам себя посвятивший и ведший самую чистую жизнь, прожил весьма долго.
4. И целые роды, как рассказывают, отличались долговечностью благодаря своему образу жизни: например, у египтян — так называемые жрецы-писцы, у ассириян и арабов — истолкователи священных преданий, у индусов — так называемые брахманы, люди, все свое время отдающие непрерывным занятиям философией, наконец, маги, — так называются у персов, парфян, бактров, хорасмиев, ариев, саков, мидян и у многих других варваров — пророки, члены родов, посвятившие себя богам; все они отличаются крепостью тела и долголетием, так как деятельность мага предписывает им самый строгий образ жизни.
5. Существуют даже целые племена долговечных. Так, например, о китайцах рассказывают, будто они живут до трехсот лет, причем одни видят причину такой глубокой старости в воздухе их страны, другие — в почве, иные, однако, усматривают причину в образе их жизни: все это племя, говорят, пьет исключительно воду. И про обитателей Афона передают, что они доживают до ста тридцати лет, также и о халдеях идет молва, как о живущих свыше ста лет. Последние, кстати, употребляют ячменный хлеб — средство сохранить зоркость. И остальные чувства, при их образе жизни, говорят, острее, чем у прочих людей.
6. Впрочем, это все относится к целым родам и племенам долговечных людей, причем этот долгий век объясняют различно: кто почвой, воздухом, кто образом жизни, а кто — разом и тем, и другим. Но мне бы хотелось — и это совсем не трудно — пробудить в тебе вполне законную надежду на долгую жизнь, порассказав о людях, которые повсюду — на всякой земле, под всяким воздухом — достигали глубокой старости, сохраняя свое здоровье надлежащими упражнениями и наиболее отвечающим цели образом жизни.
7. Я разделю мое повествование, сообразуясь прежде всего с занятиями тех, о ком пойдет речь, и в первую очередь, конечно, расскажу тебе о царях и полководцах, а среди Них о нашем божественнейшем самодержце, которого благочестивейшая судьба возвела на высоту высочайшую и тем величайшее оказала благодеяние подвластной ему вселенной. Ибо таким образом, взглянув на долговечных мужей, чье положение и судьба сходны с твоими, ты тем легче проникнешься надеждой на здоровую, длительную старость и вместе постараешься придать своей жизни распорядок, обеспечивающий долголетие и полнейшее здоровье.
8. Нума Помпилий, счастливейший из римских царей, почти все время отдававший на служение богам, прожил, говорят, свыше восьмидесяти лет. Свыше восьмидесяти лет жил, говорят, и Сервий Туллий, тоже царь римский. А Тарквиний, последний римский царь, изгнанный и живший потом в Кумах, достиг, по преданию, возраста свыше девяноста лет, сохранив полностью телесные силы.
9. Это — римские цари. К ним я присоединю сначала и других царей, живших до глубокой старости, а потом и прочих, сообразно привычкам жизни каждого. В заключение я перечислю тебе также остальных римлян, здравствовавших до преклоннейшего возраста, прибавив и тех, кто в других местностях Италии стал известен своим долгоденствием. Моя повесть явится достойным опровержением тех, кто пытается оклеветать воздух этой страны, и тем крепче мы будем надеяться, что исполнятся наши желания, и долгую, сияющую старость узрит властитель земель и морей, ныне уже в преклонных годах царствующий над подвластным ему миром.
10. Итак, Аргантоний, царь Тартесса, жил, говорят, полтораста лет; об этом свидетельствуют историк Геродот и лирик Анакреонт, — впрочем, кое-кто считает это басней. Но вот — Агафокл, сицилийский тиран, скончался девяноста лет, как пишут Демохар и Тимей. Гиерон, тиран сиракузский, девяноста двух лет будучи, скончался от болезни, процарствовав семьдесят лет, — об этом пишут Димитрий из Калатии и другие историки. Атея, царь скифов, пал в битве с Филиппом на реке Истре, в возрасте свыше девяноста лет, сражался на коне в войне с Филиппом в возрасте девяноста лет отроду. Бардулис, царь иллирийцев, как говорят, сражался на коне в войне с Филиппом в возрасте девяноста лет. Тер, царь одрисов, по свидетельству Феопомпа, скончался девяноста двух лет.
11. Антигон Одноглазый, сын Филиппа, царствовавший в Македонии, пал, покрытый множеством ран, сражаясь во Фракии с Селевком и Лисимахом, и скончался восьмидесяти одного года, как сообщает его соратник Иероним. И Лисимах, царь македонский, по словам того же Иеронима, погиб в битве против Селевка, когда ему уже минуло восемьдесят лет. А другой Антигон, сын Димитрия и внук Антигона Одноглазого, — этот сорок четыре года царствовал над македонянами, а всего прожил восемьдесят лет, согласно Мидию и другим историкам. То же можно сказать об Антипатре, сыне Иолая, человеке величайшего могущества, опекуне многих македонских царей: он окончил свои дни, прожив более восьмидесяти лет.
12. Птолемей, сын Лага, счастливейший из царей того времени, был царем Египта, прожил восемьдесят четыре года и еще при жизни, за два года до смерти, передал власть Птолемею-сыну, по прозванию Филадельфу, который и принял отцовское царство, в нарушение прав братьев. Филетер первый приобрел власть над Пергамом, удержал ее, хотя сам был евнухом, и окончил жизнь, достигши восьмидесяти лет. Аттал, прозванный Филадельфом, также царствовавший в Пергаме, — тот самый, к которому явился римский военачальник Сципион, — покинул жизнь восьмидесяти двух лет отроду.
13. Митридат, царь Понта, величаемый «Основателем», во время бегства от Антигона Одноглазого скончался в Понте, прожив восемьдесят четыре года; об этом пишут Иероним и другие историки. Тот же Иероним сообщает, что Ариарат Каппадокийский жил восемьдесят два года; и, пожалуй, мог бы и дольше прожить, да в битве с Пердиккой попал в плен и был посажен на кол.
14. Кир Старший, царь персидский, как явствует из персидских и ассирийских летописей, — с которыми, по-видимому, согласен и Онесикрит, историк Александра, — уже столетним старцем однажды стал осведомляться о каждом из друзей своих и узнал, что большинство из них погибло от руки его сына, Камбиза, причем Камбиз утверждал, что сделано это им по приказанию самого Кира; тогда последний, с одной стороны, видя, что на него самого падает обвинение за жестокость сына, а с другой — обвиняя себя в безумии, — с горя окончил жизнь.
15. Артаксеркс, прозванный «Памятливым», против которого пошел войной брат его Кир, скончался царем персов от недуга в возрасте восьмидесяти шести или, если следовать Динону, девяноста четырех лет отроду.
Другой Артаксеркс, царь персидский, о котором Исидор, историк из Харакса, говорит, что он был царем над предшествующим ему, Исидору, поколением, после девяноста трех лет жизни был вероломно убит собственным братом, коварным Госифром. Синатрук, парфянский царь, возвращенный на царство сакавракскими скифами, когда ему уже минуло восемьдесят лет, принял власть и царствовал еще семь лет. Царь Армении Тигран, с которым воевал Лукулл, умер от болезни восьмидесяти пяти лет.
16. Гиспаусин, царь Харакса и местностей, прилегающих к Красному морю, имел восемьдесят пять лет, когда, заболевши, скончался. Тирей, третий после Гиспаусина царь, умер, тоже от болезни, на девяносто третьем году; а седьмой после Тирея царь Артабаз воцарился, возвращенный парфянами, в возрасте восьмидесяти шести лет. Камнаскир же, царь парфян, прожил целых девяносто шесть лет.
17. Жизнь Массиниссы, царя Мавритании, длилась девяносто лет. Азандр, которого божественный Август сделал из простого князька царем Боспора, насчитывая уже девяносто лет, оказывался не хуже любого молодого и в конном, и в пешем бою. Однако, когда он увидел своих переходящими во время битвы на сторону Скрибония, он отказался от пищи и скончался, прожив девяносто три года. Наконец, Гоэс, царствовавший, по словам Исидора харакского, в его время над оманами Счастливой Аравии, скончался от недуга на сто пятнадцатом году от рождения.
Вот — те цари, о долговечности которых повествуют историки, жившие до нас.
18. А теперь, поскольку среди философов и других ученых мужей также были люди, заботливо соблюдавшие строгий образ жизни и достигшие глубокой старости, отмечу из их числа тех, о ком имеются свидетельства историков, и в первую очередь скажу о философах.
Демокрит из Абдеры умер в возрасте ста четырех лет, отказавшись от пищи.
Музыкант Ксенофил, как говорит Аристоксен, приняв философию Пифагора, прожил в Афинах свыше ста пяти лет.
Солон, Фалес и Питтак, принадлежавшие к числу известных "семи мудрецов", дожили, все трое, до столетнего возраста.
19. Зенон, вождь и основатель стоического учения, достиг девяноста восьми лет; рассказывают, что, входя в народное собрание и споткнувшись, он воскликнул: "Зачем меня зовешь?" Вернувшись домой, Зенон отказался от пищи и так окончил жизнь.
Клеанфу, ученику и преемнику Зенона, было девяносто девять лет, когда у него появился нарост на губе. Клеанф решил умертвить себя голодом, но, как раз получив письма от некоторых друзей, он принял пищу, исполнил то, о чем просили писавшие и, снова отказавшись от пищи, покинул свет.
20. Ксенофан, сын Дексина, ученик Архелая, изучавшего природу, прожил девяносто один год; Ксенократ, ученик Платона, — восемьдесят четыре; Карнеад, вождь Новой Академии, — восемьдесят пять; Хризипп восемьдесят один; Диоген из Селевкии на Тигре, философ-стоик, — восемьдесят восемь; Посидоний из Апамеи в Сирии, гражданин Родоса, философ и вместе составитель исторических сочинений, — восемьдесят четыре; Критолай, перипатетик, — свыше восьмидесяти двух; божественный Платон — восемьдесят один.
21. Афинодор, сын Сандона, родом из Тарса, стоик, бывший учителем божественного императора Августа, добившийся облегчения налогов для жителей Тарса, скончался у себя на родине в возрасте восьмидесяти двух лет, и народ его ежегодно воздает ему почести как герою. Нестор из того же Тарса, стоик, учитель императора Тиберия, прожил девяносто два года; Ксенофонт, сын Грилла, — свыше девяноста лет.
22. Таковы знаменитые философы, известные своей долговечностью. Из историков Ктесибий скончался во время прогулки ста двадцати четырех лет, как сообщает Аполлодор в своей хронике.
Иероним, побывавший не раз на войне, перенесший немало трудов и ран, жил до ста четырех лет, как передает Агафархид в девятой книге своей истории Азии, дивясь этому человеку, который до последнего дня своего оставался живым собеседником, сохранил остроту всех чувств и безукоризненное здоровье. Гелланик с острова Лесбоса достиг восьмидесяти пяти, и Ферекид с Сироса — также восьмидесяти пяти лет; Тимей из Тавромения — девяноста шести. Аристобул из Касандрии прожил, говорят, более девяноста лет; историю же свою начал писать, когда ему минуло уже восемьдесят четыре, о чем он и сам говорит в начале своего труда. Полибий, сын Ликорта, из Мегалополя, возвращаясь верхом из загородной поездки, упал с лошади, после этого заболел и умер, восьмидесяти двух лет. Гипсикрат из Амиза, весьма ученый и разносторонний писатель, скончался в возрасте девяноста двух лет.
23. Из ораторов Горгий, некоторыми называемый софистом, дожил до ста восьми лет и скончался, отказавшись от пищи. Говорят, что на вопрос о причине его глубокой старости и полного обладания всеми органами чувств он ответил: "Это — потому, что я никогда не таскался по чужим пирушкам". Исократ, имея девяносто шесть лет отроду, написал свое сочинение «Панегирик». Когда же ему лишь одного года не хватало до ста, он, узнав, что афиняне разбиты Филиппом в битве при Херонее, горестно произнес стих Еврипида, применив его и к самому себе:
Покинул Кадм навеки свой родной Сидон.
Затем добавил, что Элладу ждет рабство, и покончил с жизнью.
Аполлодор пергамский, оратор, бывший учителем божественного цезаря Августа и воспитателем его, вместе с философом из Тарса, Афинодором, прожил столько же, сколько и этот Афинодор: восемьдесят два года. Потамон, небезызвестный оратор, — девяносто лет.
24. Трагический поэт Софокл скончался девяноста пяти лет: он задохнулся, подавившись ягодой винограда. Под конец жизни собственный сын его Иофонт объявил его слабоумным, но Софокл прочел судьям своего "Эдипа в Колоне" и доказал этим произведением, насколько он — в здравом уме, так что судьи выразили ему свое сверхизумление, сына же самого признали сумасшедшим.
25. Кратин, сочинитель комедий, жил девяносто семь лет и перед самой кончиной поставил свою «Бутылочку», одержал победу и вскоре после этого умер.
26. Также и комик Филимон, подобно Кратину, прожил девяносто семь лет; однажды он спокойно лежал на своем ложе, но вдруг увидел, как осел поедает приготовленные для самого Филимона смоквы; он разразился смехом, кликнул слугу, велел ему, не переставая громко смеяться, подать ослу цельного вина выпить, но задохнулся от смеха и умер. Столько же, то есть девяносто семь лет, прожил, говорят, и комический поэт Эпихарм.
Анакреонт, поэт-лирик, жил восемьдесят пять лет, и Стесихор, тоже лирический поэт, столько же, а Симонид кеосский — свыше девяноста.
27. Из грамматиков — Эратосфен, сын Аглая, киренец, которого можно было бы назвать не только грамматиком, но и поэтом, философом, геометром, — этот Эратосфен прожил восемьдесят два года.
28. Также и про Ликурга, законодателя лакедемонян, пишут, что он жил до восьмидесяти пяти лет.
29. Вот сколько я сумел набрать для тебя царей и ученых. Правда, я обещал перечислить тебе и кое-кого из римлян и вообще из жителей Италии, прославившихся долговечностью, — но их всех, если богам будет угодно, я покажу тебе, совершеннейший мой Квинтилл, в другом сочинении.
Перевод Н. П. Баранова
1. Геракла кельты называют на своем местном языке Огмием, причем изображают этого бога в очень странном виде: он у них оказывается глубоким стариком, с плешью на темени, с совершенно седыми остатками волос на затылке, с кожей, сморщенной и загорелой до черноты, как у старых мореходов. Скорее можно было бы предположить, что перед нами один из подземных обитателей Тартара, какой-нибудь Харон или Иапет, словом — кто угодно, только не Геракл. Но и в таком образе Огмий сохраняет все же снаряжение Геракла: львиная шкура накинута, палицу держит в правой руке, колчан подвешен, и натянутый лук выставляет вперед левой рукой, — словом, что касается снаряжения, это настоящий Геракл.
2. Я думаю, признаться, что кельты в насмешку над эллинскими богами придают Гераклу столь противный обычаю вид и подобным изображением бога мстят ему за то, что он однажды совершил нападение на землю их и угнал добычу, — когда в поисках стад Гериона он пробежал большую часть западных стран.
3. Впрочем, самое непонятное в этом изображении — еще впереди. Дело в том, что этот Геракл, хотя и старик, влечет за собой целую толпу людей, причем все привязаны за уши. А привязью служат тонкие цепочки, из золота и электрона сработанные и подобные прекраснейшим ожерельям. И вот, люди, увлекаемые столь слабой цепью, даже не помышляют о бегстве, хотя они могли бы легко убежать, и вообще не сопротивляются и ногами не упираются, не откидываются всем телом назад, борясь с увлекающей цепью, напротив, со светлыми и радостными лицами они следуют за уводящим их богом и, славословя его в один голос, сами спешат и, желая забежать вперед, ослабляют узы, и, кажется, опечалены будут, если получат свободу. Не премину я рассказать и о том, что показалось мне в этом изображении всего неуместней: не зная, куда прикрепить концы цепочек, — так как правая рука Геракла уже занята палицей, а левая — луком, — художник просверлил кончик языка, заставив бога языком увлекать пленников, и он ведет их таким образом, повернув к ним лицо и улыбаясь им.
4. Я долго стоял, глядя на это изваяние, дивясь, недоумевая и возмущаясь. Тогда один кельт, стоявший рядом со мной, не чуждый, как обнаружилось, эллинской образованности, — один из местных философов, я полагаю, — обратился ко мне на безукоризненном греческом языке и сказал: "Я разрешу тебе загадку этого изображения, чужестранец. Я вижу по тебе, что ты совершенно сбит с толку. Мы, кельты, в отличие от вас, эллинов, не думаем, что Слово — это Гермес, но Гераклу его уподобляем, так как последний гораздо сильнее Гермеса. Не дивись и тому, что бог изображен стариком: ведь одно только Слово имеет склонность в старости как раз являть совершенный расцвет, — если, конечно, не лгут ваши поэты, говоря, что
…в сердце у юноши ветер гуляет,
старик же
Всегда найдет слова мудрее, чем юнец.
Так точно и у вашего Нестора течет мед из уст, и троянские старцы рассыпают лилейные цветы красноречия: насколько я помню, поэт называет лилиями цветы.
5. Таким образом, если этот старик, Геракл — Слово, увлекает людей, за уши привязанных к его языку, — то и в этом ты не найдешь ничего странного, зная близкое родство ушей с языком. И ничуть это не оскорбительно для бога, что язык у него просверлен. Вот, я припоминаю ямбы одной из ваших комедий, которые тоже мне знакомы:
…да, да: всегда
У болтунов просверлен кончик языка.
6. Вообще мы полагаем, что и сам Геракл, бывший человеком мудрым, при помощи слова совершил все свои деяния и побеждал большей частью силой убеждения. Например, стрелы его — это, по-моему, острые слова, меткие, быстрые, пронзающие сердце: недаром и вы утверждаете, что слова — "крылаты".
7. Так говорил этот кельт. И вот, когда я по случаю нынешнего моего выступления здесь, перед вами, спрашивал самого себя: прилично ли будет мне, человеку уже таких почтенных лет, давно переставшему говорить перед слушателями, снова отдавать свои речи на голосование столь многочисленного судилища, мне как раз пришло на память это изваяние. Я очень боялся, что, пожалуй, кому-нибудь из вас мой поступок покажется мальчишеским, не по возрасту легкомысленным, и что после него какой-нибудь начитанный в Гомере юноша выбранит меня, сказавши:
Сила твоя сокрушилась, теснит тебя тяжкая старость,
На ноги слаб твой слуга, и медлительны сделались кони,
— насмешливо намекая последним стихом на мои ноги. Но, как вспомню о моем старике — Геракле, чувствую себя способным все сделать и не стыжусь отважиться на столь великий подвиг, ровесником будучи тому изваянию.
8. Итак, прощайте, и сила, и быстрота ног, красота и все, чем мило нам тело! И Эрос, твой Эрос, теосский певец, поглядев на меня, на мою бороду проседью, пусть улетает прочь, взмахнув золотыми отливами крыльев, — я отвечу: "Что до того Гиппоклиду?"
Но в слове разумном теперь мне было бы самое время стать вновь молодым и зацвести, и заколоситься, и увлекать как можно больше людей за собой, накинув им цепочки на уши, не скупиться на стрелы, ибо опасности нет, что ненароком опустеет колчан мой.
Видите, как я уговариваю себя не огорчаться моими годами, моей старостью. И поэтому отважился ныне спустить на воду давно уже стоявшее на суше суденышко, оснастив его, насколько позволили средства, и снова выйти в открытое море.
Будьте же и вы благосклонны, о боги, и наполните парус, ибо сейчас всего больше нуждаемся мы в крепком, попутном и дружеском ветре, чтобы о нас, если достойны того окажемся, кто-нибудь сказал словами Гомера:
Вот так бедра — глядите — старик под лохмотьями прятал!
Перевод Н. П. Баранова
1. Херефонт. Чья это песнь к нам, Сократ, доносится? Издалека, с морских берегов, вот с того высокого мыса? Как приятна она для слуха! Что за существо издает эти звуки? Безгласны обычно обитатели водных раздолий.
Сократ. То — морская поет, Херефонт, птичка. Гальционой прозывается она, многостонная, многослезная. Про нее люди давно сложили печальную повесть. Говорят, была женщиной некогда, дочкой Эола, Эллина — внучкой. Любезного мужа потеряла она и по нем долго тужила без меры: Кеиком он звался, происходил из Трахины, рожден был светлым сыном Денницы, — красавец-сын, красой в отца. После же Гальциона, по умыслу бога, птицей сделалась и вот, окрыленная, облетает моря, плачет, ищет супруга, обыскав всю землю в тщетных исканьях: супруга нет как нет.
2. Херефонт. Гальциона — ты говоришь? Я песни ее еще ни разу не слыхал: поистине, показалась она мне чуждой странницей. Да, отзвук, подобный стону, в песне своей издает птица. Скажи, Сократ, а собой как она велика?
Сократ. Небольшая. Большой, однако, за преданность супругу боги оказали ей почет. Покамест выводит Гальциона своих птенцов, природа соблюдает «гальционовыми» именуемые дни, средь зимней непогоды их отмечая светлым вёдром, — вот, как сегодня: выдался денек на славу. Посмотри, как там, наверху, безоблачно! Неподвижны лежат и спокойны равнины морские, с зеркалом, как говорится, схожи…
Херефонт. Да, это — так: кажется, день в самом деле выдался «гальционовый» нынче. Такой же вот был и вчера… Но, ради богов: можно ли верить старой сказке, Сократ, тобой рассказанной, будто птицы могли женщинами делаться, а женщины оборачиваться в птиц? Во всяком случае: мне невозможными кажутся все эти басни.
3. Сократ. Любезный Херефонт! Привыкли мы с тобой быть в том, что — возможно и невозможно, чересчур недальновидными судьями! Мы обо всем заключаем по способностям человека, слабого в знании и в вере, и даже — в зрении. Как часто являются для нас легкие вещи трудными, доступные — недоступными, отчасти по неопытности нашей, отчасти, впрочем, по детской слабости ума. Воистину, каждый из нас младенцем кажется, даже самый старый, настолько ребячески кратка она, долговечность наша, против вечности целой. Друг! Подумай сам: люди, не зная силы богов и полубожественных существ и мощи всей природы, что могли бы сказать: мыслимо или нет то, что мы с тобой ныне видим? Не вспомнишь ли ты, Херефонт, что за непогодь третьего дня была? Вспоминать даже жутко, пожалуй, молний жестокий блеск, ужасный гром и ветров чрезмерную силу! Можно было подумать: вселенная хочет вот-вот сейчас распасться на части!
4. А спустя немного какое-то чудо свершилося: погода прояснилась, да так вторые сутки и держится. Ну, а теперь: что же большим признаем и более трудным делом — превратить в такую прозрачность буйствующий вихрь, смятение недавней расходившейся бури, снова порядок и тишину воздвигнуть в природе, или женщину, обличье ее изменив, птицей сделать? Это даже дети, малые дети способны свершить, что лепке обучаются: взяв глины иль воска, без усилия не раз в одну и ту же глину они воплощают различных существ природу. Но божество чрезвычайной мощью своей несравнимо ни в какой степени со слабыми нашими силами, и сподручным явится делом ему все это и легким. Скажи: огромный небосвод во сколько раз больше тебя? Что ж? Измерь!
5. Херефонт. Кто из людей, Сократ, отважится подумать или словами обозначить нечто подобное? Никому не доступно сказать об этом!
Сократ. А разве нам не придется созерцать, если станем людей друг с другом сравнивать, — какие пропасти раскрываются и в силе, и в бессилии! Сравни мужчину в полном расцвете возмужалости с малышом глупым, так, пяти или десяти дней от рождения, и ты сам удивишься. Слишком велико, пожалуй, различие между силой и бессилием во всех наших делах, жизнью вызванных, — и в смысле различных искусств, столь богатых различной выдумкой, и в смысле телесных сил и душевных наших способностей. Разве может, как сказал я, дело мужчины на ум прийти малому ребенку?
6. И мощью тела один, но взрослый, мужчина окажется неизмеримо сильнее многих только что родившихся младенцев. Ибо тысячи их, тысячи тысяч один взрослый без труда, конечно, одолеет. Юность наша, во всем совершенно беспомощная и в самом начале претерпевающая непреодолимые трудности, сопутствует человеку, как положено это природой. Но если столь отличается, как оказывается, человек от человека, то чем же покажутся огромные небеса, по сравнению с нашей силой, тому, кто до уразумения таких вещей поднялся? Несомненным будет для большинства: если эта вселенная пространством имеет столь явный перевес над Сократом и Херефонтом, то не будут ли и способности ее, разуменье и рассудительность — соответственно отличны от наших сил и способностей?
7. Для тебя, для меня и для многих людей, нам подобных, — многое невозможно, что для других окажется очень легким. Например, на флейте играть никогда не игравшим, или правильно читать и писать — не знающим грамоты, покуда остаются они необученными, более невозможно, чем сделать женщиной птицу или птицей женщину. Природа помещает в пчелиные соты существо, ног и крыльев лишенное, после — ноги предоставляет, крылатым делает и, расцветив пестро, прекрасно и многообразно, взорам нашим являет пчелу, труженицу искусную над божественным медом. Так же из яиц, немых и безжизненных, природа выводит много пород пернатых, наземных и водных живых существ, святым искусством, как иные говорят, великого Эфира воспользовавшись.
8. Итак: велики силы бессмертных! А мы, смертные, во всех отношениях ничтожны, мы, чьи взоры ни большого, ни малого не в силах охватить, кого приводит в затруднение все происходящее вокруг, — что же мы можем сказать уверенного о женщине Гальционе и о соловье Филомеле? А славную сказку, что отцы наши нам рассказали, я в том же виде детям передам, о тебе, певунья тоски, о твоих жалобных стонах. И не раз воздам похвалу твоей чистой преданности и привязанности к мужу перед обеими женами моими, Ксантиппой и Мирто: все расскажу им и вдобавок — про почет, который ты нашла у богов. Не правда ли, и ты так же поступишь, Херефонт?
Херефонт. Да подобает так поступать, Сократ, ибо в том, что ты рассказал, содержится двойной призыв к женам и мужьям — пребывать в согласии.
Сократ. А теперь, простившись с Гальционой, возвратимся из Фалера в город. Уже пора.
Херефонт. Ты прав: пора! Так и поступим.
Перевод Ю. Ф. Шульца
Подагрик, Хор, Подагра, Вестник, Врачи и Страдания
Подагрик
Сколь ненавистно имя всем богам твое,
Подагра, дочь Коцита, сколько слез в тебе.
В глубинах черных Ада родила тебя
Эриния Мегера и вскормила там
[5] Своею грудью; после молоко, как яд,
Жестокому младенцу Алекто дала.
О самый гнусный демон, кто дерзнул тебя
Явить на свет? Погибель ты приносишь нам.
Ведь если кара людям за злодейства их
[10] И после смерти с ними, ни к чему тогда
Терзаем Тантал жаждой; Иксион страдать
Не должен, век вращаясь с колесом своим;
Не должен камень тяжкий поднимать Сизиф;
Но всех виновных надо наказать одним:
[15] Пусть их суставы крутит злая боль твоя,
Недуг терзает тело; мой удел — страдать.
От пальцев рук до пальцев на ногах во мне
Разлилась желчи горечь, гноем все полно!
Как стеснено дыханье! Все пути его
[20] Закрыты, и мученья оттого сильней.
Из самых недр телесных рвется, плоть губя,
Пылая вихрем жара, огневая боль;
Как будто кратер Этны до краев в огне,
Иль это Сицилийский меж морей пролив
[25] Стремительно несется в свистопляске волн,
Крутя водовороты средь камней и скал.
О ты, конец болезни, недоступный нам!
Сколь глупы мы, лелея о тебе мечту:
Напрасная надежда обольщает нас.
Хор
[30] На Диндиме край Кибелы
Где фригийцы крик священный
В честь тебя, о нежный Аттис,
Издают. И, подражая
Песням Фригии, на Тмоле
[35] Шумно праднуют лидийцы.
А под звуки тамбуринов
В критском ритме громко "эван!"
Восклицают Корибанты.
И трубы могучий голос
[40] Раздается в честь Ареса,
Неудержного в сраженьях.
Ну, а мы тебе, Подагра,
Посвященные, приносим -
Лишь весна придет — стенанья
[45] В дни, когда травой зеленой
Все луга покрылись пышно
И под ласковым Зефиром
Зеленеют все деревья.
О своем несчастном браке
[50] Плачет ласточка; а ночью
По лесам несутся стоны -
Жребий Итиса печальный
Там оплакивает Прокна.
Подагрик
Увы, от бед спаситель, палка мне в удел -
[55] Нога досталась третья. Поддержи меня
И по пути прямому мне направь шаги,
Чтоб на земле оставить мог я твердый след.
Воспрянь, несчастный, с ложа подними свои
Больные члены, бросив темный угол свой.
[60] Гони от глаз ночную бездну мрака прочь,
И, выйдя к свету солнца, полной грудью ты
Дыши и, наслаждаясь, чистый воздух пей.
Пять дней прибавить надо к десяти другим,
Как я вдали от солнца чахну день за днем;
[65] Во тьме на жестком ложе исстрадался весь.
Но бодрость и веселье не утратил я
И вот стремлюсь направить к двери робкий шаг,
А тело, сил лишившись, неподвластно мне.
Воспрянь же духом, зная: коль подагрик вдруг
[70] Захочет прогуляться, да не хватит сил,
То это означает: он уже мертвец.
А ну-ка!
А это кто плетется? Палки в двух руках,
На голове венок из бузины надет?
[75] Какому богу буйный хоровод они
Ведут? Уж не тебя ли славят, Феб-Пеан?
Но нет, ведь лавр дельфийский не венчает их.
Не в честь ли Вакха звучный здесь поется гимн?
Но нет отличья Вакха — на кудрях плюща.
[80] Так кто же вы, о гости, что явились к нам?
Всю правду нам откройте, возвестив ее.
Друзья, какой богине вы поете гимн?
Хор
А ты-то сам откуда, вопросивший нас?
И палка и походка выдают тебя:
[85] Богини необорной миста видим мы.
Подагрик
Так, значит, я достоин той богини сам?
Хор
Афродиту, богиню Киприйскую,
Ту, что с высей эфира спустилась к нам
В блеске дивной своей красоты, вскормил
[90] Сам Нерей среди пены и волн морских.
А там, где начало берет Океан,
Олимпийского Зевса супругу,
Белорукую Геру — богиню
Вскормила Фетида грудью своей.
[95] А Кронид, величавый из всех богов,
Из бессмертной своей головы родил
Деву с сердцем, не знающим страха,
Ту, что любит сраженья, — Афину.
А наша благая богиня на свет
[100] Первой старцем Офионом рождена
Средь объятий веселых и ласковых.
Даже злой прекратился тогда хаос,
Засверкала заря, и явилось к нам
В лучезарном сиянии солнце.
[105] Объявилась тогда и Подагры мощь
Ведь как только на свет появилась ты
И мойра Клото приняла тебя,
Засмеялись от радости небеса,
И эфир зазвучал, отвечая им. [110] А тебя на обильной своей груди
Преисполненный счастья, вскормил Плутон.
Подагрик
А что за тайны мисты узнают ее?
Хор
Не льем мы кровь, железом не казним себя,
И косы из свободных не плетем волос,
[115] И не сечем бичами мы своих же спин,
Сырое мясо бычье мы не станем есть;
Но лишь весной роскошно расцветут цветы
И дрозд зальется звонкий в молодых ветвях,
Тогда у посвященных все суставы их,
[120] Подкравшись тайно, злая пронизает боль
Ступни, колена, пятки, бедра, голени,
Лопатки, плечи, руки и запястья рук
Она терзает, жжет, кусает, ест, палит,
Пока богиня муки не велит унять.
Подагрик
[125] Выходит, я один из посвященных сам,
Коль мне известны тайны? Пусть грядет сюда
Богиня благосклонно. Я и мисты все
Во славу ей затянем посвященных песнь.
Хор
Умолкни, эфир, и безветренным стань,
[130] И каждый подагрик смиренным пребудь.
Гляди! Полюбившая ложе грядет
Богиня, на палку рукой опершись.
Кротчайшая, здравствуй! Из многих богов
Одна ты служителям милость даришь.
[135] С ликующим взором нам благость яви
И всем избавленье от болей даруй
В прекрасные эти весенние дни.
Подагра
Из смертных кто на свете не знаком со мной,
Подагрой? Все страданья здесь подвластны мне.
[140] Мне воскуряют ладан — не смиряюсь я;
Ни крови жертв горячей не смягчить меня,
Ни посвященьям разным, что висят всегда
В святилищах. Бессильны и лекарства все
Пеана — он же лечит в небесах богов.
[145] Бессилен сам Асклепий, мудрый Феба сын.
Ведь с той поры, как только род людской возник,
Напрасно все дерзают свергнуть власть мою.
Лекарствами, коварно составляя их,
Свое искусство каждый испытал на мне:
[150] Трут подорожник эти, растирают плющ,
А те — латука листья, портулак берут.
Те — подорожник водный и порей, а те
Крапиву трут морскую, живокость; одни
Как средство чечевицу из болот несут
[155] И пастернак, и натр, и листья персика
Готовят. Мак, гранаты, белену и лук,
И девясил, и ладан с чемерицею,
Колламфоком и сено грецкое с вином,
Орешки кипариса и ячмень в муке,
[160] Лягушек семя, мрамор и капустный лист,
Помет козы, а также человечий кал,
Берут Ассийский камень и муку бобов,
Жаб варят, землероек, ящериц, котов,
Свиней, козлооленей, лягушат и лис.
[165] Какой металл не призван на меня людьми?
Каких деревьев слезы? Сок не взят какой?
От всех животных кости, жилы, кожа, жир,
Их мозг и кровь, моча их, молоко и кал, -
Все взято. И четыре зелья пьют зараз
[170] Одни, другие — восемь, большинство же — семь!
Один священным средством гонит прочь болезнь,
Заклятья произносит нараспев другой,
И новым вздором тешит иудей себя.
Иной лечиться вздумал ласточки гнездом.
[175] Один совет даю им: пусть рыдают все.
На тех, кто хочет этим испытать меня,
Еще грозней привыкла я идти войной.
А к тем, кто зла не мыслит, не враждебен мне,
Я сердцем благосклонна и мягка душой,
[180] На самом деле, мисты у меня тотчас
Научатся прекрасно говорить; из них
Изящной речью сможет усладить любой.
С улыбкой одобренья все глядят, когда
Он, на руках несомый, в бани держит путь.
[185] Ведь Ата, что шагает на ступнях своих
Нежнейших, — и об этом говорит Гомер, -
По головам у смертных — это я сама,
Хоть и зовусь Подагрой: я ведь ног болезнь.
Но веселей, кто в тайны посвящен мои!
[190] Богине необорной начинайте гимн
Хор
Твое сердце, о дева, со сталью сравним.
Необорная духом богиня, внемли
Песнопеньям служителей смертных своих!
Велика твоя сила, богатство ты чтишь.
[195] Даже молния Зевса страшится тебя,
И трепещут морские валы пред тобой,
И дрожит сам подземный владыка Аид.
Как ты рада повязкам, над ложем склонясь;
Ты терзаешь лодыжки, бежать не даешь;
[200] Чуть касаясь земли, жжешь ты пятки огнем.
Пестик страшен тебе, ты в бессонницу жжешь
Пятки; кожей сухою суставы стянув,
Гнуть и крючить колени ты рада.
Вестник
Ты вовремя приходишь, госпожа, сюда.
[205] Внемли мне: не пустые я скажу слова,
Но за словами дело поспешит вослед.
Едва-едва шагая, как велела ты,
По городам прошел я, обыскал дома -
Узнать хотел, найдутся ль, кто не чтит тебя.
[210] И вот, что я увидел: беззаботны те,
Кто поражен рукою, госпожа, твоей.
И лишь два этих мужа, обнаглев душой,
Внушали всем народам и клялися в том,
Что нет священной силы у тебя совсем.
[215] Они хотят из жизни прочь изгнать тебя.
Вот почему, сковав их, я пришел к тебе
На пятый день, всего два стадия пройдя.
Подагра
Да ты летел на крыльях, быстрый вестник мой!
Какой земли теснины ты прошел в пути?
[220] Все расскажи подробно: знать хочу скорей.
Вестник
По лестнице спустился деревянной я;
Дрожали пять ступеней под ногой моей.
Потом ступил на землю — хорошо ее
Утрамбовали палки — и побрел по ней.
[225] Пройдя такой дорогой на больных ногах,
Я на другую вышел, а на ней кругом
Ковер каменьев острых — не ступить никак.
Затем, попав на гладкий и на ровный путь,
Я по пути такому поспешил, но тут
[230] Больная вдруг лодыжка стала в грязь назад
Меня тянуть; пока я шел дорогой так,
Ступня отвисла. Влажный тек по членам пот,
Уже иссякли силы… Тут открылся мне
Не безопасный этот, но широкий путь.
[235] Туда, сюда повозки все снут: они
Стремят, торопят, гонят и велят бежать.
И я, взбодрив немедля свой усталый шаг,
Сошел на край дороги, перейдя ее.
Повозки, обгоняя, мчались мимо вдаль,
[240] А я — твой мист, и быстро я бежать не мог.
Подагра
Мой милый, не напрасен этот подвиг твой.
Я за такое рвенье отплачу тебе
Достойною наградой. Пусть награда та
Тебе по сердцу будет: на три года я
[245] Тебе дарую только небольшую боль.
А вы, обитель скверны и враги богов,
Кто вы такие, кем вы рождены на свет?
Дерзнете ли с Подагрой состязаться? Сам
Кронид с моею мощью совладать не смог.
[250] Ответьте, негодяи! Я героев сонм
Смирила также — знают мудрецы о том:
Подарк — Приама звали: был подагрик он.
И сам Ахилл скончался от болезни ног.
Беллерофонт-подагрик был неколебим.
[255] Страдал Эдип подагрой, повелитель Фив;
Средь Пелопидов мною болен был Плистен.
Подагрик, сын Пеанта, полководцем был;
Другой Подарк — отважный фессалийцев вождь -
Страдал подагрой также, но, когда погиб
[260] Протесилай в сраженье, — заметил его.
Лаэрта сын, Итаки повелитель, был
Сражен не шилом ската, а погублен мной.
Несчастные, про радость позабудьте вы!
За все злодейства ваши вас мученья ждут!
Врачи
[265] Сирийцы мы, а родом из Дамаска, нас
И нищета и голод извели вконец;
По морю и по суше наш удел блуждать.
Но с нами здесь лекарство, дар отцовский, мазь.
Больных страданья ею облегчаем мы.
Подагра
[270] Скажи, а как готовят эту мазь твою
Врач
Я посвящен и клятву дал молчать; к тому ж
Отца последней воли не нарушу я:
Лекарства мощь и силу утаить от всех;
Оно свирепость может укротить твою.
Подагра
[275] Проклятье вам! Погибель вас лихая ждет!
Найдется ль где на свете мазь такая, чтоб
Моей высокой власти положить конец?
А ну-ка! Испытаем и тогда решим,
Кто из двоих сильнее — вашей мази дар
[280] Природный или схватки, что полны огня?
Слетайтесь, злые муки, отовсюду! Вы
Моих мистерий слуги, вы всегда со мной.
Поближе подойдите. Ты подошвы ног
До самых пальцев тотчас воспали огнем,
[285] А ты вступи в лодыжки. Ты обильно лей
В их бедра ядовитый и кровавый гной.
А вы крутите пальцы на руках у них.
Страдания
Мы все уже свершили, как велела ты.
Они лежат, бедняги, и вопят вовсю:
[290] Скрутил у них суставы смелый натиск наш.
Подагра
Ну, гости, мы узнаем до конца сейчас,
Годится ль ваше средство, если смазать им.
Когда оно и вправду посильней меня -
Уйду в земные недра и, покинув свет,
[295] В глубокой Тартар скроюсь я, на дно его.
Врач
Вот я намазал мазью, но пылает жар.
Подагрик
Ой, ой! Я сил лишился, я погиб вконец!
Жестокой болью каждый поражен сустав.
И стрелы молний Зевса не грозней ее,
[300] И волн ужасных моря не сильней напор,
И в ураганном вихре силы нет такой.
Не Кербер ли клыками тело рвет мое?
Не яд ли то Ехидны разъедает плоть,
Иль плащ, что ядом крови напитал кентавр?
[305] Царица, сжалься, средство, как и все, мое
Остановить не в силах твой победный бег;
Во всем ты побеждаешь смертный род людской.
Подагра
Утихомирьтесь, муки, и оставьте тех,
Кто пожалел, что начал враждовать со мной,
[310] И пусть узнает каждый: из богов лишь я
Не поддаюсь лекарствам — я сильнее их.
Хор
Тщетно дерзнул Сальмоней состязаться с молнией Зевса,
Вот и погиб, пораженный стрелою дымящейся бога.
Марсий-сатир не на радость поспорил с Фебом, и ныне
[315] Содрана кожа с него и звучит, на сосне колыхаясь.
Вечную скорбь из-за спора в удел получила Ниоба,
Мать плодовитая: горько рыдает она на Сипиле.
Спорить с Тритонией дерзко решилась Арахна, но, прежний
Облик утратив за это, теперь паутину свивает.
[320] С гневом богов не сравнится людская отвага и дерзость,
С Зевсовым гневом и с гневом Пифийца, Лето и Паллады.
О всенародная наша Подагра, отныне даруй нам
Лишь нетяжелую боль и несильную — острой не надо;
Легкую боль, без вреда и без мук, чтоб ходить не мешала.
[325] Бедствий на свете не перечтешь, -
Значит, привычка к несчастьям есть:
Пусть же утешит она бедняг.
Теперь, сотоварищи, кинув грусть,
Забудьте про боль!
[330] И если желанное не сбылось,
Нежданному сбыться богиня даст.
Пусть же любой из бедняг снесет
Шутки и смех людей над собой:
Такое ж и это творенье.
Перевод Н. П. Баранова
Быстроног, сын Подалирия и Астасии, отличался красотой и силой и не пренебрегал гимнастическими упражнениями и охотой. И часто, глядя на страдающих неумолимой Подагрой, он смеялся над ними, говоря, что вообще нет такой болезни. Богиня разгневалась на это и вошла в него через ноги. А его самого, продолжавшего стойко терпеть и отрицать ее существование, богиня повергла навзничь.
Сцена драмы находится в Фивах. Хор составлен из местных подагриков, порицающих Быстронога. Драма эта одна из самых остроумных.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА ДРАМЫ:
Подагра, Быстроног, Воспитатель, Врач, Страдание, Вестник
Пролог произносит Подагра
Подагра
Подагра я; ужасной, ненавистной все
Меня зовут, жестокой для людей бедой.
Из жил скрутивши путы, ими ноги я
Сковать могу, в суставы я вхожу легко.
[5] Смешны мне те, кто болью сражены моей,
Но, тщетно отговорки измышляя, свой
Недуг открыть боятся и сказать о нем.
Стремится ложью каждый обольщать себя:
Споткнулся он-де как-то, не туда шагнул;
[10] Друзьям твердят об этом, чтобы правду скрыть,
Надеясь, что молчаньем утаит ее.
Но медленное время проясняет все.
И тут, смирив гордыню и признав меня,
Он шествует, несомый на руках друзей.
[15] Страданье — мой помощник в злых делах моих;
Когда я с ним в разлуке, я одна — ничто.
Но мысль одна терзает и сверлит мой ум:
Страданье — зол причину — не бранит никто,
Ему проклятий злобных ни один не шлет,
[20] Но все попреки люди посылают мне,
Моих надеясь грозных избежать оков.
Но что я вздор болтаю, не сказав, зачем
Я здесь стою, а злоба не кипит во мне?
Ведь благородный этот Быстроног-силач
[25] Мне строит козни, молвя, будто я — ничто.
Я женщина и, гневом воспылав, его
Неизлечимой болью уязвила вмиг,
И, как всегда, забралась я в сустав ноги.
И вот неимоверный в этом месте жар,
[30] И снизу ног подошвы боль моя сверлит.
А он, как будто ногу повредил в борьбе
Иль беге, дядьку вводит своего в обман
И, охромев, особый оставляет след.
Да вот он сам, несчастный, к нам идет сюда.
Быстроног
[35] Откуда боль такая в ногу мне вошла
Без раны: ни стоять мне, ни шагнуть нельзя?
И тянет, тянет жилы, словно лучник-муж
Стрелу пустить задумал. Исстрадался я.
А верх моих страданий впереди еще.
Воспитатель
[40] Будь бодр и стоек, мальчик; охромев теперь,
Того гляди, случайно с ног собьешь меня.
Быстроног
Смотри, тебе послушен, я легко держусь,
Больную ставлю ногу, пересилив боль.
Ведь стыдно, если должен помогать юнцу
[45] Старик бессильный, кто на всех брюзжать привык.
Воспитатель
Себя, глупец несчастный, не меня брани
И не кичись, что молод: ты ведь должен знать,
Что в переменах рока старики всегдаПодобны юным.
Слушай, что скажу тебе:
[50] Я — старец, но стою, ты хоть и юн — упал.
Быстроног
Да если ты и наземь упадешь, тебе,
Старик, не будет больно: бодрый дух у вас,
А как дойдет до дела — вы не столь бодры.
Воспитатель
Ты что мудришь, скрывая, почему и как
[55] В изгиб твоей подошвы эта боль вошла?
Быстроног
Чтоб легче стали ноги, я бежал, и вот,
Рванувшись, напоролся на свою болезнь.
Воспитатель
Беги назад — как некто, кто бородку рвал,
В то время как подмышки заросли совсем.
Быстроног
[60] Так вот, отставши в беге, дать подножку я
Хотел, но сам ответный получил удар.
Воспитатель
Какой же ты воитель? Сам подножку дал,
И самого ж побили. Что-то крутишь ты.
Да мы и сами прежде говорили так
[65] И истину скрывали от своих друзей.
И все мы здесь… Страданье, охватив тебя,
Выкручивает ловко каждый твой сустав.
Врач
Скажите, други, где тут славный Быстроног,
С расслабленной походкой и с больной ногой?
[70] Я — врач, а друг больного мне сказал, что тот,
Непостоянной болью поражен, лежит.
Да вот он сам так близко предо мною здесь
И опрокинут навзничь на одре своем.
Клянусь богами, здравствуй! Быстроног, скажи
[75] Мне о своем страданье, я прошу тебя
Ведь если я узнаю про твою болезнь,
Быть может, исцеленье принесу тебе.
Быстроног
Сотер, меня ты видишь, о Сотерих мой!
Глашатаем спасенья все тебя зовут.
[80] Страданье гложет ногу: не могу терпеть!
Мой робок шаг, я странный оставляю след.
Врач
Но почему? В чем дело? Покажи-ка мне!
Ведь врач, узнавший правду, исцелит верней;
Не зная правды, может ошибиться он.
Быстроног
[85] В гимнасии однажды упражнялся я,
И там меня друзья побили, сверстники.
Врач
Так что ж на месте этом злой флегмоны нет
И никакой примочки не лежит на нем?
Быстроног
Да, я оков из шерсти не терплю: они
[90] Никчемны, хоть и многим по душе пришлись.
Врач
Ты что же мнишь, я ногу рассеку твою?
Коль ты позволишь это — знай, что я тебе
Пущу немало крови рассеченьем тем.
Быстроног
Так действуй, если можешь чем-нибудь помочь,
[95] И поскорее боли мне в ногах уйми.
Врач
Вот я железомедный наношу разрез;
Нож алчет крови, острый, полукруглый он.
Быстроног
Пусти! Пусти!
Воспитатель
Не знать тебе спасенья! Что творишь, Сотер?
[100] Ты боль дерзнул железом причинить ему?
Не зная толком дела, режешь ногу ты.
Ведь то, что ты услышал о болезни, — ложь.
И не в борьбе, не в беге, как поведал он,
Его побили. Слушай, что скажу тебе:
[105] Сначала он здоровым прибежал домой.
Наевшись и напившись до отвала, лег
Один в постель и сразу погрузился в сон.
Но вот, проснувшись ночью, закричал он вдруг,
Как будто одержимый, — устрашились все.
[110] А он сказал: "О горе! Что за жребий злой?
Какой-то демон ногу захватил мою".
А после среди ночи, как глашатай, он
Рыдал неудержимо над ногой своей.
Когда же утро громко возвестил петух,
[115] Пришел ко мне и, в плаче сотрясаясь весь,
Передвигался робко, за меня держась.
А все, что ты услышал от него, — обман.
Чтоб скрыть болезни тайны, он придумал все.
Быстроног
У старика на все готов ответ, и он
[120] Всегда похвастать любит — только силы нет.
Болеть, болезнь скрывая, — это все равно,
Что, голодая, сладкой пожевать смолы.
Врач
Тобой все с толку сбиты, не поймешь тебя;
Про боль твердя, скрываешь, чем болеешь ты.
Быстроног
[125] Но как же род страданья объяснить тебе?
Страдая, знаю только, что страдаю я.
Врач
Всегда, когда с ногою приключится боль,
Больной, страдая тяжко, сочиняет вздор,
А сам, конечно, знает о свой беде.
[130] И тут один нашелся…
Но час придет, другая заболит нога.
Стеная, ты заплачешь, я ж скажу одно:
Ты хочешь иль не хочешь — болен этим ты.
Быстроног
А что такое это? Как зовут его?
Воспитатель
[135] В его названье тяжесть двух таится бед.
Быстроног
Ой! Ой! Скажи, что это? Заклинаю я. Воспитатель
Его начало там же, где таится боль.
Быстроног
Так что ж, в ноге начало имя то берет?
Воспитатель
К нему "охоты дикой" имя ты прибавь.
Быстроног
[140] И ты еще смеешься надо мной теперь?
Воспитатель
Какой тут смех: пощады от него не жди.
Быстроног
Сотер, что скажешь? Что же…
Врач
Пусти: я на чужбине по твоей вине.
Быстроног
Чего ж бояться? Разве я попал в беду?
Врач
[145] В тебе недуг ужасный, он с ногою слит.
Быстроног
Так, значит, я хромая буду дни влачить?
Врач
Когда б хромая! Это полбеды — хромать.
Быстроног
А что страшнее?
Врач
Когда другую ногу прикует недуг.
Быстроног
[150] О горе! Как пробраться новый мог недуг
Через другую ногу и терзать меня?
Я встать желаю с места — пригвожден к нему,
И даже сдвинуть ногу я теперь страшусь.
Беспомощный ребенок — испугался вдруг.
[115] Богов зовя, Сотерих, я молю тебя
Не отказать в леченье, исцелить меня.
А не излечишь — значит, мой конец пришел.
Что я терплю! Стреляют по моим ногам.
Врач
Врачей болтливых речи далеки всегда
[160] От правды: в словопреньях те врачи сильны, -
На деле ж исцеленья ты от них не жди.
А я тебе, страдальцу, кратко все скажу:
Во-первых, без исхода ты попал в беду;
Ведь не башмак железный на твоей ноге,
[165] Который в преступленьях уличит тотчас,
Но зло, что скрыто в тайне от других людей,
Его людской природе не дано стерпеть.
Быстроног
Ай, ай, ай, ай, ай, ай! Ой, ой, ой, ой, ой, ой!
Откуда боль, подкравшись, ноги мне сверлит?
[170] Вы под руки возьмите, а не то свалюсь;
Ведь и Сатиры тоже держат Вакха так.
Воспитатель
Старик я, но смотри-ка! Вот держу тебя:
Хотя и старец, все же сам веду юнца.
Перевод Н. П. Баранова
1
Все это я, Лукиан, написал, зная глупости древних.
Глупостью людям порой кажется мудрость сама.
Нет у людей ни одной безупречно законченной мысли;
Чту восхищает тебя, то — пустяки для других.
2
Будучи юным еще, Ферон, сын Мениппа, постыдно
Деньги отца промотал, в тратах не зная границ.
Это узнал Евктемон, старинный приятель Мениппа,
Юношу он пожалел в бедности горькой его
И, прослезившись, сказал: "В свой дом я тебя принимаю;
Зятем ты станешь моим, я и приданое дам".
Но не успело к Ферону богатство вернуться нежданно,
Как обратился опять к тратам привычным Ферон.
Так он приданое все расшвырял до последней монеты,
Ставши рабом живота, сделавшись блуда рабом.
Снова беднягу Ферона несчастий волна захлестнула,
Гибельной бедности вал, снова нахлынув, увлек,
Плачет опять Евктемон, но он не Ферона жалеет.
Горе! Приданого нет, дочери горестен брак.
Опыт его научил. И узнал Евктемон, что не станет
Деньги чужие беречь, кто и своих не сберег.
3
Смерть ожидает тебя — так истрать, не жалея, богатства;
Но не окончена жизнь: побереги-ка добро.
Мудр только тот человек, кто, постигнув и то и другое,
В меру добро бережет, в меру и тратит его.
4
Смертны владения смертных, и все они быстро уходят.
А не уходят — так мы сами уходим от них.
5
Целая жизнь для счастливых — такое короткое время,
А для несчастных людей ночь бесконечна одна.
6
Нет, не любовь обижает наш род, но беспутные люди
Все безрассудства свои рады свалить на любовь.
7
Быстрая радость приятна. Но если замедлит с приходом,
Станет ненужной, и вот — больше не радость она.
8
Всякий худой человек продырявленной бочке подобен:
Сколько в нее ни вливай — бочка все так же пуста.9
Можешь поступок постыдный укрыть от людей; от богов же
Даже и в мыслях своих скрыться тебе не дано.
10
Самое тяжкое зло, что приходится вынести, — это
Друг вероломный, когда дружбы союз предает.
Мы в нем не видим врага, а, напротив, по-дружески любим,
И оттого пострадать больше приходится нам.
11
Если ты тайну узнал, запечатай молчанием губы.
Ибо сокровищ важней речи иные беречь.
12
Только в богатстве души настоящее наше богатство;
Все остальное таит больше печалей в себе.
Только того справедливо назвать подобает богатым,
Кто достоянье свое с пользой сумел применить.
Если ж за счётами он изнывает и вечно стремится
Нагромоздить на добро новые горы добра, -
Я уподоблю такого пчеле, наполняющей соты:
Ей лишь работа, а мед весь достается другим.
13
Ахеменида землей я была, но землею Мениппа
Стала теперь; и к другим после еще перейду.
Первый считал, будто мною владел он, второй — что владеет,
Но у меня лишь один вечный владелец — Судьба.
14
Коль улыбается счастье, тебе улыбаются люди;
Станешь молиться богам — боги услышат тебя.
Если ж несчастье случилось, то все от тебя отвернутся.
Стоит нагрянуть беде — станет враждебен любой.
15 НА СУДЬБУ
Многое может свершить негаданно воля богини.
Гордых смиряет она, помощь смиренным дает.
Пусть золотые текут по полям твоим реки, однако
Должен ты будешь пред ней гордой склониться главой.
Ибо не мальву ломает Борей, не болотные травы -
Валит он наземь и дуб, и горделивый платан.
16
Лучше гораздо решенье, созревшее медленно. Если ж
Было поспешным оно — скоро раскаешься в нем.
17
Шесть часов для труда предназначены; те, что за ними,
Самым значением букв смертному молвят: "Живи".
18
Если ты скор на еду, но вял и медлителен в беге, -
Ешь ты ногами тогда, рот же для бега оставь.
19
Моешь индуса зачем? Воздержись от работы напрасной:
Сумрак ночной озарить ты ведь не можешь лучом.
20
Апис, кулачный боец, никого и не ранил. За это
Был от соперников он статуей этой почтен.
21
Всюду, где были в Элладе кулачных бойцов состязанья,
Я, Андролей, приходил биться на каждом из них.
В Писе я стал одноухим, без глаза остался в Платеях,
Полуживого меня в Дельфах едва унесли.
Начал отец мой просить и сограждане, чтобы с арены
Или калекой меня, или хоть мертвым забрать.
22
Животворящая, будь благосклонной, Грамматика! Голод
Лечит лекарство твое: "Гнев, богиня, воспой…"
Надо прекраснейший храм за такую воздвигнуть заслугу,
Жертвенник в нем водрузить, жертвами полный всегда.
Ведь, всеобъемлющей, все преисполнено в мире тобою:
Полнится море тобой, гавани все и пути.
23
Демона много болтавший, зловонный изгнал заклинатель:
Но не заклятьями, нет — только зловоньем своим.
24
Даже Химера, свидетель Гомер, так ужасно не пахнет,
Также и стадо быков, дышащих страшным огнем,
Лемнос, исполненный скверны, и гнусные Гарпий объедки,
У Филоктета нога гнойная так не смердит…
Все полагают, что ты превзошла, Телесилла, зловоньем
Лемнос, гниения смрад, Гарпий, Химеру, быков.
25
На состязанья в Немею явился поэт, но увидев
Лучших поэтов, сказал: "Горло болит, онемел!"
Если ж на играх Пифийских он встретится с ними и скажет,
Что опифел он, никто верить не станет ему.
26
Все собираюсь спросить, расскажи мне, Гермес, как спускался
В мрачное царство теней этот болтун Лоллиан?
Если молчал он, дивлюсь: и тебя поучал он, пожалуй.
Встретить такого, увы, даже и мертвым — беда.
27
Пира известны условья. Сегодня же на необычных,
Новых условиях, Авл, вас приглашаю на пир:
Песен не будет поэт распевать, разваляся на ложе;
Ты же не будешь хлопот с их разъясненьем иметь.
28
Я, Каллимах пятилетний, беспечно играл и резвился,
Но бессердечный Аид взял и похитил меня.
Все ж не рыдай обо мне: хоть и мало я прожил на свете,
Мало изведать пришлось жизненных горестей мне.
29 НА СТАТУЮ ЭХО
Эхо гранитную, Пана подругу, ты видишь, приятель.
Звуки и голос она любит назад возвращать.
Всех голосов отраженье она, пастушья забава,
Слово скажи и, его мигом услышав, уйди.
30 НА СТАТУЮ АФРОДИТЫ КНИДСКОЙ
Пафию видел ли кто обнаженной? Лишь тот и увидел,
Кто обнаженную здесь Пафию эту воздвиг.
31
Статую эту, твой образ, тебе посвятил я, Киприда.
Мог ли прекраснее я что-либо в дар принести?
32 НА СТАТУЮ ПРИАПА
Зря ты Приапа, меня, по обычаям нашим поставил
Здесь, Евтихид, сторожить сгнивший, ненужный сушняк.
Пусть я и рвом окружен, вор придет и, не видя поживы,
Только и сможет меня, сторожа, он утащить.
33
Нежной своей красотой Лаида легко подчинила
Грецию ту, что смогла гордых мидян победить.
Старость теперь победила Лайду, и ныне Киприде
Зеркало дарит она, милое лишь молодым.
Старости истинный облик она страшится увидеть,
А отраженье седин ей ненавистно теперь.
34
Главку, Нерею, Ино, Меликерту, а также Крониду
Бездны морской и еще Самофракийским богам,
Смерти избегнув в волнах, я, Луциллий, теперь посвящаю
Волосы: кроме волос, нет у меня ничего.
35
Трезвым в компании пьяных старался остаться Акиндин.
И оттого среди них пьяным казался один.
36
Лампу глупец погасил, терзаемый блох легионом,
И объявил им: "Теперь вам не увидеть меня".
37
Если увидел ты грудь, свои плечи и плешь и дивишься,
Кто это, — спрашивать брось: это плешивый дурак.
38
Волосы крась, если хочешь, но старости ты не закрасишь.
Снова разгладить тебе этих морщин не дано.
Так перестань, я прошу, лицо притираньями мазать:
Вместо лица у тебя стала личина теперь.
Минуло все. Не безумствуй! Не смогут и все притиранья
Старой Гекубе вернуть юной Елены красу.
39
С зобом своим Диофант никогда не нуждается в лодке,
Даже тогда, когда он должен залив переплыть.
Но, положив на свой зоб всю поклажу, поверх на нее он
Ставит осла и плывет, все паруса распустив.
Да, незаслуженно в море сопутствует слава Тритонам,
Если совсем как Тритон плавать умеет зобач.
40
Никона нос крючковат и чует вино превосходно;
Только не может узнать сразу, какое оно.
Это постичь даже летом он за три часа не сумеет;
Ибо на двести локтей нос выдается вперед.
Нос величайший! И если наш Никон ручей переходит,
Носом, как будто крючком, ловит он маленьких рыб.
41
Ты, живописец, берешь только облик вещей, но не в силах
Так написать, чтоб могли краски твои зазвучать.
42
Бит стал софистом, — дивлюсь: он и мыслить не в силах, и даже
Так говорить, чтобы все поняли речи его.
43
Белую легче ворону найдешь, черепашек крылатых,
Чем в Каппадокии всей путного ритора ты.44
Артемидор обладает богатством несметным, но тратить
Он не решается, жизнь жалкого мула влача.
Так вот и мул; на спине таскает он золота много, -
Пищею служит ему только лишь сено одно.
45
Если ты думаешь, что с бородой вырастает ученость,
То бородатый козел есть настоящий Платон.
46
Мудрость какая на деле у киника (с палкою был он
И бородой), показал нам превосходно обед.
Киник, усевшись за стол, от редьки, бобов воздержался,
Ибо, как он пояснил, доблесть — не раб живота.
Но лишь увидел на блюде свиную он белую матку,
Мигом был ею смущен хмурый кинический ум.
Так, вопреки ожиданью, он просит ее, и съедает,
И говорит, что она доблести не повредит.
47 НА ПОДАГРУ
Нищий, богиня, противен тебе, ты смиряешь богатых;
Знаешь, всегда и везде как беспечально прожить.
Нет тебе радости большей, как в ноги забраться чужие;
Впрочем, оружье и сок мирры приятны тебе,
Радует свежий венок и влага Авзонского Вакха, -
Этого ты никогда у бедняка не найдешь.
Вот почему избегаешь ты бедности скудной порога
И веселишься, войдя в ноги и дом богача.
48
Часто, мой друг, ты вино присылал мне, и часто, бывало,
Благодарил я тебя, нектара сладость вкусив.
Если ты любишь меня и теперь, то не шли: не нуждаюсь
В этом вине я — латук кончился весь у меня.
49
Пусть ни один из богов не дает мне той пищи, какую
Ты с наслаждением ешь, Эрасистрат, за столом!
Боль от нее в животе; уж лучше совсем не обедать.
Дети врага моего пусть эту гадость едят!
Голод согласен терпеть я, как прежде, но пусть не придется,
Уподобляясь скоту, быть на пиру у тебя.
50
Волосы — ум у тебя, когда ты молчишь; заболтаешь-
Как у мальчишки, в тебе нет ни на волос ума.
51
Сына любимого врач прислал ко мне обучаться;
Должен грамматику был мальчик пройти у меня.
"Гнев воспой…" мы прошли и "…тысячи бедствий соделал",
Но лишь за ними успел третий последовать стих:
"Многие души могучие славных героев низринул
В мрачный Аид…" — и ко мне сын перестал приходить.
Как-то я встретил отца, и сказал он: "Спасибо, приятель,
Только науке твоей сына я сам обучу:
Собственноручно в Аид низвергаю я многие души,
И без грамматики я их отправляю туда".
52
[Сделать ты мне обещал статуэтку любимого сына],
Но чужеземного мне ныне мальчонку принес,
Морду собаки надев на него; мне больно подумать,
Как это Зопирион мой от Гекубы рожден?
Эрасистрат я, торгующий мясом, Анубиса-сына
У исикеев купил, только шесть драхм заплатив.